Текст книги "Юрий Долгорукий (Сборник)"
Автор книги: Павел Загребельный
Соавторы: Дмитрий Ерёмин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Глава XXX .СОТ ВЕКА
Я же, аки пчела любодельна
с всякого цвета писанию собрав,
яко в един сот, в велемысленное
сердце своё.
Изборник 1073 года
Вскоре по приглашению князя от устья Протвы в посёлок приехал бездомный князь Святослав.
После победы над ратью киевского Радилы он приободрился, повеселел, приоделся, снова поверил в свою звезду. Но с князем Юрием Долгоруким, своим троюродным братом, он виделся редко, ехал теперь к нему, в не ведомый никому посёлок «Москов», как зависимый слабый данник. Поэтому счёл он за благо смиренно послать впереди себя младшего сына Ольга с частью своей дружины.
Худые, плохо одетые отроки юного Ольга вывели на берег – в подарок Юрию Суздальскому от князя Святослава – двадцать черниговских и смоленских семей с мужиками, бабами и детьми на московское поселенье. Потом сам юный княжич Ольг Святославич, покраснев от волнения и натуги, вывел из перевозной ладьи охотничью кошку туркменских пустынь – гепарда.
Ещё совсем молодой – едва не котёнок, поджарый, стройный, с мордой собаки, туркменский барс был красив и для этого берега необычен. Опытный князь Святослав прислал подарок с умом: он знал, чем лучше всего угодить троюродному брату в его богатых дичью лесах!
Князь Юрий любил охоту.
В его превосходной псарне имелись редкостные собаки. Совсем недавно книжник Данила привёз ему от царя Мануила в подарок трёх дивных, уже повязанных для приплода, породистых сук: сулкускую жёлтую, тёмно-коричневую византийскую и франкскую узкомордую белую, с рыжими пятнами на заплечьях. Собаки те борзо давили зайцев и лис, гоняли барсуков и оленей, умело следили птицу.
Но драгоценной охотничьей кошки, о которой немало болтали купцы из заморских стран, поднимаясь в Суздаль по Волге, князю иметь и видеть не приходилось. И вот Святослав прислал ему в дар гепарда. По замыслу Святослава, это должно было выразить мысль о том, что Юрий так же, как и гепард, могуч, смел и славен. Однако пятидесятишестилетнему князю Юрию редкостный зверь был милее как зверь-охотник. И, став сразу красным, как юный Ольг, князь взволнованно принял конец цепочки.
Спустя минуту Ольг, в свою очередь, принял от князя меч.
– Впереди ещё много боев за твою и отцову долю! – сказал Долгорукий, вручив подарок. – Меч сей поможет…
Но юный Ольг пропустил слова Долгорукого мимо ушей: стальной узорный клинок для княжича был дороже любого мудрого слова! Вынув его из ножен, он быстро подул на сталь, по-мальчишески улыбнулся, забыв о своих посольских делах, и тут же вскочил с колен, чтобы бежать к пестуну – похвастаться княжьим подарком…
Когда Святослав показался в виду холма, Долгорукий пошёл навстречу. Князь Мономашич и Ольгович обнялись на взгорье, как нежные братья. Ольгович, плача, с подчёркнутым чувством припал к плечу Мономахова сына. Тот, прослезившись, мягко сказал:
– Скрепи своё сердце: о монашеской доле брата Игоря – знаю… Но не о брате своём монахе теперь скорби, а думай о роде: немало дел перед нами!
Старый, бездомный Ольгович вытер слёзы.
– То так, – ответил он с горьким вздохом, стараясь тайком, по случайным чертам догадаться, готов ли Юрий верить и помогать ему, Святославу. – То верно, светлый князь Юрий: немало дел перед нами…
– Так, значит, и слёзы прочь! Юрий весело указал на холм:
– Восславим сладости жизни!
Ольгович со скрытым пренебрежением медленно оглядел остатки посёлка, речную тёмную глядь и глухое Заречье.
– Счастливый ты, Юрий Владимирович, – сказал он со слишком заметным завистливым вздохом, одновременно с усмешкой подумав, что жить здесь – скучно и тяжко, кому же он нужен, сей холм? – Хоть глух твой удел, неродима суздальская земля, а твоя…
– Моя!
Юрий поверил в искренность гостя и с удовольствием огляделся:
– Глух мой удел, это верно. Пока вон леса тут кругом да болота. Дикие идольские волхвы сидят среди этих болот и клянут меня. Но всё это мне ништо! Дух мой спокоен. И у меня, и у моих людей душа весела да светла, а глаз остр, как во время битвы. Мыслю, что всё худое да дикое тут со временем, чай, осилим! Вон ты мне в дар мужиков прислал… обживёмся и тут, на этой реке!
Он опять с удовольствием поглядел с холма. Тут славно! Годов через пять и сам удивишься, чего достиг…
После раздумчивого молчанья спросил:
– А ты чего плачешь, брат? Святослав, всё время стараясь разжалобить князя, уныло опустил седовласую голову.
– Ты полон сил… судьбина твоя – в удачах… а я каков? Вон скудный мой век уже на исходе, – сказал он с горестным видом. – А я и поныне, как перехожая чадь, на земле обитаю. Не светит заря удачи в тёмные окна моей судьбы…
Юрий мягко тронул плечо Святослава уже загорелой на вешнем солнце рукой:
– Худо тебе оттого, что вначале отец твой, а после брат Всеволод, а за ним и брат Игорь не мудро вели себя на Руси.
Для успокоения Святослава он беспечно, почти шутливо добавил:
– И я вон хожу без «стола» отцова!
– Зато у тебя крепнет Суздаль.
– Да, Суздаль….
Князь Юрий секунду подумал, сказал уверенно и спокойно:
– Хоть это, чай, и не Киев. Но что мне он, Киев, коль Суздаль есть? Родная земля, отцова…
– А мне и такого Суздаля нет!
– А всё потому, что хотел ты и Киев, и Новгород с Курском, а в доме своём ленился. Дом – первое дело!
Он указал рукой на Заречье.
– Взгляни, Святослав. Чем эта река моя хуже, чем древний Днепр? На Киев плывут ладьи по Днепру от кипучего моря с добром, но и со сварами да с нелюбьем. А ко мне поплывут по Москве-реке ещё дружнее другие гости. Здесь будет и торг, и другие дела. Не пора ли начать мне всё это во благо родной земле? Мыслю я, князь: пора!..
В сердце своекорыстного Святослава вдруг шевельнулась честная зависть. Впервые он искренне согласился:
– Тебе, похоже, пора…
Князь Юрий внимательно поглядел на него, понимающе улыбнулся.
– Однако и ты не печалься, – сказал он возможно мягче, хотя, как видно, и сожалел, что старый князь не оценит его откровенных мыслей и до конца не поймёт их, полный своекорыстной печали. – Я верю, что горе твоё бесследно минует. Настанет час, и ты или Ольг твой вернётесь в родной удел. К чему тебе буйный Киев? Не плох и малый удел…
Князь Святослав безнадёжно махнул рукой:
– Об Киеве и не мыслю! Также о Новгороде или Смоленске. Ибо не любят нас, Ольговичей, в тех землях. Хотят князей Мономахова рода…
Юрий с довольным видом, почти хвастливо огладил густые, седеющие усы:
– Славен и мудр был отец мой, князь Мономах. Чтит его Русь и помнит. А за него – и нас!
Святослав завистливо, горько вздохнул:
– Мономашичи в силе, верно.
Долгорукий снова с тайной усмешкой взглянул на грустного князя:
– Но ты не печалься: не ты, так Ольг, а когда-нибудь тоже добудете долю!
Святослав сделал вид, что не понял насмешки: в его положении было ему не к лицу тягаться с удачливым, сильным Юрием. Вся надежда была на Юрия, всё благо – в его руках. Молчи и таись, как друг, пока не настанет время…
Подумав так, Святослав смиренно сказал:
– Дай бог, хоть Ольгу то счастье! – и тихо перекрестился.
Юрий хотя и не очень ясно, а всё же видел и зависть, и тайные мысли союзника, но тоже смолчал: пусть тешит себя, блаженный! Когда иные князья идут с Изяславом, добро иметь другом хоть Святослава. К тому же – брат… Поэтому так же бесстрастно, холодно, как попы говорят «аминь», он кратко заметил:
– Добро! Добавил:
– Придёт и к страждущим счастье!
Подумал и отвернулся: надо было идти к делам…
Дела давно торопили: воины растащили остатки сгоревших изб и очистили место. Старательный Симеон на дубовом обрубке, служившем вместо стола у сгоревшей княжьей избы, начертил углём план рва и линии стен. Плотники Симеона сбивали первые, пробные клети Тарасов.
Город в те годы рос многочленно. Он начинался с «кремля», «детинца» – удобного и высокого места, стянутого оградой. Вначале такой детинец был нежилым огороженным местом – остоем, куда слободские или посадские люди бежали спасаться за крепкими стенами от врагов. Потом этот кремль расширялся: в нём строились княжьи или боярские да торговые и жилые дома. Так постепенно кремль становился местом засельным. К нему пристраивался с годами «кромный», «окольный» город, тоже закрытый крепкой стеной, или посад. За окольным тянулось широкое предгородье, разделяемое на концы, а концы – на улицы. Иные селенья лепились к большому городу, как к защите, к месту торговли и управления. Малый же город, в сущности, отличался в те годы от простого посёлка лишь степенью безопасности и защиты: в посёлке каждый сам огораживал свой двор «забралом» от зверя и человека, а в городе дома лепились за общей одной оградой с воротами, стрельницами и бойницами.
Стены строились разно. Самые крепкие и надёжные были в виде Тарасов – дубовых клеток, забитых сверху землёй и камнями. Тарасы соединялись «впритык», «в обло», «в лапу» или «с остатками», то есть так, чтобы от башни к башне стена протянулась единой и нерушимой защитой.
На сажень отступя от внешней стены, ставился тын – ряд заострённых кверху дубовых брёвен. А перед тыном копался ров. Перед рвом насыпался вал. На главной стрельнице (башне) большой городской стены укреплялся вестовой «сполошный» колокол и ставился часовой…
Юрию предстояло теперь основать московский детинец, установить здесь первую часть Тарасов по чертежу, составленному Симеоном с учётом достоинств и трудностей взгорья. По тому же наброску строителя князю надобно было наметить линию рва и тына с тем, чтобы летом, когда оттает земля, люди могли уже без него доделать важное дело. Сейчас же следовало определить и места, где встанут первые башни. Кроме того, Страшко и строитель ждали его указаний: как надлежит устраивать здесь людей, лишённых из-за пожара последней крыши? И где «сажать» мужиков да баб, взятых в смоленских, рязанских да новгородских землях, включая присланных Святославом?
Вместе с ладным, трудолюбивым Никишкой, счастливым уж оттого, что нашёл он отца с сестрой да Ермилкой живыми, в родных краях, Страшко после долгих присмотров выбрал себе на взгорье кусок земли под собственную избу. Они вчетвером успели даже расчистить место, надеясь, что после труда на княжьем холме останутся силы трудиться на взгорье и для себя…
Как и Страшко, другие бездомные мужики наметили те места, где захотелось им ставить дворы да новые избы.
Пора начинать, пора!
Обдумав это, Юрий решил: чтобы освободить своих мужиков от лишней тоски во имя важного дела, надобно прежде всего скорее зарыть их баб, зарезанных здесь волхвами. И он приказал хоронить зарезанных в тот же час, а нищих, убитых в свалке, зарыть в стороне, у самой Москвы-реки.
Одиннадцать милых, трудолюбивых, жилистых, некрасивых, всегда голодных, исправно рожавших, весёлых и крепких баб обрядили в последний путь.
Обрядили их без попа, ибо чернец Феофан был тяжко избит Клычом при погроме. Услыхав набат, Клыч сам подскочил к церковке, толкнул Феофана от перекладины на столбах, на которой подвешен был колокол. Феофан, в свою очередь, оттолкнул Клыча, продолжая набатом сзывать людей. Тогда волхв несколько раз сильно ударил попа дубиной, свалил его наземь, церковь поджёг. От церкви остались лишь дымные головешки, зато уцелела часовня. Теперь Феофан лежал в той часовне на прелой соломе, лежал и тягостно умирал. Любава дала ему ковш с водой. Он напился, но легче ему не стало. Тогда он сказал кому-то:
– Иду! – и взглянул в открытую дверь – на небо.
Он сожалел, что уходит из жизни рано, хотя уже семьдесят восемь лет легли за его плечами.
Сонмы людей и дел он видел за эти лета. Многого славного и большого касалась его душа. О многом оставил он память в своих летописных свитках. Но жизнь – бесконечна, и каждое новое дело зовёт к себе, будто песня.
Идти бы с той песней от века до века, провозглашая славу солнцу, земле и людскому деянью! Вон, говорит Любава, сбивают уже тарасы… Вон стук топоров тревожит весенний полдень… Вон кони борзые ржут… Вон люди галдят, согретые славным делом.
Пойти бы туда, оглянуть их дело ласковыми очами, возрадоваться и сказать:
«Будь славен вовек, строитель!»
Однако слабость неволит тело. Видать, что друг Симеон с людьми без него на холме сем город поставит…
Почуяв конец, Феофан велел Любаве подать ему из угла часовни кучу стареньких свитков – жёлтых листков, связанных в толстую книгу, и несколько плоских, тщательно вытесанных дощин, исписанных бледной, выцветшей чернью. Взяв книгу и доски в руки, старик улыбнулся. Его коричнево-серое лицо озарилось светом истинной радости: это был труд его многих лет, завещанный людям нового века.
Едва шевеля губами, он тихо сказал:
– Пусть прах мой скоро рассыплется пылью. Но, как пчела любодельна в единый сот собирает сладкие меды, так я с цвета века писания эти собрал и ими вечную память сам себе сотворил. Не корысти, не мзды я искал в том труде безмерном. И не безумная гордость быть славным среди других рукою моей водила. Я делал всё это лишь долга рвения ради…
Он взял дрожащей рукой перо, обмакнул в аккуратную маленькую долбянку, залитую чернью, и наклонился к доске. Долго, то откидываясь назад и закрывая глаза, то опять приникая лицом к дощине, тяжело вздыхая и бормоча, писал он каждое слово.
Отчего-то робея, будто старый чернец Феофан делал при ней нечто тайное, стихнув и неотрывно глядя в обтянутое серой кожей, костлявое, уже неживое лицо старика, глаза которого ещё продолжали светиться большой, но заметно гаснущей жизнью, Любава слышала, как чернец-летописец шептал, забыв о ней и о мире, безвозвратно и медленно уходя во тьму:
– Желания сердца моего, братие, не презрите. Скудость мысли моей не отриньте…
Вскоре силы его оставили. Он кончил писать, откинулся на взбитую Любавой сенную подушку и строго, раздельно сказал:
– Кончашася книга сия рукою грешного Феофана в лето 1147 при Юрии-князе. Где же худо, братие, я писал – благословите, но не кляните. Аминь…
Любава поняла, что старик читает последние, только что написанные им строки. Она повторила тихо:
– Аминь! – и взглянула на книгу.
Сколько мудрый старик исписал их, этих дощин и свитков! Писал их без отдыха – день за днём, год за годом! Ни солнца свет, ни ветра шум, ни птиц милые песни и ни людской буйный толк не отвлекали его от дела. Он только и делал, что думал, глядел, писал. И вот лежит его книга на слабых, острых коленях…
Ой, нет: колени опали!
Любава вскочила: а вот и перо покатилось из тонких пальцев…
Незрячие старческие глаза вдруг сразу ввалились, тело обмякло. Не стало в том теле жизни, раз нет дыхания. Угас летописец, умер…
Любава бережно подняла перо. С чувством горестной пустоты она собрала дощины и свитки, сложила их в том углу, где они лежали у старого раньше. Перекрестившись и поклонившись телу, она внимательно оглядела часовенку – книгу, доски, маленький стол, скамью и скудное ложе. Потом ещё раз до самой земли поклонилась и вышла из полутёмной часовни на свежий воздух.
Сразу же мир рванулся в её глаза весенним ветром и светом. Облитое солнцем небо, сверкающая земля и ветви ближнего леса, река, бегущая под холмом к неведомым странам из дальних тайных земель, и стуки, и шумы, и сердца сладкая песня – пьянили, обласкивали, вели.
А впереди, в самом сердце весеннего мира, идя к Любаве навстречу, всходил на светлое взгорье, глядел родными очами и улыбался милый парень Мирошка…
Глава XXXI. СЧАСТЛИВАЯ НОЧЬ
Целовалися они, миловалися,
Золотыми перстнями поменялися.
Былина
Мирошка возвратился в посёлок вместе с дружиной Ольга: «десяток» Улебы, в котором парень сражался, был послан княжичем Глебом в виде почётной свиты со Святославичем, а кстати, и как конвой для пленных черниговцев и смолян, которых гнали в подарок князю.
Кончилось для Мирошки первое воинское испытание.
Остались позади и никогда не вернутся такими, как были, внезапные стычки, рёв бородатых противников и друзей, кровь на копьё, враг на коне, месиво снега, песка и крови. От этого сохранились только рубцы от ран да окрепшее сердце.
Правда, в боях со смолянами и киянами парень Мирошка не смог насытить того, что влекло его сердце к свободе, к воле. Он смело рубился с такими же, как и сам, молодыми парнями или с обросшими бородами, как воин Улеба, могучими мужиками. Все они были такими же смелыми, сильными, ловкими русичами, как Мирошка или другие суздальцы, такими же нищими и голодными, как он сам, служивший князю и прихотям князя в его тщеславных и мелких тяжбах с иными князьями горькой Руси. Поэтому в битвах с ними парень Мирошка удаль и радость свою не насытил.
Хотелось уж если боя, так боя с людьми иными! Пусть бы у этих людей были не родные русские лица, а половецкие лица или же латы с крестами, какие бывают на рыцарях Запада. Эти крестовые рыцари, как говорил Данила Никитич, губят сейчас арабов в дальних пустынях. Вот этих людей с крестами Мирошке посечь хотелось. Но вместо этого бились свой со своим. Возле родных берёзок, на чистых русских полянах, близ нищих селений, у бродов на тайных дорогах, в лесах и на взгорьях – рубились свои со своими во имя прихотей князя.
Воины добывали князю славу. А князь о них и не думал: они для него были просто копьями, стрелами и щитами – без лиц, без имён, без доброго слова. Ни жизнь их, ни смерть, ни голод, ни боль, ни песни не занимали помыслов князя.
Также не думал князь и о смердах. Смерды ему добывали пищу: творили хлеб, собирали мёд, заманивали в плетёные «морды» рыбу, ловили и били зверя. Смерды же ткали одежду, ковали оружие, строили храмы, дома, ладьи и телеги. Они же лепили из глины чашки, блюда, посуду. Резали из берёзы, липы и других пород дерева скамьи и столы. Но князь не видел ни в воинах, защищавших его, высокого разума и таланта, ни в смердах, кормящих не только его, но и бояр и всю землю, – души и сердца.
Он даже себе не давал труда подумать об этом. А у самих кормильцев и у защитников не хватало в те годы ясного разуменья, чтобы понять себя, оценить в себе первозданную, основную силу.
До этого ясного разуменья не вырос не только Мирошка, но и Данила Никитич – книжник. Оно в Даниле возникло, успело зашевелиться, вспыхнуло пламенем честных мыслей… Но Долгорукий вовремя сунул то пламя в холодную воду – и пламя потухло, оставив злые ожоги.
Когда исхудавший, усталый Кирька в разгар тепла пришёл в Белоозёрье, к Данилову месту, встретил его не прежний, статный Данила-книжник, а скорбный и похудевший Данила-«заточник», – так худо было изгнаннику в тех краях!
Свирепые княжьи слуги и воеводы, живущие в том краю, были алчны, безжалостны и дики. Они не слушались разума или сердца. Они занимались только едой, стяжательством да забавами спьяну. Они ничего не боялись в разгуле самоуправства, остерегаясь лишь одного: нечаянного приезда князя. Но князь приезжал сюда лишь однажды – шесть лет назад: некогда было князю плестись в Белоозёрье. Хватит того, что идут с Белоозёрья на Суздаль большие тюки мехов… За эти меха Долгорукий простит воеводам любое дело. Чего же стесняться им в этом глухом краю? Поэтому княжьи холопы встретили знаменитого, а отныне опального книжника, как раба. Они издевались над белым его лицом, над лёгкой и чистой речью, над тем, что стал он, «великий муж», последним холопом князя.
Его поместили в избу с самой «низкой», «чёрной» служней. Давали особо грязную и гнилую пищу. Будили раньше, чем прочих, зовя к труду. Помыкали им часто и всяко. А то, что принёс Даниле-«заточнику» верный до гроба Кирька, сообщивший ему о гибели Пересветы, совсем согнуло Данилу.
Он вскапывал землю мотыгой, рубил дрова, строил разные «службы», ловил со смердами рыбу, ходил охотиться на зверей, силками схватывал птицу. А сердце всё гасло, гасло: его как будто всё время съедала хворь.
От прежней гордости не осталось следа. О сечах в княжьей дружине, о суздальской вольной воле, о сытости, о конях, о девах на красном торге, о княжьей светлой палате и соколиной охоте он думал всё чаще с невыносимой, тоскливой, бессонной постоянностью.
Эта тоска постепенно стала глушить в нём боль о родной земле, о доле Руси, о горе всего народа: в своей судьбе Данила не смог найти надёжной опоры, поэтому вскоре сломился, выдохся и упал.
Он много месяцев тайно писал посланье на имя князя и отослал его в Суздаль с преданным Кирькой, моля простить и вернуть в дружину.
Но князь не ответил на это посланье. Несколько лет спустя, когда Долгорукий умер и уделом стал править княжич Андрей, – совсем опустившийся, обнищавший, до времени постаревший, но и в паденье своём не потерявший дара легко и красно писать, Данила Никитич опять отправил своё посланье, надеясь на милость нового господина.
Но и на этот раз никто ему не ответил. Так и сошёл Данила во тьму, не дождавшись свободной доли. Не стал он ни смелым защитником бедных, ни лживым словом богатых.
Он просто факелом погорел – и погас, не найдя в душе большинства современников радостного ответа. Многие из них его легко, без горя забыли. Но не забыл Данилу Мирошка: как и другие бойцы, он успел полюбить Данилу в походе и после всю жизнь вспоминал о нём. Однако в ту солнечную весну, когда князь Юрий закладывал новый город, когда и Данила Никитич едва доехал до Белоозёрья, а Кирька ещё ночевал в московском посёлке, Мирошка не столько думал о тяготах первой сечи и о Даниле, сколько был просто счастлив, что вот – возвращается к милой Любаве живым, здоровым, как и хотелось. Чего же ещё желать?
О доблести, долге, славе или награде не только Мирошка, но и никто не думал в дружном «десятке» Улебы. Воины, как и парень, радовались тому, что можно из сечи идти обратно к родным порубежьям, в свои места. Худые, покрытые свежими ранами и рубцами, в одежде с чужого плеча, на чужих конях, гоня впереди «рога и копыта» и кучу пленных, они поднимались от устья Протвы к холму на Москве-реке и весело вскрикивали, смеялись и говорили, что вот, куда ни ходи, у чьих очагов ни грейся, за кем и за чем ни гоняйся, а к дому – влечёт всегда, в доме – всего милее!
Набравшись в дороге сил, отдышавшись, они теперь у костров вспоминали многие сечи не так, как видели их, когда рубились во время боя. Теперь иные из схваток с врагом и впрямь казались полными удали и геройства, хотя во время сражений никто не считал их удалью и геройством. Другие же сечи, напротив того, казались теперь источником боли и огорчений, хотя в тот час ничего печального не было в этих стычках. Третьи теперь вызывали смех, хотя в них быть бы не смеху, а горькой памяти о потерях или же тайного сожаления о своей неожиданной трусости или о злом предательстве друга.
Так, у всех на устах был «подвиг» суздальца Рады…
Вечером Раду с братом схватили люди киевского Радилы. Суздальцы отбивались от недругов топорами до самой ночи. К ночи они посекли всех четверых Радиловых слуг до смерти. Но насмерть был посечен и брат Рады. Оставшись после сраженья в живых один из шести, потеряв в бою любимого брата, Рада со зла решил отрубить голову одного из врагов, убитых им в стычке, чтобы после похода отдать эту голову в Суздале бедной вдове несчастного брата в горькое утешение. Так он и сделал. К костру друзей он вернулся с отрубленной головой врага, насадив её на огромную жердь. Друзья оглядели Раду со всех сторон, дивясь и виду его, и рассказу о смертной сече. Потом Мирошка спросил:
– А что это, Рада, за голова на колу?
– Клянусь Ярилой, – гордо ответил тот, – это я сделал славно! Поганую голову одного из убийц я скоро вручу вдове несчастного брата.
– Но погляди скорее на это лицо, безумный!
Рада взглянул и чуть не упал: на колу была голова не врага, а брата, которую он отрубил в темноте, приняв за чужую…
Возвращаясь домой, воины с дружным хохотом вспоминали и то, что случилось с Мирошкой: однажды ночью во время внезапной стычки Мирошка услышал какой-то тревожный свист. Взмахнёт дубиной – свист вдруг возникнет прямо над ухом, опустит дубину – и свист пройдёт сверху вниз – и утихнет. В дубине, подобранной им на поле, была просверлена дырка, она и свистела. Не зная об этом, Мирошка перепугался.
«Знать, бес надо мной взлетает! – решил он, покрывшись холодным потом. – Не хочет тот бес для меня удачи! Сейчас вот возьмёт да клюнет в глаз или в темя…»
Подумав об этом, Мирошка с последней силой взмахнул дубиной и сшиб ею ближнего из врагов, сидящего на коне. Свист беса вместе с замахом дубины взмыл к небу и камнем ринулся вместе с дубиной вниз. Мирошка в ужасе понял, что бес совсем рассердился и больше нельзя испытывать гнев «нечистых». Кинув дубину, Мирошка бросился прочь. Не разбирая дороги, падая, спотыкаясь, тычась в кусты, крича, он бежал, а за ним неотрывно бежал и бес. По крайней мере, Мирошка отчётливо слышал сзади его тяжёлое, злое дыханье. Скоро парень упал ничком и взмолился:
– Чур меня, бес, не трогай!
А бес стоял над ним, и душный жар из поганого рта ударял Мирошке в затылок.
– Не трогай меня… сдаюсь! – завопил в отчаянье парень.
А бес молчал.
– Бери моё тело… не трогай душу! – вскричал тоскливо Мирошка.
Потом он подумал:
«А может, бес тот не зол, если стоит и лишь тяжко дышит, а трогать – не трогает, не грозит?»
Подумав об этом, он поднял голову и взглянул на беса. Над ним, на фоне ещё не тёмного неба, стоял приблудший покорный воинский конь, ожидая хозяйского слова…
Теперь, возвращаясь домой, воины вспоминали об этих случаях с громким смехом, стараясь не думать о тех друзьях, которые не ушли от смерти, остались на поле брани. Не думали они и о собственных болях, о ранах и многих лишениях: чего об них думать в прекрасный весенний день? Плыви да иди, иди да плыви – гони князю «рог с копытом» и новых засельников, связанных и собранных в большую толпу.
И воины шли, а с ними шёл и Мирошка.
Любаву он встретил, как люди встречают счастье: идёт Весна – Золотое Солнце, несёт Весна тепло да удачу, поёт Весна широкую песню!..
На расчищенном месте, где намечалось поставить избу Страшковой семье, под зелёным кладбищем, они просидели вдвоём всю ночь.
И будто бы ничего не сказали, будто бы не касались друг друга и будто бы краткий час лишь прошёл, – однако ночь пронеслась, как песня!
Заря над Заречьем встала.
Из-за лесов, сверкая, взошло прекрасное солнце. То солнце – Петух огромный в великом дворе великого мира! Недаром о нём говорят премудрые люди:
Солнце есть Петел-кур,
Его же глава до неба,
А море ему по колена.
Когда, после дня пути,
Солнце доходит до моря
И окунётся в синие воды, -
Вода всколыхнётся, а волны
Ударят кура по жарким перьям…
Тогда он вскинет алые крылья
И закричит: «Ко-ко реку!
Да будет свет всему мирови!»
За ним воспевают петелы всей земли,
Возвещая рассвет…
Любава, жмурясь, сказала с улыбкой:
– Гляди-ка, Мирошка… утро!
– Да… ночи тень пала, – ответил парень и тоже ласково улыбнулся: как славно встречать здесь утро!
Они помолчали.
Потом Любава зевнула, вытерла светлые, мелкие слезинки, вызванные зевком, радостно потянулась и, глядя на розовый край небес, сказала:
– На золотой колеснице на трёх конях въезжает на небо жаркое солнце…
– Люблю я солнце! – ответил парень, хотя до того он ни разу по-настоящему и не думал о том, что любит – ночь или солнце. Но девушка поняла его сразу, поэтому живо взглянула ему в лицо, будто не небу, а ей он сказал «люблю», и доверчиво, с радостным удивленьем спросила:
– А правда, что солнце не только есть Петел-кур, но и бог, хоть лик имеет, подобный людскому?
Парень серьёзно взглянул в лицо премилой Любавы. Свет глаз её сладко ранил влюблённое сердце, но он сдержался и вразумительно объяснил:
– Нет, лада. Солнце не Петел-кур, не бог, и людского лика оно не имеет.
– Что же есть солнце? – вновь спросила Любава, всем существом восхищаясь парнем, который не только мил, но знает все тайны мира.
– Солнце есть огнь, – ответил Мирошка, припомнив то, что слышал от Данилы-книжника ещё осенью на холме. – Вернее, круг огненный… А видом он мал оттого, что стоит от земли высоту велику!
Наглядевшись на милого парня, выслушав мудрое слово, она опустила глаза и, вспомнив обо всём, что было здесь в эту быструю ночь, сказала:
– С ним людям всем славно… и нам!
– А ночью иль худо было? – лукаво спросил Мирошка, припомнив ту же счастливую ночь, о которой подумала и Любава.
И девушка, не таясь, протянула:
– С тобою и ночью славно…
– Да, солнце и ночью ныне сияло! – жарко сказал Мирошка.
Любава сделала вид, что слова парня ей непонятны.
– Где же ты видел солнце? – с лукавым видом спросила она Мирошку. – Я помню: лишь звёзды были на небе…
– На небе – звёзды, а солнце – ты! Он тихо, нежно добавил:
– Тобою и мир прекрасен… Не небу – тебе молюсь! Девушка вспыхнула и смолчала. Потом быстро взглянула на парня и с прежним лукавством весело погрозила:
– Смотри! Услышат про это боги – взъярятся!
– Не будут яриться боги! – бледнея от счастья, ответил Мирошка. – Лишь взглянут они на тебя и сами скажут про то же: «Не небу – тебе молюсь!»
Любава быстро вскинула руки и положила их на худые плечи Мирошки.
– Мой лада! – сказала она приветливо. – Мой радостный лада!
И сразу же отодвинулась, испугавшись сверкнувших глаз любимого парня. Но он успел схватить одну из Любавиных рук. Схватил – и сказал, как стихи, неотрывно глядя в глаза Любавы:
– Небом тебя назову?
Но очи твои синее вешнего неба!
Зарей тебя назову?
Но щёки – ясней зари!
Солнцем тебя назову?
Но ты благодатней и жарче солнца!
Только тебя увижу – и сразу я буен,
И кроток, и радостен, и печален...
А дух мой палит любовь!
Чувствуя, как уходят из тела силы, готовая сладко прильнуть к Мирошке, девушка еле слышно пролепетала:
– Ох… речи твои будто ветер весенний!
Но тут её зоркий глаз увидел группу людей, идущих на взгорье от чёрного пепелища. Сила опять возвратилась в тело, сердце окрепло, на губы сошла улыбка. Она вздохнула, украдкой любуясь горячей бледностью парня, потом с сожалением встала с бревна, на котором они сидели, перекинула русую косу через плечо, указала:
– Вон, вижу, подходят люди… пора! Мирошка с пылкой досадой крикнул:
– Когда нам не надо будет бежать от людей?
– Уж скоро…
– Нет силы ждать! Поскорей бы…
Он взял её некрупные розовые ладони в свои огрубевшие руки и потянул к себе:
– Я, как язычник, хочу умыкнуть тебя, лада… Она счастливо зарделась:
– Ой! – но руки не отняла.
А он всё настойчивей, твёрже сближал её грудь со своею:
– Да, умыкнуть… и трижды пройти с тобой вокруг дерева, дабы стать мужем…
Парень настойчиво потянул её к длинной обструганной жерди, стоявшей на месте будущего двора, и смело провёл вокруг дерева полных три раза… И опять притянул к себе:
– Да, быть твоим добрым мужем!
Знакомый обряд вернул Любаву к рассудку. Она с деловым любопытством взглянула на жердь, прикинула: точно ли трижды провёл её парень Мирошка вокруг обструганной братцем Никишкой осинки? Слова любви утеряли своё волшебство, и она скорее с улыбкой, чем с восхищением протянула: