Текст книги "Товарищ Кисляков"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Больше всего его убивала в Полухине одна присущая ему черта: способность задумываться среди самого оживленного разговора. Когда Кисляков радовался за самого себя оттого, что у него свободно и естественно говорится, Полухин вдруг точно выключался из разговора и начинал смотреть по сторонам с отсутствующим видом, так что Кисляков оставался висеть в воздухе один со своим оживлением и приподнятым тоном. И не знал, слушают его или нет, продолжать ему говорить о том же или нет. Продолжать было неловко и нелепо, – всё равно, что актеру с пафосом играть перед пустыми стульями партера. Замолчать – он может обидеться.
А кроме того, закрадывалась тревога: может быть, он шокировал Полухина каким-нибудь интеллигентским оборотом речи, может быть, Полухин даже раскаивается в своей близости к нему.
В таком мучительном настроении он был и сейчас, когда вышел из кабинета и стал ходить по коридору.
Он ходил и напряженно перебирал в памяти все предыдущие встречи с Полухиным: не было ли там чего-нибудь.
И, наконец, ничего не найдя и почувствовав оскорбительность такого положения, он решил больше не заходить к Полухину и итти домой.
Он уже спускался с лестницы, как его нагнал Полухин. Он был в непромокашке, пахнувшей резиной, с портфелем и в высоких сапогах.
– Товарищ Кисляков, вы домой?
Он сказал это веселым тоном и был, видимо, в хорошем настроении.
Кисляков прежде всего с радостью почувствовал, что, значит, всё благополучно, и спокойно ответил:
– Да, надо итти.
И сам с удовольствием отметил спокойную уверенность своего ответа. Он мог не только не бояться директора, а быть с ним на одной доске благодаря тому, что делает сейчас важное дело – проект реорганизации – и является как бы ближайшим и единственным советником Полухина.
Ему даже приходилось делать некоторое усилие над собой, чтобы сохранять этот спокойно-товарищеский тон, так как от каждого сказанного им слова чувствовал внутри прыгающую радость: у него нашлись общий тон и язык с человеком, которого он еще неделю тому назад боялся и ненавидел, как орудие своего вытеснения из жизни. А сейчас только мучительно соображал, не случилось ли чего. Значит, ничего не случилось.
И вот теперь враг идет рядом, и он, Кисляков, говорит с ним так просто, без тени какой-то служебной подчиненности, даже с оттенком некоторого влияния на Полухина, который признает за ним преимущества образованного и знающего человека. А главное – человека, идущего в ногу с ним и с намека понимающего каждую новую его мысль.
– Ну, как проект – двигается? – спросил Полухин, повернувшись к собеседнику живым глазом.
– Идет, – ответил Кисляков, – я сам не ожидал, что он меня так зажжет.
– Ну, молодец! Здорово! Мы, брат, распространим… Во, гляди-ка, гляди! – воскликнул Полухин и остановился.
Они проходили мимо громадного строящегося дома, где лебедкой поднимали наверх стопу кирпича.
– Чувствуешь, как всё строится? А я летом на юге был, там что делается! Голова кругом идет. А мы будем гробницу в это время охранять да царские кровати сторожить! Теперь понимаешь меня?
– Я с первого слова понял, – сказал Кисляков, чувствуя еще более приятное успокоение от того, что Полухин перешел на «ты».
– Пустите с дороги, расставились тут! – крикнул на них возчик, подвозивший во главе длинной вереницы подвод железные балки к постройке.
– Вали, брат, вали! – сказал ему Полухин, сторонясь с дороги и нисколько не обижаясь на окрик. И прибавил: – Сила!.. Надо вот только из-под власти мужика выбиться, сквозь барабан его пропустить, в ступе истолочь, чтобы собственническую кулацкую закваску из него выбить.
Он помолчал, глядя на постройку и покачивая головой, очевидно – на свои мысли. Потом сказал:
– Нам бы продержаться этот год. А там мы свои «зерновые фабрики» разведем, молодежь на них пустим. Тогда мы иначе заговорим. Так бы и смёл всю эту нечисть, – прибавил он сжав кулак. – Мы их всех в такие клещи зажмем, что они в два счета подохнут. У нас и нашего народу хватит. В деревне ребята новые растут. Будет кому строить. Ну, пойдем.
Когда они пошли, Полухин продолжал:
– Я как-то смотрел карту пятилетки. Вот, брат!.. Сердце зашлось, как засветились на ней все лампочки. Где сейчас болото, там через три-пять лет электрические звезды сверкать будут, вот такие машины работать будут, – сказал он указывая на машину, прикатывавшую на улице только что налитый асфальт.
– И наше дело – итти в ногу со всем строительством, как на карте, отмечать всё, что сделано. Прошлое нам нужно только затем, чтобы указать, откуда мы идем, какую дорогу проделали за всю историю. Правильно или нет? – сказал он, повернувшись на ходу к Кислякову.
– Еще бы не правильно.
– Ох, мать твою… – сказал возбужденно Полухин, сжав кулак и ничего больше не прибавив.
Чем оживленнее становился Полухин, чем больше он говорил, тем спокойнее был тон Кислякова. Полухин обращался в этих случаях к нему на «ты», как к своему равноправному товарищу, и Кисляков невольно старался сохранять спокойствие и неторопливость, которые показывали бы, что он – свой человек, и такое отношение к нему Полухина только естественно, так что ему незачем торопиться и каждую минуту заявлять о своем сочувствии, которое само собою разумеется.
Полухин увидел на углу улицы человека, который продавал бюстики Ленина и Карла Маркса.
– Давай купим, – сказал он.
– Да, правда, нужно, а то у меня нету, – согласился Кисляков.
И они купили по статуэтке Карла Маркса.
– Лучше будешь работать, когда он перед тобой на столе будет стоять, – сказал Полухин.
– А я сейчас и так хорошо работаю, – сказал Кисляков. – Знаешь, чем теперешняя работа отличается от прежней, когда было начальство?
– Чем?
– А тем, что прежде всё время чувствовал, что перед тобой начальство, всё время был какой-то страх у подчиненных, трепет, как перед высшим каким-то существом. А теперь вот я иду с тобой, как с хорошим товарищем, без всякого трепета, а ведь ты – директор.
– Вот и дело, небось, лучше идет, – сказал Полухин.
– А как же, разве можно сравнить. Они вышли на набережную. Полухин опять остановился.
– А вот еще штука, – и он указал на гигантское строящееся здание Совнаркома. Всё окруженное лесами, оно высилось над плоской низиной правого берега реки Москвы, против старого Кремля, как бы угрожая ему. – Место-то, место-то какое, сукины дети, выбрали! Я сначала поглядел и пустил их по матушке про себя. А теперь вижу – дельно! Оно за собой всё Заречье тащит: то смотришь, бывало – пустота, низенькие домишки, а сейчас это на первом плане, всю картину делает! Так? – Он опять повернулся к Кислякову. Тот, прищурив глаз, сначала посмотрел, как бы желая проверить впечатление, потом сказал:
– А ведь правда, я этого как-то не подумал.
Ему даже чем-то приятно было показать, что он, человек со вкусом и образованием, не заметил того, что заметил Полухин.
– А, брат, я вижу, что к чему, – сказал Полухин.
Они пошли дальше. Полухин некоторое время молчал, потом сказал:
– Подожди, мы всю карту перекроим. Мы сейчас от центра в глубь пойдем. На окраинах центров наделаем. А то это не экономно.
– Ну, и время! А!? – воскликнул он. – Нашим дедам и во сне не снилось. Но, правду сказать, сейчас ходим с козырного туза. Либо то, либо это. Того и гляди жрать нечего будет. Уж моя старуха всё ворчит. Но всё дело в молодежи! Эта и не жравши работать будет, если увидит, что плыть недалеко. А она видит! Ей-Богу, видит.
– Давай в пивную зайдем, – сказал он, оглянувшись по сторонам. – Только как бы наши ребята не увидели.
Они зашли в пивную. Там было почти пусто; только два человека, по виду похожие на грузчиков, сидели в углу под искусственной пальмой перед налитыми стаканами и вяло закусывали моченым горохом.
Полухин осмотрелся и сел в другом углу, бросив фуражку на стол и указав на стул Кислякову.
– Вот эту бы штуку бросить, – сказал он, залпом отпив полстакана пива и покачав головой.
– А что, зашибаешь? – спросил Кисляков, безотчетно переходя на ты. И даже почувствовал, как у него при этом приятно и жутко замерло сердце.
– Маленько есть, – ответил Полухин, утирая рукой рот и кивнув головой.
Он облокотился обоими локтями на столик и, видимо, развивая прежнюю нить мысли, сказал:
– А ведь вот этого (он махнул широким жестом в сторону окна, из которого была видна постройка Совнаркома), этого никто из твоих товарищей не понимает.
Кисляков промолчал, как будто считал неудобным говорить что-либо отицательное о своих товарищах в их отсутствие. Он только понемножку тянул из стакана пиво и, прищурившись, смотрел сквозь пенснэ в окно, как бы вдумываясь в то, что говорил Полухин.
– И я тебе скажу больше: они ненавидят всё это. – Он опять махнул рукой в сторону окна. – Ненавидят, потому что мы расшевеливаем, ворошим их, не даем сидеть на месте, а тащим в общую кучу: возись со всеми, сукин сын, а не отгораживайся в кабинете ради «пользы науки». Нам сейчас наука особая нужна. И, конечно, есть такие, которых можно переделать, а большую часть… – Он не договорил, махнул рукой. – Нам бы их только использовать, а там… Никому я им не верю! – крикнул он. – Вот тебе поверил. Из всех поверил. Потому что ты хоть и интеллигент, а можешь понимать! Я с первого нашего разговора почувствовал это. Помнишь? – Кисляков молча кивнул головой, всё еще продолжая задумчиво смотреть в окно, как будто для него не было никакой неожиданности в том, что сказал Полухин.
– Я вот тебе верю и знаю, что ты – наш, а те – сволочь.
Кисляков при последних словах Полухина почувствовал то, что, вероятно, чувствовали солдаты, получая офицерскую боевую награду.
Несмотря на то, что он продолжал сидеть в той же спокойной позе, в нем вдруг всколыхнулась новая волна горячей привязанности и любви к Полухину. Его ноги, кажется, перешагнули на другой берег, противоположный тому, на котором находились его товарищи, вроде Андрея Игнатьевича и Марьи Павловны, и все те, кто сейчас погибал, не найдя возможности войти в новый строй жизни. Он даже как-то смутно почувствовал, что и Елена Викторовна, не в укор ей будь сказано, тоже осталась на том берегу.
Чтобы не молчать и в то же время едва сдерживая в себе чувство радости и благодарности за его отношение, Кисляков сказал:
– Всё-таки тут нужна большая внутренняя перестройка.
– А кто говорит, что не большая!
– Я должен тебе сказать, что до встречи с тобой я чувствовал себя мягкотелым интеллигентом, – сказал Кисляков, презрительно подчеркнув это слово, – боявшимся труда, физических неудобств, а когда вы, большевики, взяли нас в оборот, я перестал быть мягкотелым, вялым, я теперь всё могу сам сделать. Я сам пол мою, уборную чищу. Мне теперь ничего не страшно.
– Да ведь это всё надо понимать! Вот ты это понимаешь, а другие нет! И только озлобляются! – воскликнул Полухин, как будто Кисляков недооценивал себя.
– Вначале это и у меня было, – сказал Кисляков, точно он всё еще не хотел сдаться и признать свою заслугу в этом.
– Так то вначале! А я говорю о том, что теперь. Мало ли что вначале.
– Пожалуй, это так. Я тебе про себя скажу, – проговорил Кисляков, чувствуя неудержимый порыв откровенности от выпитого пива и от признания его Полухиным за своего. У него даже мурашки пробежали по спине от всей искренности дружеского порыва.
– Я про себя скажу: у меня часто бывало чувство недовольства, даже озлобления против тебя, как против чуждого мне человека (я уже говорил тебе об этом). А один раз ты хлопнул меня по плечу, и я вдруг что-то понял и полюбил тебя всей душой. Говорю это совершенно без всякой рисовки.
И, как бы от волнения, он снял пенснэ и положил его на стол.
Полухин сделал движение рукой, которое говорило, что его убеждать не нужно, он и сам это чувствует.
– И я тебе скажу, – продолжал Кисляков, опять надев пенснэ и чувствуя, что мурашки в спине еще более усиливаются по мере увеличения степени откровенности, – я тебе скажу, что работаю с ними восемь лет, а они мне более чужие, чем ты. Я с ними не могу чувствовать себя так просто, как вот сейчас с тобой. Мы сейчас все на вы, со всеми китайскими церемониями.
– Господская закваска…
– Да, что хочешь. Но свободы, откровенности и близости между нами нет. И вот с этой стороны я вижу, что вы, коммунисты, вносите в жизнь то единение и простоту, которых не знала интеллигенция. Она, положим, их не знает и теперь и даже ненавидит.
– Ого, – сказал Полухин, посмотрев на руку с часами, – целый час я прогулял. Пойдем ко мне, перекусим чего-нибудь, да мне надо в университет.
XXIV
Полухин занимал низкую, но довольно просторную комнату, перегороженную не доходящей до потолка деревянной перегородкой, оклеенной бумажными обоями с цветочками.
В одной половине стояли его рабочий стол со стопочками книг по углам, застеленный газетными листами, узкая железная кровать с подушкой в красной кумачевой наволочке и два протертых на краю сиденья кресла, обитых старой, пропылившейся материей цвета бордо.
В другой – в простенке между окон стоял обеденный стол, на окнах герань, в углу – деревянный, некрашеный шкафчик для посуды и в другом углу, за деревянной ширмой, кровать его матери и комод.
Она встретила их на пороге, так как хотела куда-то итти.
– Мать, перекусить чего-нибудь. Я вот гостя привел.
– О-о, батюшка… сейчас, сейчас. Я уж думала ты до вечера не придешь.
Она засуетилась, достала из комодика чистую скатерть и стала накрывать на стол. Это была маленькая проворная старушка с приветливым лицом; у нее, очевидно, были слабы глаза, и она, когда в комнату входил новый человек, долго вглядывалась в него, стараясь не загораживать собой свет.
– Вот наш монастырь, – сказал Полухин и, покачав головой, прибавил: – ишь проклятое: выпил бутылку, теперь на другую тянет. Нет, брат, шабаш!
Линия беседы, какую они вели в пивной, прервалась, и Кисляков не знал, о чем говорить.
Обычно в этих случаях гость в ожидании обеда ходит по комнате и занимается обозрением стен и висящих на них портретов и олеографий, а также всяких безделушек, расставленных по столам. У Полухина ничего этого не было, поэтому Кисляков, засунув руки в карманы своих клетчатых штанов, просто ходил по комнате или подходил к окну и смотрел на улицу, где постоянно проносились тяжелые грузовики, сотрясавшие своим грохотом стены так, что в посудном шкафчике иногда дребезжали стаканы.
Но он и от этого молчания чувствовал себя необыкновенно хорошо, как будто бы они были настолько свои люди и близкие друзья, что им не нужно всё время занимать друг друга, поддерживая непрерывный разговор.
– Что это ты эти штуки носишь? – заметил Полухин. – Лучше бы сапоги носил.
– Как доношу, так куплю сапоги, – сказал Кисляков, и ему показалось, что его костюм действительно излишне франтоват.
– Ну, садитесь, батюшка, покушайте, – сказала мать. – За мясом стояла-стояла нынче… До каких же это пор так будет?
– А зачем ты стояла? В столовой бы обедали – и стоять бы не нужно было.
– «Зачем стояла»… А пришел – небось, есть попросил?
– Есть попросил потому, что знал, что у тебя приготовлено, а если бы знал, что нет, в столовую бы зашли, – только и дела.
– А мне-то что делать– тогда?
– Ну так чего же ты ворчишь?
– Вот еще хлеба, глядишь, зимой не будет.
– Без хлеба будем есть. Без хлеба легче будет.
– Э, пропасти на вас нет… – сказала старушка, оглянувшись на шкафчик, так как в это время от проезжающего грузовика заговорила вся посуда.
– Бери, бери мясо-то, – говорил Полухин, и сам почти насильно положил Кислякову большой кусок вареного мяса в глубокую тарелку.
– Да стой, куда ты валишь столько! – крикнул Кисляков как бы с оттенком недовольства и в то же время видел себя со стороны, как он спокойно, как с давнишним приятелем, говорит с Полухиным, вместо того, чтобы испуганно благодарить и отказываться, как всегда делает обыкновенный гость, не связанный с хозяином узами дружбы и стесняющийся.
После обеда Полухин опять взглянул на часы и взял со стола растрепавшуюся тетрадь с завернувшимися углами.
– Ну, пошли.
Кисляков поблагодарил старушку, попрощался с ней, и они вышли.
– Мне сюда, – сказал Полухин, когда они дошли до перекрестка, на одном из углов которого ломали старый, каменный дом, длинный, похожий на казармы. Пыль и известка оседали тонким белым слоем даже на противоположном тротуаре.
– Вот только при коммунизме возможно быстрое обновление, – заметил Кисляков, глядя на ломаемый дом, – а при институте собственности эта развалюшка так бы и стояла еще десятки лет. И так во всём.
– Правильно.
Друзья попрощались. Кисляков пошел к себе, чтобы вечером итти к Аркадию. У него было то состояние внутреннего подъема, от которого ноги идут как бы сами, не чувствуя земли, и всё вокруг кажется хорошо.
С этого времени он стал часто заходить к Полухину и всё больше знакомился с бывавшими у Полухина коммунистами и входил в их круг, как свой человек.
XXV
Ипполит Кисляков через несколько дней пошел к Аркадию, чтобы повести их обоих в ресторан обедать, как он хотел.
Но оказалось, что от оставленных Еленой Викторовной ста рублей у него осталось уже шестьдесят пять. Куда выскочили тридцать пять – было никому неизвестно, и прежде всего самому Кислякову.
Тем не менее он пришел к Аркадию с предложением отправиться в ресторан обедать. Аркадий и Тамара с удовольствием согласились. И они пошли.
Кисляков хотел повести их в какой-нибудь недорогой, но, когда они проходили мимо большого ресторана с зеркальными окнами, с пальмами за ними и с разноцветными абажурами – розовыми, желтыми, – Тамара с приятным удивлением спросила:
– Неужели мы сюда идем?
Кислякову невозможно было сказать: «Нет, не сюда, – мы идем туда, где похуже и подешевле», и он сказал, что сюда. Но сердце у него сейчас же тревожно сжалось и пропустило один такт.
Они разделись, прошли по широкой, с толстым ковром, лестнице наверх. Кисляков занимал их разговором и с видом завсегдатая весело оглядывался по залу, ища, где бы сесть, в то время как свободные официанты следили за его взглядами и срывались с места, как только он останавливался глазами на каком-нибудь столике.
По их услужливым движениям было видно, что они ожидают хорошего заказа и хороших чаевых. Хотя на стене висел плакат, говоривший о запрещении чаевых, но люди, приходившие сюда, чтобы хорошо пообедать и получить всё скоро и исправно, обычно делали вид, что не замечают этого плаката. Также не замечали его и официанты.
Чем у Кислякова было внешне веселее лицо, тем сердце стучало всё тревожнее и тревожнее, как будто он шел к карточному столу с крупной игрой, где рисковал спустить добрую половину своего состояния.
А когда официант подал стулья, смахнув салфеткой со стола, и положил две больших карты кушаний и вин, Кисляков почувствовал, что он, очертя голову, уже поставил крупную ставку. И остановиться уже нельзя.
Он вежливо пододвинул карточки даме и даже сам с веселым и беззаботным видом наклонился, но глаза его против воли следили, на каких кушаньях и винах останавливается Тамара и сколько они стоят.
Он всё еще был весел, но с каким-то уже нервным оттенком, – уже чаще снимал и опять надевал пенснэ, что всегда у него служило признаком нарушенного равновесия, а один раз в рассеянности скомкал салфетку и хотел вместо платка положить в карман. Но официант его удержал.
Когда подали обед, и гости оживленно занялись едой, он против воли мысленно считал, сколько на самый худой конец останется у него денег, и как он просуществует до конца месяца.
Эта постоянная тревога сделала, наконец, то, что он перестал улыбаться, стал еще больше рассеян, и ему казалось, что официанты давно прочли всё в его душе, – и он уже избегал взглядывать на них.
Тамара, надевшая новый жакет, веселенькую, надвинутую низко на глаза шляпку и шелковые чулки, весело оглядывалась по сторонам и улыбалась своим собеседникам. Она, видимо, была очень довольна оттого, что они обедали по-богатому. И в ее взглядах, какие она иногда бросала на Кислякова, сквозило удовольствие и гордость.
– Как здесь красиво и уютно, – сказала Тамара, кончив горячее – селянку из осетрины – и оглядываясь по сторонам.
– Да только здесь и можно хорошо отдохнуть, – сказал Кисляков.
– Ты нас очень балуешь, – мы там совсем отвыкли от всяких ресторанов.
– Вот это и хорошо, – сказал Кисляков, и сам подумал, что, может быть, Аркадий предложит платить пополам; тогда у него не так велика будет брешь в бюджете. Иначе – скандал.
От этих мыслей он совершенно лишился аппетита и ничего не ел. А кушанья для себя выбирал наиболее дешевые, но с таким видом, как будто это – как раз то, что он давно уже искал.
– Куда же мы отсюда? – спросил он, когда был уже заказан счет. И ждал с замиранием сердца, что Тамара скажет: «Поедемте куда-нибудь на автомобиле».
Но Аркадий предложил пойти к ним домой, и Тамара согласилась.
Когда подавали счет, Кисляков старался не смотреть в сторону Аркадия, чтобы не давать своим глазам наблюдать, полезет его друг в карман за бумажником или нет.
Аркадий сунул руку в карман.
– Ты что это? – поспешно спросил Кисляков.
– Пополам расплатимся, я думаю…
– Не изволь, не изволь. Ты у меня в гостях, – сказал Кисляков и протянул руку за поданным счетом. Его глаза прежде всего искали итога. Итог оказался больше, чем он подсчитывал в уме, когда занимал разговором друзей. Он забыл, что вина считаются вдвое. Получилась сумма в двадцать пять рублей. Два рубля еще нужно было дать официанту, а там швейцару. И, значит, в его финансовых делах будет брешь в тридцать рублей.
А главное, у Тамары сложилось впечатление, что у него много денег, и она будет считать, что для него ничего не значит выбросить на какие-нибудь пустяки пять-десять рублей.
Они шли к площади. Кисляков вдруг увидел, что на ней стоят вечно пристающие продавцы цветов, и крикнул Аркадию, что направо, переулком, будет ближе пройти, чем через площадь.
Но крикнул так испуганно, как если бы на Аркадия наезжал автомобиль, которого он не видел. И Аркадий действительно в испуге отпрыгнул назад при его окрике.
Домой пришли уже под вечер и, не зажигая огня, уселись втроем на диван.
Тамара была очень нежна с Аркадием. Кислякову показалось, что эта нежность имеет и к нему какое-то отношение. Вероятно, если бы его не было здесь, она не проявляла бы такой нежности к мужу, которого видит каждый день.
– Как хорошо, что в таком настроении не думаешь ни о чем неприятном, – сказала она, очевидно разумея под неприятным свои неудачи с поступлением на сцену и связанные с этим тяжелые минуты.
Положив руку Аркадия к себе на плечо, она гладила и терлась о нее щекой, а глаза ее изредка взглядывали на Кислякова.
Зазвонил телефон. Тамара встала.
– Я занята, – сказала она резко с легкой гримасой.
– Кто это? – спросил Аркадий.
– Это одна подруга.
Тамара опять села на диван, но настроение ее изменилось, и она сказала с тоской:
– Неужели я не пробьюсь на сцену? Неужели никогда этого не будет?
– Будет, будет. Я в этом уверен, – сказал Кисляков. – Вот тебе моя рука на счастье.
Тамара взяла его руку, сжала ее, потом задумчиво погладила. Аркадий же смотрел на них с улыбкой, как на детей, и был горд и рад, что два самых близких ему человека сидят, как брат и сестра.
Ему только было странно, что они всё еще не могут привыкнуть друг к другу. Они точно боялись остаться вдвоем на диване, и, когда Аркадий по своей привычке говорить на ходу прохаживался взад и вперед по комнате, они в один голос звали его на диван.
– Зачем ты встаешь? Так уютно, когда сидим все вместе, – говорила Тамара, сейчас же сама вставая с дивана.
Аркадий служил для них своего рода соединением: когда он был вместе с ними, Тамара, как бы из-под его защиты могла взглядывать на Кислякова, гладить его руку, что было, конечно, неудобнее, если бы они сидели вдвоем, а не все вместе.
– А сама-то куда вскочила? – говорил Аркадий.
– Я не хочу без тебя сидеть.
– Что, вы боитесь, что ли, друг друга? Что я вас никак не приучу! Ты не представляешь себе, как я сейчас счастлив, – говорил он, обращаясь к другу. – Когда вы говорите друг другу «ты», я испытываю большую радость.
– Мне даже самому странно, что на Тамару я, при всем желании, не могу смотреть, как на женщину, – сказал Кисляков.
Говоря это, он с улыбкой взглянул на Тамару, как бы желая обрадовать ее своим полнейшим бескорыстием и чистотой.
Ее глаза смотрели на него. Но она ничего не сказала, не ответила на его улыбку и, о чем-то задумавшись, стала смотреть в сторону.
Кисляков почувствовал, что она чем-то недовольна, и хотел поймать ее взгляд, но она не смотрела на него.
– Я еще потому так рад вашей дружбе, что Тамара теперь меньше стремится к обществу своих подруг. Только вы всё еще почему-то дичитесь друг друга.
– Нельзя же так скоро привыкнуть. – сказала Тамара.
– А вы привыкайте.
И, когда Кисляков встал, чтобы попрощаться, Аркадий шутливо соединил их головы и сказал:
– Ну, поцелуй его хоть раз, своего нареченного брата.
Тамара обняла за шею Кислякова и поцеловала его просто, как сестра, но только слишком поспешно отстранилась.
– Страшно всё-таки? – сказал Аркадий, уловив ее движение.
– Вот привыкну, тогда не будет страшно, – ответила Тамара.
И правда: некоторое время спустя она уже свободно и просто, как сестра, здороваясь, целовала Кислякова, когда он приходил.
Она обычно приходила с биржи в состоянии полного отчаяния. Аркадий ее сердил тем, что относился к ее неудачам недостаточно серьезно.
– Он всё смотрит на меня, как на маленькую девочку, которую оставили без игрушек. Как он не может понять, что передо мной глухая стена! – говорила в волнении Тамара. – Как он не может понять, что это ужас. Мне хочется иногда расшибить себе голову о стену. Я хочу делать то дело, каким я могу проявлять себя. А он этого не понимает.
– Да я понимаю, – говорил виновато Аркадий, – но что же делать?
– Ах, «что делать»?! – живо вскидывалась с неожиданной злобой Тамара. – Вот это другой вопрос. Другие находят, что делать.
– Кто «другие»?
– Вообще другие… Кто смотрит проще на вещи… И мне иной раз хочется наплевать на всё. Раз меня не существует в жизни, как человека, то для меня всё равно.
– Опомнись, что ты говоришь!
– Нечего мне опоминаться! Говорю и буду говорить.
В это время всякие утешения Аркадия вызывали в ней только большее раздражение. Но она поддавалась успокоениям Кислякова, который всегда говорил, что рано или поздно она выйдет на сцену. Он, обняв ее за плечи, начинал развивать всякие утешительные перспективы, и она затихала, поддаваясь его успокоениям.
– Какая-то абсолютная пустота, – говорила Тамара. – Понимаешь, внутри, во мне ничего нет, И это ощущение мучительно! Хочется хоть чем-нибудь его заглушить. Я понимаю, почему люди пьют и… вообще всё такое… Хоть на минуту заглушить сознание. Я Аркадию говорила, что страшно рада встрече с тобой. В тебе есть чуткость, теплота, какой я не видела… у других. Все такие животные! Я сама просто смотрю на вещи, но я всегда различаю, когда от человека остается приятный или неприятный осадок. Хуже всего, когда осадок остается отвратительный. А он отвратительнее всего, когда встречаешься с пустотой. Ты думала – около тебя человек, а это пустота, тогда как я от своей пустоты бегу!
Чем дальше, тем больше она становилась раздражительной при всяком замечании Аркадия и успокаивалась только тогда; когда Кисляков начинал ее убеждать и уговаривать. Иногда, когда он вставал с дивана, чтобы итти домой, она нервно схватывала его руку и говорила:
– Не уходите!..
Аркадий теперь всегда посылал Кислякова успокаивать ее в минуты ее угнетенного состояния.
– Пойди, она тебя больше слушает, – говорил он.
XXVI
Один раз Кисляков пришел, когда Аркадия не было дома. Тамара ходила по комнате. На плечах у нее был белый шелковый платок с длинной бахромой, спускавшийся ниже колен. Она запахнула его на груди, точно ей было холодно.
– Ну, как твои дела?
– Мои дела никак… Мне всё равно, – сказала раздраженно Тамара.
Она стояла перед ним, держа руки на груди под платком, и странно-загадочно смотрела на него.
– А где же Аркадий?
– Его нет дома.
– Так ты что же, одна тут сидишь?
– Да, я одна…
У Кислякова сильно забилось сердце.
Глаза ее продолжали так же смотреть на него.
Но ему пришла мысль – не подумала бы она, что он нарочно пришел, когда Аркадия нет, и не заподозрила бы его в нечистых намерениях. Почему она так смотрит на него?
– А я думал, что он уже дома, – сказал он.
Тамара еще некоторое время смотрела на него молча, потом отошла и стала нервно чертить пальцем по отпотевшему стеклу.
Кисляков, не зная, что делать, подошел к ней и взял из-под платка ее руку. Она отдала ему ее и быстро повернулась. Опять ее глаза странно смотрели на него.
Кисляков сейчас же выпустил руку. Ему пришла мысль, что она хочет испытать его порядочность. Если он слишком нежно будет гладить ее руку, она потом скажет Аркадию: «Я не представляла себе, насколько современный интеллигент подл: пусть даже это будет жена его лучшего друга, но если она под влиянием неудач окажется в истерическом, неуравновешенном состоянии – он не пропустит случая и сделает самую большую подлость и предательство по отношению к своему другу».
Эта мысль так спутала всё настроение Кислякова, что он не знал, как держать себя с Тамарой.
Она спрятала подбородок в платок и исподлобья загадочно смотрела на него.
– Что ты так странно смотришь?
– А как же мне смотреть? – сказала она, сделав к нему шаг.
Кисляков вынул папиросы и закурил. Тамара смотрела, как он закуривает, потом опять взглянула на него.
– Я вас очень ждала, – сказала она, – а вы совсем не рады мне.
– Я не рад? Откуда ты это взяла?
– Я для вас совершенно безразлична.
– Откуда ты это взяла?
– Вы сами сказали один раз.
– Я сказал, что не могу смотреть на тебя, как на женщину.
– А как же?
– Как на сестру.
– Когда мужчина так говорит, он этим только в приятной форме прикрывает свое безразличие. Конечно, если бы я была знаменитой артисткой, я не была бы так безразлична, а теперь что я такое?..
Она резко повернулась от него и стала опять спиной к нему.
Кисляков знал, что женщина повертывается к мужчине спиной в двух случаях: или когда она оскорблена, или когда хочет предоставить ему большую свободу действий. Кисляков мог бы теперь свободно обнять ее сзади за шею, мог бы прикоснуться губами к ее белой, пухлой шее, точно перерезанной ниточкой, но он решил на всякий случай быть осторожным. Тамара тогда расскажет Аркадию: «Вот – единственный честный человек и друг, который никогда не изменит и не предаст тебя; для него среди общего разложения интеллигенции сохранились еще высшие ценности в жизни, есть воля и задерживающие центры».