Текст книги "Одна ночь"
Автор книги: Пауль Куусберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Маркуса это тогда не интересовало, в такую даль он не заглядывал, да и не мог заглянуть.
Ни лошадей, ни дровней в ночном снегопаде Маркус уже не различал. Впереди маячили лишь темные людские фигуры. Яннус и вправду здорово отстал, А вдруг он не шутит и не прикидывается? Может, и не в силах идти быстрее? Шагает чудно, длинные ноги как-то странно разъезжаются, руки машут словно мотовила, будто вовсе и не слушаются хозяина. До сих пор приходилось заботиться только о женщинах, а что, если и Яннуса, каланчу в метр девяносто, придется взять под опеку? Много ли их, всего восемь человек, а растянулись чуть ли не на километр. Так можно друг друга и потерять из виду: надо бы кучнее держаться. Маркусу вспомнился Магнус и то, как они разошлись по пути между реками Нарвой и Лугой и по счастливой случайности снова сошлись; нет – не по случайности, а потому, что были друг в друге уверены.
Идти еще кто знает сколько, по совести, так дорога только начинается. Никто не смеет отстать, все обязаны дойти до места. Все. Много уже погибло товарищей, даже очень. Опять вспомнился Магнус. Вернее, его гаснувшие глаза и шепот, в котором Маркус ничего уже разобрать не мог.
– Ты где расстался с Бенно? Так спросил Яннус.
Дагмар сидела в дровнях, которые Маркус уже не различал впереди.
Ему показалось странным, что Яннус спросил это именно сейчас. Он и раньше допытывался, словно сомневался в его словах.
– Я говорил тебе уже несколько раз, – ответил Маркус резче, чем хотел. Никакого желания распространяться о Юхансоне у него не было.
В свою очередь, ответ Маркуса Яннусу показался странным. Он считал Маркуса откровенным и прямым человеком. Знал его давно, со школьных лет. Друзьями же они стали только после июньской революции. Война еще больше сблизила их. Горком партии сразу же мобилизовал обоих в свое распоряжение. Им вручили по большущему, девятимиллиметрового калибра, револьверу "ФН", которыми в свое время были вооружены кайтсе-лийтчики и к которым при надобности можно приладить деревянный приклад для стрельбы с плеча, "Идеальное оружие для уличных боев", – объявлял Яннус каждому – всерьез или в шутку, понять было трудно. Огромные револьверы ощутимо прибавляли им воинственности, они потешались над своим вооружением и вполу-шутку учились попадать в цель. С двадцати пяти шагов Маркус поражал банку из-под килек, Яннус мазал, не мог даже понять, куда летят его пули. Они дурачились, как большие дети; казались с виду легкомысленными, хотя прекрасно сознавали серьезность обстановки. Вместе обзавелись они хромовыми сапогами, ибо если уж тебя наделяют оружием смерти и предстоят спецзадания, то и сапоги пригодятся. Купили их прямо на фабрике, старом "Унионе", в магазинах нужного Яннусу богатырского размера не было. Сорок шестого – ни больше ни меньше. Купили и тут же натянули, хотя сапоги и не шли к обычным брюкам. Первый в них поход предприняли в кафе, Маркус, правда, отнекивался, кафе его не привлекали, в подобных заведениях, как уже говорилось, он чувствовал себя неловко, однако сдался. В тот день Яннус вел себя явно по-мальчишески – всю степенность заведующего отделом культуры с него как ветром сдуло, это настроение передалось и Маркусу.
Кафе было полупустым, они могли бы выбрать столик у стены, Маркус уже и собирался пройти туда, но Яннус предпочел середину зала. Новые сапоги пахли свежедубленой кожей, из-под пиджаков выглядывали деревянные приклады "фенов"; присутствующие оглядывали вошедших кто с любопытством, кто с осуждением, а кто и с презрением. Яниуса знали, он был завсегдатаем кафе и до и после переворота. В последний год он выступал почти на всех крупных заводах и предприятиях. Никакая аудитория его не пугала. Как не пугало никогда пойти и наперекор общепринятым нормам. Высокий довоенный пост заведующий отделом Центрального совета профсоюзов – несколько сдерживал его, но порой "культурный слой" (пользуясь определением самого Яннуса) слетал с него, и тогда, свободный от всех условностей, он принимался бедокурить. Как и в тот раз, когда увлек Маркуса в "Глорию".
– Обывателя надо стращать, – втолковывал он Маркусу. – Если мы переймем обычаи, привычки и нравы обывателя, то и сами станем такими же. У нас все слои общества привечают мещанство, в том числе и рабочие, стоит им стать хоть чуть зажиточнее, И не пытайся возражать, рабочая аристократия это устойчивый носитель мещанского мышления. Да и наша доморощенная буржуазия была не способна ни на что другое, кроме как подражать прежним господам – немцам; лавочник остается лавочником, даже если он начинает торговать с заграницей. Собственно, кем был этот балтийско-немецкий помещик или купец, как не провинциальным обывателем? Мещанское отношение к жизни для революции самое опасное.
По мнению Маркуса, Яннус нес чепуху, и он сказал ему об этом. Лет двадцать спустя Маркус вспомнил слова друга и стал пользоваться ими, как своими собственными.
Покупка сапог и посещение кафе скрепили их дружбу. Они понимали и ценили друг друга. А теперь Яннус не понимал Маркуса, как и раньше, когда разговор заходил о муже Дагмар.
– У реки Нарвы вы были еще вместе?
– Да, мы дошли туда.
– И там разминулись?
– Я уже говорил тебе об этом.
Снег все шел и шел. В лесу стояла тишина, и они отчетливо слышали свои шаги. Временами налетал ветер, и лес тогда, казалось, охал. Донеслось лошадиное фырканье.
– Ты хорошо знал Бенно?
– Только в войну познакомился.
– Мы были друзьями. Даже большими.
– Твой друг подлец.
– По-моему, ты к нему пристрастен.
– Быть может. Ты говорил с Дагмар? Она должна знать правду.
– Не выдалось подходящего случая. Ты не представляешь, что для нее значит Бенно.
– Жили хорошо?
– Не успели еще, на третий день войны и поженились-то. Она так по нему страдает.
– Узнает правду – выкинет негодяя из сердца,
– Ты ее не знаешь. Маркус молчал.
Яннус воспринял его молчание по-своему, ему показалось, что друг рассердился. Но Маркус не обиделся, он просто не желал говорить о Бенно. Чтобы перевести разговор на другое, сказал:
– Прибавим шагу, а то потеряем своих из виду.
Какое-то время они брели молча. Никто не пытался завести разговор. Яннус зашагал быстрее, ноги его завихляли еще сильней. Маркус заметил это и подумал, что глупо было бы сейчас догонять друга, который явно не в ладах со своими ногами. Но Яннус никакого неудобства не испытывал, он шел как мог и уже давно свыкся со своими непослушными ходулями.
Впереди, за снежной пеленой, показались темные фигуры. Трое шли рядом – не иначе Хельмут, боцман и Альберт, предположил Маркус. Милиционер, тот не отстает от дровней, вообще он какой-то неясный – то человек самый настоящий, и тут же затрещит, как вспыхнувший можжевельник. Трудно понять его.
Маркус не ошибся, это были действительно боцман Адам, Хельмут и Альберт.
Они шли молча, боцман вообще был немногословен, но именно ему приходилось вести все самые важные разговоры. Так как он единственный, кто свободно владел русским, то ему и доводилось больше всех заниматься делами: искать ночлег, заботиться о еде, расспрашивать о дальнейшей дороге. И Яннус пытался говорить, но обычно заходил в тупик. Адам спрашивал то, что ему велели спрашивать, но дела вел на свой лад. Человек он был практичный, в этом смысле на него походил Хельмут, только он мог и пустое молоть. Боцман же лишних слов не употреблял. Без Адама они были бы как без рук, все это понимали, и авторитет боцмана рос буквально с каждым днем. Даже в глазах милиционера Сярга – человека упрямого и строптивого, который ничьего авторитета признавать не желал.
– Ну и сыплет, может все дороги завалить, – заметил Альберт Койт. Однокашники нарекли его Койдулой* – за любовь к поэзии и за попытки самому сочинять стихи. Из них всех он был, пожалуй, самым оторванным от реальности человеком, хотя, будучи сыном рано овдовевшей школьной уборщицы, вроде бы должен был с детских лет шагать с жизнью рука об руку.
* Койдула Лидия (Лидия Эмилис Флорентине Янзен, 1843-1886) выдающаяся поэтесса и драматург, классик эстонской литературы.
Однако Альберт настолько ушел в книги, что они словно отделили его от реальной действительности, – и чем старше он становился, тем больше ширился этот разрыв. Посылать его на фабрики с выступлениями было невозможно, хотя он и слыл самым образованным среди своих коллег. С трибуны Койт говорил витиевато, употребляя длинные замысловатые обороты; его не понимали, и он не находил общего языка с людьми. Зато всевозможные отчеты, итоги, планы и проекты решений составлял лучше других-. Поэтому в любом центральном ведомстве он был бы незаменим, ибо проекты отчетов и решений там альфа и омега, и еще потому, что Койт был поистине одержимый. Он помнил наизусть целые страницы из произведений Маркса и мог безошибочно цитировать по памяти "Краткий курс" '
– Если не завьюжит, тогда не беда, – сказал боцман Адам.
И опять зашагали молча.
Альберт Койт с удовольствием поговорил бы о чем-нибудь, но он знал боцмана: с тем особо не разговоришься. Хельмут тоже предпочитал сегодня молчать, по крайней мере так показалось Койту, и он решил не докучать своим спутникам. Подумал об Эдит, о ней и о Маркусе; почему-то он был даже доволен, что Эдит оставили в Ленинграде. Ее, конечно, пошлют в Эстонию, а этого бы Койту не хотелось. И все же он представил себе, что Эдит действует на родине, но не одна, а вместе с ним, Альбертом Койтом. И они вдвоем шагают по такому же сосновому лесу, и так же идет снег, и они радуются ему, потому что снег засыпает их следы. Койт улыбнулся этим наивным мыслям, приходившим порой ему в голову. Когда они стали особенно навязчивыми, он заставил себя вспомнить русские слова, которые сегодня заучил; ежедневно он заучивал по тридцать слов. Авиаразведка, антракт, безбоязненный, бить, взвинтить, дальнобойный, заводить, застлать, корж, кровоточить, крысоловка, лить, лифчик, лихва, лобковая кость, молодцеватый, повинность, покладистый, совестливость, совладелец, совокупность, соизмеримый, сократимый, сомкнутый, спайка, спаривать, спаянность, ссылка, щуплый, ярость – все тридцать слов и их значения были в памяти. Слова он выписывал в алфавитном порядке из маленького карманного словаря.
– Да положи ты свой мешок на дровни, чего напрасно утруждаешь себя, обратился к Хельмуту Койт. – Кобыла брыкаться не станет,
– Мерин, – заметил Хельмут.
– Что мерин? – не понял Альберт.
– В оглоблях не кобыла, а мерин. Тщедушный Койт залился краской, в темноте и при
снегопаде этого никто не увидел.
– Лошадь, она и есть лошадь. И твой рюкзак свободно уместился бы на дровнях.
– Лошадь не есть лошадь, – возразил Хельмут. – Мерин по своей природе вовсе не лошадь, мерин – создание рук человеческих. А что касается котомки, то мне с ней теплее. Во-первых, быстрей согреваешься, а во-вторых, не продувает. Тем более что я старый мукомол и с кулем свыкся – вроде бы даже приятнее, когда что-то есть на горбу.
Хельмут Валгепеа – фамилия, впрочем, подходила ему: густые, светлые, почти белесые вьющиеся волосы, – этакий истинно эстонский и арийский тип, как он сам говорил, – не очень-то и привирал. Хотя настоящим мукомолом он не был, все же мешков на отцовской водяной мельнице натаскался вдоволь. Еще больше надрывался с ними в городе, когда был учеником в пекарне, в его обязанности входило ворочать мешки с мукой. С этим он благодаря своему крепкому телосложению легко справлялся, в шестнадцать лет уже обрел мужицкую силу. Помогло, конечно, то, что таскать пяти-шести-пудовые мешки привык еще на отцовской мельнице. К мешкам привык, а вот с отцом не ужился. Не пожелал оставаться даровым работником ни у отца, ни у старшего брата, потому и подался в город. Хотя и там пришлось первые три года гнуть спину считай что задаром. По характеру Хельмут Валгепеа был прямой противоположностью Койту, ни книги, ни абстрактные размышления его не занимали. Хотя на работе и требовали, чтобы он основательно проштудировал "Краткий курс", дома он ни разу не взял книгу в руки, ему хватало того, что говорили на семинарах. Но и там он большей частью оставался во власти собственных мыслей, которые были связаны с реальными делами и проблемами. Однако стоило застопориться работе какого-нибудь производственного комитета или же рабочие вступали а конфликт с администрацией, Хельмут Валгепеа оказывался самым подходящим человеком, чтобы уладить дело. Он не поддавался широковещательным фразам, словно бы интуитивно чувствовал, имеет ли дело с откровенным человеком или притворщиком. С рабочими быстро находил контакт, крючкотворство администрации видел насквозь, комиссарам и директорам заговорить его было трудно. С 1933 года Хельмут был членом профсоюза, 20 июня принимал участие в собрании, состоявшемся в зале Рабочего спортклуба, а 21 июня шел вместе с демонстрантами. Даже Яннус завидовал его классовому сознанию и не мог понять, откуда оно. Обычно люди, пришедшие в город из деревни, приносили с собой и мелкособственнические настроения, мечтали о том, чтобы встать на ноги, отмахивались от организованного рабочего движения и верили только тому, что можно пощупать рукой и увидеть глазами. Кое-что из этого, может, и было присуще Хельмуту Валгепеа, иначе с чего бы он недооценивал теорию, но Валгепеа понимал также и то, что, надеясь лишь на себя, далеко не уедешь. Хотя Хельмут, применяя современную терминологию, был сыном кулака – Яннус твердо знал, что социальное происхождение само по себе еще не определяет мировоззрения человека. Но то, почему Валгепеа стал именно таким, какой он есть, объяснить до конца Яннус не мог.
Альберт Койт понимал, что Валгепеа напускает туману. Но ведь он упомянул о рюкзаке не подковырки ради, ему просто показалось, что Валгепеа зря себя утруждает, и дал совет от чистого сердца У всех у них вещи лежали на дровнях. Пожитки эти были невелики: по чемодану у Тихник и Дагмар, у Маркуса и у него по рюкзаку, у Яннуса – вещмешок и набитый портфель, у боцмана – все равно что ничего. Самый нагруженный был Сярг, который вернулся из Шлиссельбурга обладателем вместительного, из добротной кожи, чемодана. Так что теперь у него два чемодана и большущий, с кожаными краями и медными пряжками, рюкзак. В Ленинград же Сярг пришел без ничего, более того, в одной рубашке. Все уложили свои вещи на дровни, все, кроме Хельмута.
– У тебя там, должно быть, великие ценности, раз так боишься снять мешок, – не унимался Альберт Койт.
Настроение у Валгепеа вроде поднялось, а в хорошем расположении он за словом в карман не лез.
– Да уж дерьмо я бы не тащил, – спокойно отозвался он.
На это Койт не нашелся что ответить – друг, что называется, заставил его прикусить язык. Когда грубо шутили, Койт всегда терялся, особенно приводили его в замешательство соленые словечки, но стоило дойти до серьезного разговора, как ему уже надо было поискать противника.
Боцман не вслушивался, слова пролетали у него мимо ушей. Он думал о том, что коня им дали без охоты, вовсе даже неохотно. Они стояли на своем говорили, что с места не тронутся, пока им не дадут какой-нибудь транспорт. Да и не могут они пойти, даже если бы хотели, потому что с ними старая революционерка с больными ногами, которая не в силах двигаться. Что они не случайные люди, а ответственные работники из Эстонии, и не помочь им преступление. То была самая длинная речь, которую Адам произнес в поисках пристанища и средств передвижения, и произнес он ее исключительно ради женщин. Отчасти, может, и потому, что перед этим, в другом райцентре, к ним отнеслись душевно, они попали к первому секретарю райкома, который приветливо выслушал его и Яннуса, распорядился выдать продовольственные талоны в столовую актива и снабдить в магазине сахаром, маслом, шоколадом и копченым салом. По мнению боцмана Адама, душа у секретаря распахнулась оттого именно, что он, Адам, рассказал о старой революционерке, которая четырнадцать лет томилась в буржуазной тюрьме. Он и на этот раз повел тот же разговор, но, во-первых, не попал на прием к секретарю райкома. Из райисполкома его направили на эвакопункт, а там его слова ни малейшего впечатления не произвели. Боцман Адам был умудренным человеком и понимал, что на эвакопункте работали не бездушные люди, просто большим они не располагали. Через районный центр каждый день проходили и проезжали тысячи людей; после того как немцы перерезали железнодорожную ветку возле Тихвина, здешнее шоссе стало главной артерией, по которой двигались беженцы из Ленинграда. Адам понимал это, но делал вид, что не понимает, потому что жалко было женщин. Обеих. И старую Тихник и несчастную Дагмар.
По совету боцмана задержались еще на день, спали на полу в приемной райисполкома, Желая от них избавиться, в райисполкоме наконец пошли навстречу – так вот они и обзавелись дровнями. Сярг, правда, ругал их, и его и Яннуса, за то, что не выторговали машину, но боцмана это не трогало. Хорошо хоть, лошадь дали, потом наверняка придется только пешком топать. С пятки на носок и снова с пятки, километр за километром, десять, двадцать, двадцать пять километров каждый день. Идти ночью в дальнейшем будет неразумно, так уж получилось на этот раз, слишком поздно дали лошадь. До железной дороги путь неблизкий, несколько сот километров. А попрет немец прежним ходом и с прежней силой, глядишь, и всю тысячу отшагаешь.
Боцман хорошо знал причалы на Балтийском море и на Средиземном, но незнакомо было ему все, что лежало от Ленинграда на восток. В Мурманске он бывал, но Мурманск далеко на севере, там им делать нечего. Еще вопрос, могли бы они попасть в Мурманск, Маннергейм явно силится отрезать этот город от остальной России. Аппетит у него отменный, наверняка надеется промаршировать со своим войском в Ленинград. Во время гражданской войны устроил финским рабочим такую бойню. И что только людей с ума сводит? Власть и корысть да еще кровожадность подгоняют. Оставь Лайдонера* в Эстонии, и он, глядишь, сколотил бы по меньшей мере дивизию и тоже ринулся на Ленинград. В свое время с Юденичем не вышло, с ним он даже рассорился, а на запятках у Гитлера могло и повезти. Или, как знать, возможно, Гитлер и не потерпит рядом никакого другого властолюбца? И вообще станет ли он возиться со всякими старыми деятелями?
* Лайдонер – военный министр в буржуазной Эстонии.
Адама больше всего беспокоил их маршрут. Он выбирал его на свой страх и риск и теперь сомневался в своем решении. Думал целый день и полночи в придачу и все больше убеждался, что по шоссе им дальше идти нельзя. И само шоссе и все придорожные деревни были забиты эвакуированными, они идут на восток, через Ладогу из Ленинграда и уходят из Карелии от финнов. А где скопилось много потерпевших, там трудно найти ночлег и еду, да всем, по совести, и не поможешь. Конечно, он мог бы и с товарищами посоветоваться, но не успел, – пока добивался лошади и талонов в столовую, время и ушло. Думал потолковать вечером, но перед самыми сумерками нежданно подали дровни, и было не до рассуждений. Вот и велел старухе свернуть на окольную дорогу, а теперь на душе скребло. Затянувшийся снегопад может в самом деле завалить дорогу, а кто знает, остаются ли в здешних краях все дороги проезжими. И возчицу тоже дали полуглухую или чокнутую, ни слова не вымолвила. Да и знает ли старуха что-нибудь, кроме того, что своими глазами видела? Такие живут в себе – дальше того, что за порогом, им и дела нет.
Боцман прикидывал, стоит ли потолковать о своем решении с кем-нибудь. Если бы остаться с глазу на глаз с Валгепеа, можно бы и обсудить. Койт, тот чересчур книжник, вряд ли что разумное скажет. А милиционер, опять же, запальчив и от саней ни на шаг, оставшаяся без мужа женщина притягивает его, как магнит. Вот Яннус, этот понятливый, с ним и надо будет завтра все еще раз взвесить, сейчас он намаялся со своими ногами, не до разума ему. Маркуса Адам знал еще мало, хотя предполагал, что тот потребует созвать собрание – а до него ли сейчас, – не место и не время! Все за одного и один за всех – присказка красивая, конечно, но только на корабле должен быть один капитан. Чести этой боцман Адам не домогался, ношу сию он пронесет только сегодняшнюю ночь, а потом пусть решают всем миром.
Против собраний и митингов, в принципе, боцман Адам ничего не имел. Он был давним членом Союза моряков и на своей шкуре изведал, что в одиночку матрос перед капитаном и судовладельцами – нуль, но под одной шапкой команда уже сила, с которой нельзя не считаться. Только вот собрать всех под одну шапку никогда не было просто, судовладельцы умели вбивать клинья: кого похвалят, кому надежду подадут на повышение, кого вином приманят, а кому что-нибудь и в руки сунут. В какие только перепалки не вступали между собой кочегары и матросы, какую только власть не выказывали боцман и штурманы! У каждого свои интересы и свои планы. Было время, когда Адам Пяртель – человек, у которого, как он сам шутил, два имени и ни одной достойной фамилии, – тайком привозил в Эстонию запрещенную литературу из Ленинграда и Копенгагена. Не проваливался, был осторожен, язык держал за зубами и не напивался. Капитаны ему доверяли, он не наушничал, но требовал порядка, и матросы на него не косились. В сроковом году боцман Адам возвысился, если можно так сказать, до боцмана пароходства всей республики. Теперь он уже должен был заботиться о десятках судов, хотя сам в море больше не ходил. О славе своей громкой должности не пекся, чиновником был неважным, но взятые обязательства выполнял. К сожалению, увязал в канцелярских дебрях и рвался навад в море, боцманом на один-единственный пароход. Мечту свою он, может, и осуществил бы, но началась война.
Мысли боцмана прервал Койт, который спросил:
– Ты представляешь себе, в каком направлении мы движемся – на восток или на запад, на север или на юг?
– Не заплутаемся, – уклончиво ответил Адам.
– Шоссе вроде бы сузилось, Вмешался Валгепеа:
– По Невскому, конечно, куда приятней прогуливаться.
Боцман думал, что дальнейший маршрут следует завтра обсудить сообща. А сейчас надо идти дальше, пусть сугробы хоть по пояс будут, И еще подумал он, что им досталась хорошая лошадь, идет ровно и шустро, только поспевай следом. Такая свезет воз и погрузнее, и если Яннус впрямь будет отставать уж больно странно он ковыляет, в городе это как-то не бросалось в глаза, можно пристроить и его на дровни. Вряд ли старуха заропщет, до лошади ей вроде бы и дела нет.
Тут боцман ошибался. Старуха берегла коня. Ей хотели всучить другую лошаденку, но она потребовала Серка. Серко был жеребенком их Русалки. С ним она еще никогда не застревала в пути, Серко не упрямился и не мчал сломя голову, на него всегда можно было положиться. Когда она попросила Серка, то обо всем этом не думала, просто Серко был ей ближе. Конюх поскреб в затылке – он обещал Серка на следующее утро Ефиму, да только Глафира Феоктистовна бабка строптивая, лучше с ней от греха подальше. У Глафиры сын и два внука в армии, другой сын служит в Вологде милиционером, ее сам председатель остерегается, потому как знает Глафира Феоктистовна всю его подноготную – так думал про себя конюх и решил в конце концов отдать Серка в извоз. Поди, с Ефимом как-нибудь поладит, к тому же нет у Ефима никого за спиной. И еще подумал конюх, что, должно быть, важны будут шишки эти, кому коня требуют, простые смертные идут себе как придется, разве колхозу под силу перевезти полсвета? Ну, может, и не самые важные, самые важные в автомобилях едут или на самолетах летают: Теперь тут много всякого люда проносит, разве раньше заглядывал кто в ихние края? Так он сказал и Глафире Феоктистовне, не напрашиваясь на ответ, потому что она никому не отвечала, даже председателю, такая уж была супротивная и чудаковатая старуха. Сколько же это ей годков – поди, полных семьдесят пять будет, хотя нет, уже все восемьдесят пять за горбом. Когда Архип, благоверный ее, умер, тогда уже пятьдесят стукнуло, а с той поры, если оглянуться, целая человеческая жизнь прошла.
Глафира Феоктистовна получила Серка и подъехала к исполкому. Она могла бы и отказаться, кто ее, старую, посмел бы неволить! Это помоложе кто слушаться не могут, а она будет делать, что душа велит. Сам председатель пришел и попросил, честь по чести. Вначале она, по своему обыкновению, и виду не подала, что расслышала, – и в молодости никому так сразу не шла навстречу, – но когда председатель сказал, что везти надо эстонцев, Глафира Феоктистовна согласилась. Из-за внука, который по солдатскому долгу попал в Эстонию, служил где-то на острове с чудным названием и писал бабушке про эстонцев. Что очень чистоплотные "и аккуратные люди, хорошо одеваются, что в Эстонии, как за границей, все выглядят по-господски, и кулаков там много, а колхоза ни одного. Так писал внук Константин, и Глафира Феоктистовна согласилась везти этих чужестранцев и "кулаков". Если бы Константин написал худое, Глафира Феоктистовна ни за что не дала бы себя уговорить. Матерь божья может засвидетельствовать это. И не любопытство сделало старуху уступчивой, а больше чувство, что угождает внуку, который уже целых два месяца не подавал вестей. Святая богородица, убереги ты моего Константинушку от вражьей пули, сделай так, чтобы вернулся он домой, мне, старухе, на радость и подмогу.
Беженцы не показались Глафире Феоктистовне господами. Одежка, правда, на них была другая, но ни шуб, ни прочих дорогих мехов и украшений ни на ком нет. На одном ватник и брюки стеганые, какие каждый второй-третий в деревне на Руси носит, у другого под легким пальтишком – простые солдатские галифе, пальто, верно, чудного покроя и, видать, из хорошего сукна, но легкое, на холоду защита неважная. Нешто в Эстонии теплынь такая, что поплотнее и одежонки не требуется? И бабы тоже налегке, лишь у той, что помоложе, шубенка на плечах – так что на всех одна шуба все же приходилась. Но и то не заграничная, а своя, русская, выворотная козичина, какие и в Вологде продавались, А уж у старшей-то пальтишко – слезы одни; правда, поддевка есть, только какая – в темноте не разобрать. На ногах – да, обувка не нашенская, вот тебе и вся заграница эта.
Долго чужаков Глафира Феоктистовна не разглядывала, стегнула Серка кнутом и скоро задремала. В полудреме этой и разматывала она свои думы. Одним была довольна, что начальник этих чужаков велел ехать в Прутовск. Серко туда частенько хаживал, в Прутов-ске были маслобойня и заготпункт. За дорогу она не тревожилась, могла со спокойной совестью дремать и раздумывать. Глафира Феоктистовна запахнулась поплотнее в длинный тулуп, привалилась боком к чемоданам – хоть всю ночь сиди.
Вот так они и идут, приходят и уходят, весь свет подняли на ноги, – не давали ей покоя мысли. Какой страх погнал этих, на что надеются, зачем бросили дома свои и вдаль пустились новый кров искать? Страшные деяния у антихриста, и есть ли вообще от него спасение? Сегодня он в Эстонии, завтра под Питером, послезавтра в Вологде, куда ты, душа, от напасти денешься? Уж если мужики не выдюживают, какой толк бежать. Что на роду написано, от того не убежишь. Не иначе, грехи человеческие до того возросли, что послана людям кара за них тяжкая. Страшная, как потоп. И господь во гневе своем не разбирает, правый ты или виноватый, равно сгинут все по его хотению. Антихрист – меч в руках господних, и придется людям терпеть, покуда всемогущий не смилостивится.
Скрючилась тут она, старая и одинокая, будто дерево сохлое. Где сыны ее и дочки? На том свете или еще в живых ходят, а если сгинули, зачем сама спасается? Чего ей ждать остается, нигде она больше счастья не сыщет. Легче в сырой земле, чем до последнего часу боль и кручину в себе носить. Не молодая уже, чтобы новое счастье найти, могла бы и дома остаться, дожидаться конца своего, если уж так судьбе угодно.
Та, что помоложе, глядишь, и найдет еще свое счастье, если только глаза не выплачет и умом не рехнется. Видать, потеряла самого дорогого, мужа или милого, по родителям так не изводятся. Чего доброго, сына своего? Нет, в солдатских летах сыночка у нее быть не может. Да и то верно, бомбы не спрашивают годов, убивают и малых детей, в Питере разорвали в клочья сотни младенцев, и почему только матерь божья допускает такое? Карала бы стариков, карала бы мужиков и баб, дите же малое не успело еще согрешить. Только за грехи-то родительские детям после не одно колено терпеть муки велено. Так уж оно положено. Может, богородица и внемлет мольбе, если бы весь люд от чистого сердца, как на духу, попросил ее. Только где уж там, разве кто нынче молит, теперь все упрямые да ученые. Из-за гордыни и терпеть приходится
Увидит ли она еще Василия? Василия и Константина с Никифором?
Старуха осенила себя крестом.
Тихник заметила это и подумала, что среди пожилых в России верующих куда больше, чем ей казалось. Бывает, что и по привычке крестятся, трудно сказать, кто верит всерьез, а кто нет. Вдруг возница староверка и видит в них кару небесную, что ниспослана на головы православных? Не все ведь, кому большевики кажутся исчадием ада, сгинули со света. В чужую душу не заглянешь. Старуха даже разговаривать с ними не захотела . Кто знает, с чего насупилась и нахохлилась? Старый человек, – может, у нее тело огнем горит, а ее послали в дорогу. От радости никто не побежит из тепла под открытое небо, на снег и холод.
У Марии Тихник у самой болели суставы, ей бы дома сидеть, обложить колени мешочками с горячим овсом. Правда, она обернула их разодранной надвое шерстяной шалью, но разве поможет, если сидишь на морозе на дровнях? Если бы колени не так задубели и ныли, можно было согреться ходьбой, а сейчас приходится терпеть,
Терпеть Мария Тихник привыкла. Четырнадцать проведенных в тюрьме лет закалили ее, она научилась держать свои боли при себе и со всем справляться собственными силами. Тюрьма лишила Марию мужа и возможности стать матерью, на это она никому никогда не жаловалась. Арестовали ее перед самой свадьбой, во время предварительного следствия она плакала ночами, но на допросы шла с сухими глазами. Жалела, что слишком мало сделала для революции, только и всего, что квартира ее служила местом встречи подпольщиков, да еще сама выполняла роль связной. На суде все отрицала, признала только то, что коммунистка. Приговор был суров – пожизненная каторга; из тюрьмы вышла в тридцать восьмом году по общей амнистии. Сырые тюремные казематы наделили ее воспалением суставов, в тридцать девятом году Мария несколько месяцев не могла подняться с постели. На счастье, выручала сестра, а то бы прямо беда. Сестра политикой не интересовалась, но и злорадствовать не стала. Дня за два до начала войны еще упрекала: почему не лечишься, не едешь в Пярну или Хаапсалу на грязи, – мол, теперь-то уж такое должно быть доступно. Конечно, доступно было, только после революции Мария почувствовала себя лет на десять моложе, – казалось, и суставы налились свежими соками, вроде и болеть перестали, а если и ныли порой, то у Марии были тысячи дел, которые отодвигали на второй план собственные недуги. Теперь, когда каждый коммунист с головой был завален работой, она не могла беречь и нежить себя. Мария Тихник не стала крупным деятелем, ни в депутаты Верховного Совета ее не выдвинули, ни в члены руководящих комитетов не избрали, однако работы на ее долю хватало. Ей поручили заняться детскими учреждениями, и она так рьяно пеклась о приютах и садиках, будто все они были забиты ее кровными ребятишками. На каждом шагу ощущала скудость своих знаний– шесть классов всего успела закончить, теперь старалась, как могла, наверстать упущенное, но простое чтение и случайные лекции не могли заменить систематического образования. Временами Мария пыталась представить себе, что сейчас в Эстонии и как там сестра, что стало с приютами и детскими садами. Прежние господа, которых они турнули, теперь, наверное, снова на коне. В сороковом советская власть оставила старых заведующих и воспитателей, которые честно работали на своих местах, а как теперь поступят фашисты, Мария не могла себе представить. В одном была твердо уверена – что сейчас в Эстонии резня пострашнее, чем в двадцать четвертом году*. Всякого мало-мальски красного ставят к стенке или отправляют в концентрационный лагерь. Бывшие разные деятели, серые бароны, вожаки Кайтселийта и констебли не утерпели, пока немцы вступят в Эстонию, – с первых же дней войны, едва только выяснилось, что Красная Армия отступает, сразу начали из-за угла убивать советских активистов. Пока сила была за рабочей властью, они лишь зубами скрежетали; приближавшийся орудийный гром придал им смелости, чувство безнаказанности подогревало лютость. Никому теперь нет там пощады: ни старикам, ни молодым, ни женщинам, ни детям. Паула была уверена, что ее никто не тронет. Ужасно, если она ошиблась и ей припомнят сестру-коммунистку, У Паулы трое детей, что будет, останься они без матери!