Текст книги "Биография Л Н Толстого (Том 4)"
Автор книги: Павел Бирюков
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
7) Столь же важно определение смысла жизни, т. е. ответы на вопросы: что я такое и как мне жить, что обыкновенно совершенно игнорируется в современном преподавании.
Только такое планомерное, основанное на религиозном миропонимании распределение знаний может дать то гармоничное развитие, которое выведет несчастное заблудившееся человечество от мрака к свету.
Среди русской интеллигенции происходило в этот год значительное брожение: пересматривались старые принципы и устанавливались новые. И в значительной группе этой интеллигенции был серьезно поставлен вопрос религиозно-моральный.
Лев Николаевич заинтересовался этим движением, и результатом его знакомства с ним явилась уничтожающая критика этого движения. Л. Н-ч выразил свои мысли в статье, которую он не предназначал для печати, но в разговоре с сотрудником "Русского слова" Спиро он вкратце резюмировал этот взгляд, и мы передаем здесь его дословно:
"На днях я прочел в газете о собрании писателей, в котором при обсуждении взглядов, как там говорилось, старой и новой "интеллигенции" выяснилось то, что новая интеллигенция признает для улучшения жизни людей не изменение внешней формы жизни, как это признает старая интеллигенция, а внутреннюю, нравственную работу людей над самими собой.
Так как я давно уже и твердо убежден в том, что одно из главных препятствий движения вперед к разумной жизни и благу заключается именно в распространенном и утвердившемся суеверии о том, что внешние изменения формы общественной жизни могут улучшить жизнь людей, то я обрадовался, прочтя это известие, и поспешил достать литературный сборник "Вехи", в котором, как говорилось в статье, были выражены эти взгляды "молодой" интеллигенции.
В предисловии была выражена та же в высшей степени сочувственная мне мысль о суеверии внешнего переустройства и необходимости внутренней работы каждого над самим собой. И я взялся за чтение статей этого сборника.
Я ждал ответа на естественно вытекающий вопрос о том, в чем должна состоять та внутренняя работа, которая должна заменить внешнюю, но этого-то я и не нашел.
И если есть что-нибудь подобное такому ответу, то были ответы, выраженные в особенно запутанных, неопределенных и поразительно искусственных словах".
Лев Николаевич взял в руки выписку из "Вех" и, улыбаясь, прочел мне ее:
– Говорилось например:
"О пиетете перед мартирологом интеллигенции", о том, как "героически максимализм проецируется во мне", как "психология интеллигентного героизма импонирует какой-то группе", как "религиозный радикализм апеллирует к внутреннему существу человека, а безрелигиозный материализм отметает проблему воспитания"; говорилось об "искусственно изолирующем процессе абстракции", об "адекватном интеллектуальном отображении мира", о том, что "революционизм есть лишь отражение", о "метафизической абсолютизации ценности разрушения" и т. п.
Лев Николаевич продолжал:
"Кроме же того, и самые ответы различных авторов сборника были различны и не согласны между собой. Так что я разочаровался, не найдя того, чего искал.
И, читая все это, мне невольно вспоминается старый умерший друг мой, тверской крестьянин Сютаев, в преклонных годах пришедший к своему ясному, твердому и несогласному с церковным пониманию христианства.
Он ставил себе тот самый вопрос, который поставили авторы сборника "Вехи".
На вопрос этот он отвечал своим тверским говором пятью короткими словами:
"Все в табе,– говорил он,– в любве".
По странной случайности, кроме этого, вызванного во мне сборником, воспоминания о Сютаеве, в тот же день, в который читал сборник, я получил из Ташкента одно из значительных, получаемых мною от крестьян писем,письмо крестьянина, обсуждающее те самые вопросы, которые обсуждаются в сборнике, и так же определенно, как и слова Сютаева, но более подробно отвечающее на них.
Вот одна страница из этого удивительно безграмотно написанного письма".
При этом Лев Николаевич передал мне изложенное им содержание письма:
"Основа жизни человеческой – любовь,– пишет крестьянин,– и любить человек должен всех без исключения.
Любовь может соединить с кем угодно, даже с животными – вот эта любовь и есть бог.
Без любви ничто не может спасти человека, и потому не нужно молиться в пустое пространство и стену – нужно умолять каждому только самого себя о том, чтобы быть не извергом, а человеком.
И стараться надо каждому человеку самому о хорошей жизни, а не нанимать судей и усмирителей.
Каждый сам себе будь судьей и усмирителем.
Если будешь смирен, кроток и любовен, то соединишься с кем угодно.
Испытай каждый так делать, и увидишь иной мир и другой свет и достигнешь великого блага, так что прежняя жизнь покажется диким зверством.
Не надо спрашивать у других, а самим надо разбирать, что хорошо и что дурно.
Надо не делать другим, чего себе не хочешь.
Как в гостях люди сидят за одним столом и все одно и то же едят и все сыты бывают, так и на свете жить надо, все одной землей, одним светом пользуемся, и потому все должны трудиться и кормиться, потому что все ничье, и мы все в этом мире – временные гости.
Ничего не надо ограничивать, надо только свою гордость ограничить и заменить ее любовью. А любовь уничтожит всякую злобу.
А мы теперь все только жалуемся друг на друга и осуждаем, а сами, может быть, хуже тех, кого осуждаем.
И все теперь, как низшие, так и высшие, ненавидят, так что даже готовы убивать друг друга.
Низшие думают этим убийством обогатить себя, а высшие усмирить народ.
И это – заблуждение.
Обогатиться можно только справедливостью, а устроить людей можно только любовным увещанием, поддержкой, не убийством.
Кроме того, люди так заблудились, что думают, что другие народы немцы, китайцы, французы – враги им и что можно воевать с ними.
Надо людям подняться на духовную жизнь и забыть о теле и понять то, что дух во всех един.
Поняли бы это люди – все бы любили друг друга, не было бы меж ними зла, и исполнились бы слова Иисуса, что царство божие на земле, внутри нас, внутри людей".
– Так,– сказал Лев Николаевич,– думает и пишет безграмотный крестьянин, ничего не зная ни о "политическом импрессионизме", ни об "инсценированной провокации" и т. п., ни даже о русской орфографии".
ГЛАВА 15
1909 год (продолжение). Генри Джордж.
Стокгольм. Н. Н. Гусев
В конце мая Л. Н-ча посетил И. И. Мечников, знаменитый парижский ученый.
30 мая Л. Н-ч записывает в своем дневнике:
"Приехал Мечников и корреспонденты. Мечников приятен и как будто широк. Не успел еще говорить с ним".
Н. Н. Гусев рассказывает об этом следующее:
"31 мая. Вчера приехал на один день И. И. Мечников с женой. Особенно значительных разговоров у него со Л. Н-чем не было, по крайней мере тогда, когда я имел время слушать.
После завтрака Мечников с восторгом заговорил о художественных произведениях Л. Н-ча. Л. Н-ч высказал свое обычнее отношение к ним и затем прибавил:
– Как в балагане выскакивает наружу заяц и представляет разные фокусы для того, чтобы завлечь публику вовнутрь, где настоящее представление, так и мои художественные произведения играют такую же роль: они привлекают внимание к моим серьезным вещам.
Далее Л. И. сказал, что значение искусства он видит в том, что оно объединяет людей в одном и том же чувстве.
– Если это чувство хорошо,– сказал Л. Н.,– то и произведение искусства будет хорошо: если же это чувство будет дурное – сладострастия, гордости, то и произведение искусства будет вредно.
Г-жа Мечникова сказала, что, по ее мнению, значение художественных произведений в том, что они раскрывают душу того человека, которого изображают. Л. Н. вполне согласился с этим.
После отъезда Мечникова Л. Н. сказал мне:
– Дорогой (они ездили к Черткову) я пробовал с ним заговорить о религии; он из уважения ко мне не возражал, но я увидел, что это его совершенно не интересует. Я даже рад, что сам мало говорил, а предоставил ему говорить".
Корреспондент "Русского слова" передает записанное им со слов Л. Н-ча такое мнение его о Мечникове:
"Я не встретил в нем обычной черты узости специалистов, ученых людей. Напротив, широкий интерес ко всему и в особенности к эстетическим сторонам жизни.
С другой стороны, самые специальные вопросы и открытия в области науки он так просто излагал, что они невольно захватывали своим интересом.
Я был совершенно поражен его энергией: несмотря на ночь, проведенную в вагоне, он был так оживлен и бодр, что представлял прекрасное доказательство верности его гигиенического, отчасти даже нравственно-гигиенического режима, в котором, по-моему, важное значение имеет то, что он не пьет, не курит и ни в какие игры не играет.
– Вы говорили о художественных произведениях?
– Да. Между прочим, он никак не хотел верить, что я забыл содержание "Анны Карениной"...
Я ему говорил, что если бы и теперь что-нибудь написал, то это было бы вроде второй части "Фауста". т. е. такая же чепуха. А он мне рассказал свое объяснение этой второй части – очень остроумное...
В разговоре мы вспомнили, что я знал его брата, Ивана Ильича – даже моя повесть "Смерть Ивана Ильича" имеет некоторое отношение к покойному, очень милому человеку, бывшему прокурору тульского суда...
Лев Николаевич на минуту задумался и потом вспомнил еще один очень интересный эпизод:
– После разговора о вегетарианстве, о котором говорили домашние, Мечников стал рассказывать о племени антропофагов, живущем в Африке, в Конго. Он рассказал интересные подробности о том, что они едят своих пленных. Сначала пленного ведут к военачальнику, который отмечает у него на коже тот кусок, который он оставляет себе. Затем пленного поочередно подводят для таких отметок к остальным – по старшинству, пока всего не исполосуют.
Меня это в высшей степени заинтересовало, и я спросил у Мечникова:
– Есть ли у этих людей религиозное миросозерцание?
И на это он ответил. По его словам, они веруют в "обоготворение" предков.
Я попросил сообщить мне более подробные материалы, касающиеся жизни этих людей, и он обещал мне прислать их, а также прислать свое сочинение "Les essais optimistiques"15, в котором изложено его объяснение второй части "Фауста".
– Вообще,– сказал в заключение Лев Николаевич,– я от этого свидания получил гораздо больше всего того хорошего, чего ожидал".
Однако заключение об этом свидании, находящееся в его дневнике, не столь благоприятно:
"31 мая. Мечников оказался очень легкомысленный человек арелигиозный. Я нарочно выбрал время, чтобы поговорить с ним один на один о науке и религии. О науке ничего, кроме веры в то состояние науки, оправдания которого я требовал. О религии умолчание. Очевидно, отрицание того, что считается религией, и непонимание, т. е. нежелание понять, что такое религия.
Нет внутреннего определения ни того, ни другого, ни науки, ни религии. Старая эстетичность гегелевско-гетевско-тургеневская. И очень болтлив. Я давал ему говорить и рад очень, что не мешал ему".
Вот я слышал от некоторых сожаление, что у великого писателя будто бы стала слабеть память. Возможно, что память у него и ослабела, но она все же еще сильнее памяти обыкновенных смертных. Я не знаю, какая память была у него в молодости, но, во всяком случае, он мне приводил очень много цитат, выдержек из различных учений. Он так ярко помнит даже мелкие подробности, что не приходится и говорить о потере памяти.
Поразило меня, между прочим, то хладнокровное беспристрастие, с которым он говорил об ожидающей его смерти. Мне впервые пришлось встретить старца, так спокойно всматривающегося в бездну могилы.
Во время моего посещения у Толстого находился балалаечник Трояновский со своими спутниками. Толстому очень понравилась их игра. Он, видимо, легко поддается настроению, вызываемому музыкой, задумчиво прислушивается к характерным мелодиям. Музыку он, несомненно, любит и умеет ценить.
Гостеприимством его я очарован. Великий писатель водил меня по саду, много говорил о матери-природе. Он долго расспрашивал меня о личности моего отца. Интересовался его жизнью и с добрым чувством вспоминал некоторые тезисы его теории. Толстой не раз подчеркнул свою солидарность в вопросах о земле с моим отцом Генри Джорджем. Знакомясь с мнениями Толстого о некоторых явлениях нашей духовной жизни, я убедился в широкой терпимости русского гения и в полном отсутствии прозелитических стремлений. И, как мне кажется, влияние его на крестьян объясняется только личным обаянием, но никак не горячей проповедью его учения".
В этих последних словах отразилась вся психология американца. При всем своем безграничном уважении ко Л. Н. он не может допустить, чтобы "дикие", анархические идеи Л. Н-ча могли влиять на народ.
Прощаясь со своим гостем, Л. Н. сказал ему:
– Мы с вами не увидимся больше; скажите, какое поручение даете вы мне на тот свет для вашего отца.
– Скажите ему, что я продолжаю его дело.– отвечал Джордж.
Л. Н. не мог удержаться от слез при этих словах своего гостя.
8 июня Л. Н. поехал к своей дочери Татьяне Львовне в их имение Кочеты и прогостил там до 3 июля.
Там он виделся со своим другом В. Г. Чертковым, которому было разрешено приехать к Сухотиным.
Живя у своей дочери, среди общего довольства и среди общего расположения к нему, Л. Н. тем не менее продолжал чувствовать всю тяжесть классового различия и записывал в своем дневнике:
"С утра в постели писал молитву Сонечке. Все нехорошо. Ничего не работалось. Читал 41 письмо с недобрым чувством. Ездил верхом. Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности – не бедности, а унижения, забитости народа. Простительна жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис – и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать".
В этом же дневнике, писанном у Сухотиных, попадается такая замечательная мысль:
"Очень ясно, живо понял (странно сказать) в первый раз, что бога или нет, или нет ничего, кроме бога".
3 июля Л. Н. выехал обратно в Ясную и по дороге от Кочетов до станции железной дороги заехал на хутор своего друга Хрисанфа Николаевича Абрикосова.
У Л. Н-ча в дневнике есть краткая запись об этой поездке:
"Поехал 3, как решил. Был у милого Абрикосова. Таня провожала до Мценска. Поехал в 3 классе и очень приятно: жандарм и переселенцы. Те люди, с которыми обращаются, как со скотиной, а которые одни делают жизнь и историю (если она кому-нибудь интересна). Поправлял "Неизб. переворот".
По возвращении в Ясную Л. Н-чу пришлось пережить снова тяжелое испытание. Председатель международного конгресса мира, назначенного в этом году в августе в Стокгольме, прислал Л. Н-чу приглашение приехать на конгресс.
"Я поеду,– сказал Л. Н-ч Гусеву, прочитав это приглашение,– мне хочется там ясно высказать эту несовместимость христианства с военной службой".
И в тот же день Л. Н. продиктовал Гусеву письмо на имя председателя конгресса, в котором он говорит, что если только у него будут силы, то постарается сам быть на конгрессе; если же нет, то пришлет то, что хотел бы сказать.
Этому великому делу не суждено было осуществиться.
По трудно объяснимой причине Софья Андреевна воспротивилась этой поездке. Это ее сопротивление создало в доме Ясной Поляны тяжелую атмосферу, от которой Льву Николаевичу пришлось много страдать.
В дневнике Гусева есть такая запись:
"21 июля. С. А. не желает, чтобы Л. Н-ч ехал в Стокгольм на конгресс мира.
...Сегодня Л. Н-ч целый день ничего не ел и не пил, только, уходя спать, взял себе полстакана чаю".
Каковы должны были быть страдания Л. Н-ча, которые привели его в это тягостное состояние.
"Уступая С. А.,– продолжает Гусов,– Л. Н. решил не ехать на конгресс мира. Сегодня утром он диктовал мне статью, которую он намерен послать конгрессу. Окончив диктование, он подошел к столу, полюбовался букетом цветов, который принес сегодня Илья Васильевич.
– Это верно Ганс (садовник) прислал. А вот это мужицкие,– указал он на стоявший в другой вазе букет полевых цветов.– Что это такое, вы не знаете? – спросил он меня, указывая на какой-то маленький, побелевший листок, попавший среди цветов.
Я не знал.
Очевидно, что в разговоре с корреспондентом, предназначавшемся для печати, Л. Н. выражался гораздо мягче, беря только одну благоприятную сторону от свидания со своим знаменитым гостем.
За этим посещением следовало другое, принесшее Л. Н-чу гораздо больше удовлетворения.
2 июня утром Л. Н. получил следующую телеграмму:
"Могу ли посетить. Благоволите ответить. Генри Джордж-сын".
Л. Н. ответил немедленно: "Очень рад видеть. Ожидаю". Понятно радостное волнение, охватившее Л. Н-ча в ожидании этого свидания. К нему ехал сын того человека, в творениях которого Л. Н. нашел разрешение самого важного из вопросов житейских, вопроса земельного, и притом разрешения его на религиозно-нравственных основах.
Ему хотелось чем-нибудь ознаменовать это свидание, и зная, что о нем будут печатать в газетах, Л. Н. решил воспользоваться этим сообщением, чтобы лишний раз напомнить широкой публике, в чем состоит сущность идеи, провозглашенной Генри Джорджем-отцом.
И в тот же день он написал небольшую статью по этому поводу, которую мы здесь и приводим:
"2 июня 1909 года. Получил нынче телеграмму от сына Генри Джорджа, выражающего желание посетить меня. Мысль о свидании с сыном одного из самых замечательных людей XIX века живо напомнило мне все то, что он сделал, и всю ту косность не только нашего русского, но и всех правительств так называемого образованного мира по отношению того коренного разрешения всех экономических вопросов, которое уже много лет тому назад с такой неотразимой ясностью и убедительностью дано этим великим человеком.
Земельный вопрос – в сущности, вопрос об освобождении людей от рабства, производимого земельной собственностью,– представляется мне в наше время находящимся как раз в том самом положении, в котором находился вопрос крепостного права в России и рабства в Америке в моей молодости. Разница только в том, что несправедливость земельной собственности, столь же вопиющая, как несправедливость личного рабства, гораздо шире и глубже захватывает все человеческие отношения, распространена везде (тогда среди христианских народов рабство было только в России и Америке) и гораздо мучительнее для рабов, чей рабство личное. Так странны, хотелось бы сказать смешны, если бы они не были так жестоки и не вызывали бы таких страданий большинства рабочего населения, те попытки общественного переустройства, предпринимаемые и предполагаемые обоими враждебными лагерями, как правительственным, так и революционным, посредством всяких, самых различных мер, за исключением той одной, которая одна только может уничтожить ту вопиющую несправедливость, от которой страдает огромное большинство населения, и сразу потушить то революционное настроение народа, которое, загнанное внутрь, еще опаснее, чем когда оно обнаруживается. Все эти попытки разрешения политических вопросов посредством новых узаконений, не уничтожая земельной собственности, напоминают прекрасное сравнение Генри Джорджа всех такого рода узаконений с поступком дурака, который, наложив всю ношу в одну из двух корзин, повешенных на спину осла, наложил в другую корзину равную тяжесть камней.
Но хотят ли или не хотят этого те классы, которые пользуются преимуществами этой несправедливости, и как ни стараются ученые люди из этих классов скрывать эту несправедливость и притворяться, что они не понимают ее, жестокая несправедливость эта не может не быть и даже очень скоро должна быть уничтожена. Должна быть уничтожена потому, что уже совершенно ясно познается всем настоящим русским рабочим народом, который в своем большинстве никогда не признавал и не признает права, скорее, нарушения права, заключающегося в земельной собственности.
И потому с радостью думаю о том, что как ни далеки теперь как правительственные, так и революционные деятели от разумного разрешения земельного вопроса, он все-таки будет, и очень скоро, разрешен, и именно в России, и никак не какими-то странными, безосновными, произвольными, неисполнимыми и, главное, несправедливыми теориями экспроприации, и еще более нелепыми правительственными мерами уничтожения общины и установления мелкой земельной собственности, т. е. усиления и утверждения того, с чем предстоит борьба, а будет и может быть разрешен только одним: признанием равного права каждого человека жить и кормиться на той земле, на которой родился, что так неотразимо доказано всей учением Генри Джорджа.
Думаю так потому, что мысль о равном всех людей праве на землю, несмотря на все усилия "образованных" и "ученых" людей вытравить эту мысль посредством проектов экспроприаций или уничтожения общины и других мер из сознания русского народа, все-таки живет в настоящем русском народе и рано или поздно – думаю, что скоро – должна получить осуществление".
Сам Генри Джордж-сын рассказал газетному сотруднику о своем посещения Ясной Поляны в таких выражениях:
"Вы поймете, каким чувством я был полон, подъезжая к Ясной Поляне, если скажу, что видеться со Львом Толстым было заветной мечтой моего отца. От моего покойного родителя и от других интимных друзей я всегда слышал благоговейные отзывы о великом писателе. Как хотелось моему отцу провести хоть несколько часов в личной беседе с Толстым! Безвременная кончина лишила его этой счастливой встречи, и вот я, верный последователь заветов моего отца, решил во что бы то ни стало осуществить эту мечту. Я весь полон впечатлениями этой встречи. Издали увидел я, как Толстого везли в кресле-коляске. Судя по первому впечатлению, я подумал, что вижу дряхлого, утомленного старца. Но едва Толстой вышел из коляски и обратился ко мне со своей приветливой улыбкой, я убедился, что мое первое впечатление ошибочно. Толстой бодр, полон сил и энергии. Забываешь о его преклонных летах. Каким мудрым, хорошим спокойствием веет от него, какою свежей духовной простотой!
– Это дубовый листок,– сказал Л. Н., вглядевшись,– почему-то он побелел.
И вдруг неожиданно для меня Л. Н. прибавил:
– Мне сегодня так хорошо".
Художнику Н. К. Пархоменко, который в это время писал его портрет, Л. Н. также говорил о том, что он решил не ехать на конгресс, и что у него радостно на душе.
– Но ведь вам, кажется, очень хотелось ехать,– спросил Пархоменко.
– Оттого, что мне так хотелось ехать,– сказал Л. Н.,– а меня просили этого не делать, и я, наконец, уступил, мне теперь и радостно, что сумел уступить.
Но эта радость досталась ему после тяжелой борьбы. Эта борьба отразилась в записях его дневника:
"21 июля. С вечера вчера С. А. была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 3-х и дольше. Проснулся слабый, меня разбудили. С. А. не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрывают от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство. C'est le moment ou jamais16. А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, бог мой, научи. Одного хочу – делать не свою, а твою волю".
"22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно хорошо. Да – любить делающих нам зло, говоришь, ну-ка, испытай. Пытаюсь, но плохо. Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе...
...Не знаю, что буду делать. Помоги, помоги, помоги. Это "помоги" значит то, что слаб, плох я. Хорошо, что есть хоть это сознание..."
"26 июля. После обеда заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная, истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфием, я вырвал и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки. Пошел и сказал ей. Она жалка, истинно жалею ее. Но как поучительно. Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось".
Конгресс был сначала отложен из-за стачки в Швеции, но потом все-таки состоялся. Из России на этом конгрессе был представителем князь Долгорукий, известный общественный деятель.
Статья Л. Н-ча, которую он послал на конгресс, была получена, но на конгрессе ее не читали. Умеренная и благонамеренная среда пацифистов, собравшихся на конгрессе, была скандализирована "выходкой" Л. Н-ча, считавшего, что для того, чтобы люди не воевали – не должно быть войска. Это показалось им такою наивностью, что, снисходительно улыбаясь и воздавая должное великому гению, они, пригласившие его на конгресс, не решились вслух объявить его мнение.
Но эти события в личной жизни Л. Н-ча не избавляли его от наплыва посетителей. Для всех других он был все тем же светочем, к которому со всех концов земли стремились люди и одиночками, и группами. Вот одно из таких трогательных посещений:
2-го августа Ясную Поляну посетили члены XI всероссийского лесного съезда, который происходил тогда в Туле.
В этот день члены съезда ездили осматривать подгорное лесничество Козлову Засеку.
Кто-то подал мысль посетить Льва Николаевича. Она была мигом подхвачена и одобрена.
Тут же составили письмо к графине Софье Андреевне с просьбой сообщить, могут ли они посетить Льва Николаевича, и отправили письмо с нарочным.
Желание видеть великого старца было настолько сильно, что экскурсанты, в числе около 150 человек, не выдержали и двинулись пешком в Ясную Поляну, не дожидаясь возвращения посланного.
Экскурсантов пригласили в сад.
Через несколько минут Лев Николаевич появился среди профессоров в черных сюртуках и лесничих в мундирах и тужурках с золотыми кантами и блестящими погонами.
От имени гостей с речью выступил профессор Н. С. Нестеров (из Москвы).
– Дорогой Лев Николаевич,– сказал он.– Члены XI всероссийского лесного съезда, собравшись в Туле, в глуши лесов, с разных концов европейской России и Сибири, не могли удержаться от страстного желания видеть вас и принести глубочайшее приветствие и поклон великому мыслителю. Мы счастливы видеть вас и выражаем горячее, задушевное пожелание, чтобы еще долго-долго раздавалось ваше живое слово на благо человечества.
Лев Николаевич, растроганный этой задушевной речью, в свою очередь поблагодарил экскурсантов в самых простых и теплых выражениях.
В беседе с гостями Лев Николаевич интересовался – будет ли на съезде, кроме специального лесного, что-нибудь общечеловеческое.
Любезно распростившись с экскурсантами, Л. Н-ч подарил всем по экземпляру своей брошюры "Обращение к русским людям".
И как на всякой картине пятна света перемешиваются с тенью, так и на картине жизни Л. Н-ча радостные минуты перемежались с тяжелыми проявлениях насилия власти.
4-го августа был арестован и сослан его друг и секретарь Н. Н. Гусев. Вот что записал Л. Н. об этом в своем дневнике:
"Вчера вечером приехали разбойники за Гусевым и увезли его. Очень хороши были проводы: отношения всех к нему и его к нам. Было очень хорошо. Об этом нынче написал заявление".
Это заявление было напечатано и перепечатано большинством русских газет. Вот его текст, из которого мы приводим наиболее существенную, автобиографическую часть:
"Вчера в 10 часов вечера подъехали к нашему дому несколько человек в мундирах и потребовали к себе помощника в моих занятиях, Николая Николаевича Гусева.
Николай Николаевич сошел вниз к требовавшим его людям и, вернувшись от них, сообщил нам, что приехавшие были исправник и становой и что приехали они за тем, чтобы сейчас же взять его и свезти в крапивенскую тюрьму, а оттуда отправить в Чердынский уезд, Пермской губернии.
Известие это было так странно, что, чтобы понять в чем дело, я сошел вниз к приехавшим людям и попросил их объяснить мне причины этого их появления и требования.
Один из них, исправник, в ответ на мой вопрос вынул из кармана небольшую бумагу и с торжественным благоговением прочел мне заключающееся в бумаге решение министра внутренних дел о том, что для блага вверенного его попечению русского народа, по 384-й или еще какой-то статье (хотя казалось бы, что для того, чтобы делать то, что они делали, не нужно было ссылаться ни на какие статьи), Н. Н. Гусев должен быть за распространение революционных изданий взят под стражу и сослан по каким-то известным и понятным министру внутренних дел соображениям именно в Чердынский уезд, Пермской губернии, и по тем же соображениям – именно на два года.
Считая после выслушанного содержания этой бумаги дальнейший разговор с исполнителями ее бесполезным, я пошел к себе, чтобы проститься с Николаем Николаевичем и принять от него все те дела, которыми он занимался, помогая мне в моих работах. Здесь я нашел всех наших домашних и гостей в особенно возбужденном состоянии по случаю того, что так неожиданно обрушилось на любимого и уважаемого всеми Николая Николаевича Гусева.
Один только виновник этого возбуждения, сам Н. Н., был радостен и спокоен и со свойственной ему добротой и заботой о других, а не о себе, спешно приводил в порядок мои дела, так как сроку приготовляться к отъезду ему было дано не более получаса.
Все мы слышали и читали о тысячах и тысячах таких распоряжений и исполнений; но когда они совершаются над близкими нам людьми и на наших глазах, то они бывают особенно поразительны. И потому то, что случилось с Гусевым, особенно поразило меня: поразила меня и несообразность с личностью Гусева той жестокой и грубой меры, которая была принята против него, поразила и явная несправедливость выставленных причин для ее применения и, главное, нецелесообразность этой меры как по отношению к Гусеву, так и еще более по отношению ко мне, против кого собственно и направлена была эта мера.
Несообразность того, чтобы неожиданно, ночью схватить человека и тотчас же увезти его и бросить в тюрьму (а все знают, что такое теперь русские тюрьмы со своим переполнением), а потом по этапам отправить его под охраной человека с заряженным ружьем за 2000 с лишком верст в захолустье, отстоящее от города на 400 верст,– несообразность такой меры по отношению к Гусеву была особенно поразительна.
Надо было видеть, как провожали Гусева и все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним.