Текст книги "Товарищ Кисляков"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
– Ну, ты всё-таки будь с ним поласковее, надо же себя сдерживать. Ведь он прекрасный человек. У меня в сравнении с ним отвратительный характер.
– Ты для меня хорош и с отвратительным характером. Ну, теперь пойдем, сядем спокойно на диван.
Аркадий пришел, неся в обеих руках покупки.
– Что же ты так скоро пришел? – спросила Тамара.
– А тебе хотелось, чтобы я подольше ходил? – сказал Аркадий, посмотрев на нее. И в его тоне не было обычной мягкости.
Тамара, пересматривая покупки, ничего не ответила. Потом вдруг сказала:
– Вот ясно, почему: мелу не купил… килек не вижу. Я же знала, что хоть что-нибудь, да забудешь.
– Про кильки ты не говорила.
– Нет, я-то говорила, это уж во всяком случае.
– Ну, значит, я лгу, – сказал обиженно Аркадий. Он даже покраснел.
Кисляков пересел с дивана к окну и делал вид, что просматривает книгу, которую перед его приходом читал Аркадий.
– Открой сардины, – сказала Тамара, обращаясь к мужу. Но едва только он стал открывать, как она взяла их у него из рук, сказав:
– Что же ты прямо на скатерти делаешь? Неужели нельзя хоть бумагу подстелить, если трудно сходить в кухню.
Она стала открывать сама, поставив сардины на тарелку. Но коробка, скользнув, вырвалась у нее из рук, перевернулась боком на стол, и на скатерти разлилось большое масляное пятно.
– Ну вот, ты сделала лучше… – сказал Аркадий.
Тамара бросила коробку и ушла в спальню.
Аркадий попробовал через некоторое время пойти к ней, но она стала лицом к туалетному столу и спиной к нему и не ответила ни на одно его слово.
– Оставь меня, наконец! – крикнула она.
– Пойди к ней, – сказал вернувшись в столовую, Аркадий.
Кисляков пошел. Он усадил Тамару в кресло и стал уговаривать взять себя в руки.
– Боже мой, ну неужели ни на один день мы не можем остаться с тобой вдвоем? – сказала она. – Ведь ничего больше нет!..
– Что же делать… Ну, пойдем, а то неудобно.
Тамара обхватила его шею руками, с которых спустились широкие рукава халатика, не отпуская, напряженно смотрела на него и с каким-то выражением отчаяния и боли целовала в губы. Кисляков, чувствуя, что шея у него покраснела от напряжения, всячески старался снять ее руки и перевести ее внимание на что-нибудь другое. И даже мелькнула испуганная мысль – уж не полюбила ли она его.
Тамара поцеловала его еще раз и, оттолкнув, пошла с ним в столовую. Аркадий одиноко сидел у окна, с неподвижно устремленным в темноту взглядом. Когда они вошли, он не обернулся.
– Ну, что же, давайте ужинать, – сказала Тамара.
Аркадий встал и подошел к столу. А когда начали ужинать, он стал пить рюмку за рюмкой.
– Чего ты ради принялся? Тебе вредно, – сказал Кисляков.
Аркадий ничего не отвечал.
Когда Кисляков после ужина уходил домой, Тамара, всегда выходившая провожать его одна, выйдя с ним в коридор, сказала:
– Неужели у тебя нельзя видеться? Я больше так не могу.
– Что же, можно, пока жена не приехала. – Приходи завтра, – сказал Кисляков, а сам подумал, что ее требования идут всё дальше и дальше. А там в один прекрасный день скажет, что не может больше жить с мужем, и явится к нему как раз в тот момент, когда вернется Елена Викторовна.
XXXVII
На другой день Кисляков убрал, насколько было возможно, комнату и стал ждать Тамару.
Но вдруг ему пришла испугавшая его мысль: о чем он будет с ней говорить?.. Когда они виделись в квартире Аркадия, то там в их распоряжении бывало всего несколько свободных минут, они не сталкивались лицом к лицу на более долгий срок, и все их разговоры заключались в коротких фразах, которыми они перекидывались. Теперь же предстояло провести вместе весь вечер.
А вдруг он будет молчать, как гроб, как это бывает, когда придет шальная мысль о том, что не найдется темы для разговора, и начинается мучительное состояние с придумыванием вопросов, какие бы задать собеседнику, чтобы не молчать.
Возвышенный разговор на тему о личности, о собственном стремлении был невозможен. С тех пор, как его жизнь стала фальшивкой, для него стали неприятны всякие возвышенные разговоры с женщинами, потому что они лишний раз напоминали о том, о чем не хотелось вспоминать. Но женщина всегда требует от мужчины, чтобы он был внутренне значителен, чтобы он чем-то горел, куда-то стремился, делал большое дело. Она всегда требует наличия духовности в отношениях. Поэтому всегда начинаются разговоры на темы духовного порядка. И когда ему приходилось встречаться с женщинами, он, как неизбежную скуку, выслушивал их разговоры об одиночестве, об отсутствии родной души. На что ему нужна была их душа, когда он собственную-то давно забросил.
А тут, вероятно, Тамара начнет говорить о своей невозможности пробиться в жизнь. Придется утешать ее и говорить то, во что сам не веришь: что талантливый человек всегда выйдет на дорогу, нужно только подождать. Он был уверен, что у нее нет никакого таланта. Это он видел по ее попыткам. Она иногда становилась в позу и, глядя на Аркадия, который не спускал с нее восторженных глаз, начинала читать стихи. Читала она плохо, иногда сбиваясь и повторяя строчку два раза, при этом так напыщенно и неестественно, что было неловко за нее. Тем более, что всё-таки нужно было для приличия хвалить.
Теперь, если она вздумает опять читать стихи, придется хвалить и говорить, что у нее огромный талант, так как иначе она расстроится, и к ней тогда не подойдешь. А там, наверное, мещанка будет из-за стены слушать…
Тамара же будет думать о том, как красива и поэтична их любовь.
Единственным средством избежать всех подводных камней, т. е. незнания, о чем с ней говорить, возвышенных разговоров и чтения стихов, – было вино. Имея это в виду, он в первую голову позаботился о вине.
В восемь часов Тамара пришла. Она остановилась посредине комнаты, взглянула на Кислякова из-под своей шляпки и обняла его обеими руками. От нее пахло осенним холодом. Он снял с нее жакет и усадил за стол на диван, где был приготовлен ужин. Он говорил ей ласковые слова, какие приходили в голову, гладил ее ноги и проявлял возможно больше оживления, чтобы как-нибудь не наскочить на долгий возвышенный разговор или не замолчать от незнания, о чем говорить.
– Наконец-то мы одни! – сказала Тамара. – Наконец-то можно поговорить, не оглядываясь.
– Только не очень громко, – сказал Кисляков, оглянувшись на стену.
Тамара, откинув голову назад, стряхнула набок свои стриженые, светлые, как лен, волосы, чтобы они образовали косой пробор, провела по ним рукой и сказала:
– Ты знаешь, я, кажется, начинаю отчаиваться. Сегодня опять была на бирже шесть часов, и – никакого толку. Я видела, каких ничтожеств берут. Потому что они умеют обращаться с людьми, а я еще не научилась.
Кисляков налил вина. Так как стаканов не было, потому что Елена Викторовна ключи от верхней половины буфета увезла с собой, то пришлось обоим пить из чайной чашки, у которой вдобавок была отбита ручка.
– И какие подлецы, – сказала вдруг Тамара, сжав голову обеими руками и покачивая ею.
– Ты о ком?
– Так, вообще о людях.
Кисляков невольно подумал, уж не его ли она имеет в виду.
Тамара увидела на столе его кавказский кинжал, которым он срезывал свинцовые головки с бутылок, и, взяв его, спросила:
– Это настоящий кинжал?
– Конечно, настоящий.
– Им можно убить человека?
– Можно, конечно, если попадешь в сердце.
– А где сердце?
– Вот здесь, – ответил Кисляков, показав ей точку под левой грудью.
Тамара вздохнула и отложила кинжал. – Как хочется жизни! Красивой и полной жизни! Весь ужас в том, что ничего нет! – сказала она опять, сжав голову руками. – Ничего!
– Чего у тебя нет?
– Я не знаю, как это выразить. Не зная, что делать, но чувствуя, что дело повернуло на возвышенное, Кисляков налил ей еще вина в чашку с отбитой ручкой. В самом деле: что он мог сделать, когда в нем самом ничего не было?
Тамара долго смотрела на него. Даже взяла его за голову руками и повернула лицом к себе. Он не знал, чего она хочет. А вдруг она сейчас объявит: «Я люблю тебя и завтра, к твоей радости, перееду к тебе».
– Завтра, вероятно, ко мне приедет жена, – сказал он вдруг. Слова вылетели у него сами собой. Он даже не успел подумать, почему он их сказал.
Тамара как будто не слушала и всё смотрела в его глаза.
– Поговори со мной хоть раз так, как говорил с Аркадием, – сказала она, наконец! Кисляков растерялся.
– Да, ну же, пей! Что ты такая сегодня странная? – сказал он.
Тамара вдруг закусила губы, со странной усмешкой посмотрела на чашку с разбитой ручкой и наотмашь столкнула ее рукой на пол. Чашка разбилась вдребезги. А за стеной кто-то заворочался. Вероятно, мещанка подумала, что он в отсутствие жены привел к себе девицу, и та буянит.
Тамара вскочила из-за стола. Глаза ее блуждали в тоске. Она остановилась и смотрела неподвижно перед собой в одну точку.
– Что ты? – спросил Кисляков. Она, не отвечая, медленно перевела на него свой взгляд, потом, оттолкнув, надела жакет и, не простившись, вышла.
XXXVIII
Полухин со свойственной ему энергией и прямолинейностью проводил реорганизацию музея, превращал его из «гробницы» в показатель исторического и революционного процесса.
Весь музей был перевернут вверх дном. Все шкафы сдвинуты и раскрыты. И скоро из этого хаоса начала появляться ясная линия, по которой располагались экспонаты.
При чем он почти совершенно не интересовался прошлым, он целиком предоставил заниматься им Ки-слякову. Для него не существовало ничего, кроме революции. Все вещи и явления для него были ценны постольку, поскольку в них отражался революционный процесс, поскольку они были нужны для революции.
Для него вся история была только прологом к революции или, вернее, задержкой революции.
Каждый день он исчезал на несколько часов, бегал по музеям, что-то соображал и только про себя говорил:
– «К чорту!». Или: «Никуда»!..
В музей почти каждый день привозили по его указаниям всё новые и новые вещи. Часто они были настолько странны, что старые сотрудники только пожимали плечами.
Застать Полухина в кабинете теперь было невозможно. Он летал по залам, как полководец в пылу битвы, совершенно забывая при этом, что он – директор: подхватывал вместе с рабочими какую-нибудь тяжелую вещь, которую они могли уронить, и кричал:
– Вали! Вали! Еще раз!..
Волосы были мокры от пота и спутаны на лоб, лицо в пыли.
Часто какой-нибудь рабочий, одной рукой поддерживающий тяжесть, оглядывался и кричал директору:
– Подай крюк! Да не этот, – вон оттеда!
И директор подавал крюк, с тревогой следил за устанавливаемым экспонатом и сам то и дело бросался поддерживать и помогать.
Полухин был совершенно лишен чувства тщеславия и даже честолюбия. Во время увлекавшей его горячей работы любой рабочий, в особенности – который хорошо знал дело, мог совершенно безбоязненно послать его к чорту, если он не во-время подвертывался под руку, и Полухин скромно отходил к сторонке, чтобы через минуту не утерпеть и опять броситься на помощь или закричать:
– Куда же ты гнешь-то, чортова бабушка? Ставь прямей!
Для него везде и во всём было только дело, а дело только то, которое служило революции. Человек сам по себе, как личность, для него не имел никакого значения, никакого интереса. И сам он никогда не говорил о своей личной жизни.
И с Кисляковым он был так дружен, очевидно, только потому, что чувствовал в нем человека, налету схватывавшего мысль и способного загораться ею. Кисляков был для него тем человеком, который всегда поймет и обрадуется всякой новой мысли. А тому, кто умеет радоваться, приятно и рассказывать.
Полухин имел способность так впиваться в то дело, какое он делал, в ту мысль, которая занимала его в данный момент, что высасывал до последней возможности из нее всё, что можно было. Что бы он ни делал, его мысль была занята только одним, и если он с кем-нибудь говорил в это время, то только о том деле, которое его занимало, – как будто все должны были гореть им так же, как и он.
Он в этом смысле был совсем не дипломат и никогда не считался с тем, что его разговор может быть неинтересен для его собеседника. Ему важно было то, что этот разговор интересен был для него, т. е. для дела. И он подчинял себе людей своей устремленностью, не знавшей никаких компромиссов, и полнейшей бескорыстностью. Он как поступил в музей в своем двубортном пиджаке и больших тяжелых сапогах, так и оставался в них. Ему, казалось, было всё равно, в чем ходить, всё равно, в каком помещении жить, лишь бы ничто не мешало работе. О красоте костюма, обстановки он совершенно не заботился, так как совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом. Он признавал ее только там, где она служила революции, – например, он ценил работу художников во время революционных празднеств. Тут для украшений он не жалел средств и часто выдавал больше, чем имел право, говоря:
– Сыпь, отвечать буду я!..
К картинам, в особенности к художникам старых школ, он относился совершенно безразлично, почти враждебно, так же как и к пейзажу в живописи.
– Что это рисовать, когда можно просто пойти да посмотреть. – А эти иностранцы, на что они нам? – сказал он один раз Кислякову. – Вон тот – хитрый художник, – за него, говорят, большие деньги дадут за границей.
– Какой хитрый художник?
– Да, вон тот, что в угловом зале.
– Рембрандт?
– Ну, да. На что он нам? Я его не понимаю. Картина как картина. Рабочие тоже не поймут.
– А учиться на нем?
– Для образца можно одну картину оставить.
– Если говорить откровенно, – сказал Кисляков, чувствуя по спине мурашки, как всегда при каждой фразе, которая являлась лишним доказательством общности его взглядов со взглядами Полухина, – если говорить откровенно, то я и сам ничего особенного не чувствую при виде этих картин. Вот, например, Джиоконда: сколько о ней писали, говорили, а когда я ее увидел – ну, решительно ничего, кроме разочарования, не почувствовал.
– Ну, вот, – ты не чувствуешь, а что же рабочие будут чувствовать? Ее поймут, может быть, человек сто во всем Союзе. А что нам толку от того, что они поймут? И потом ведь мы идем от старой живописи, а не к старой живописи. Может быть, мастерство теперь совсем по другой линии пойдет, и нам учиться у них – только сбивать себя на зады. Правильно или нет?
– Пожалуй.
– Нам сейчас о хлебе надо думать да о машинах, и если нам за эти картины машины дадут – надо пользоваться, что дают. Со временем всё равно всё наше будет.
Кисляков хотел было с волнением сказать ему, что в жизни народа нельзя искусственно останавливать одну сторону его развития и отдавать предпочтение другой, потому что это грозит большими опустошениями. «Нельзя всю страну превратить в земледельческую школу низшего типа, остановив развитие искусства, философии, потому что нам сейчас нужны только машины».
Но Полухин был партийный, а Ипполит Кисляков – беспартийный, которому поверили, как своему, и высказывать такие мысли значило заставить Полухина насторожиться и, быть может, сказать:
«Я думал, что ты по-марксистски мыслишь, а из тебя интеллигентщина так и прет. Как интеллигента ни выворачивай, он всё равно на свое свернет».
Кисляков инстинктивно различал, где несогласие его с Полухиным опасно и где оно безопасно. И там, где оно было безопасно, он всегда противоречил, так что со стороны было видно, что это человек с твердой собственной мыслью, но эта мысль у него воспитана по-марксистски, в его несогласиях никогда не уловишь неприятного чуждого оттенка.
XXXIX
Когда Кисляков пришел в музей после неудачного свидания с Тамарой, Полухин встретил его слонами:
– Был сейчас в одном музее.
– Ну, и что?
– Ни к чорту не годится: у них вся революция представлена в фотографиях да картинках, да в диаграммах. Какой чорт будет на ходу разбирать эти диаграммы. Ты дай так, чтобы я прошел, не останавливаясь, и сразу увидел всё, что нужно. Чтобы вещи по глазам били, – сказал Полухин, отрубив в воздухе ребром вытянутой ладони.
– Небось, как историю царей начнут представлять, так сколько тряпок навешают. У нас вон целая коляска стоит, чья это?
– Петра I.
– Ну вот. А тут хоть бы старые штаны какого-нибудь революционера повесили, хоть бы чернильницу… А то как будто жили не люди, а духи. После них только карточки остались. А я, брат, штуку раздобыл-таки! Хороша.
– Какую? – спросил Кисляков, придав своему лицу уже наперед выражение живого интереса так как неловко было отнестись равнодушно и разочаровать Полухина.
Полухин молча подошел к шкафу и распахнул дверцу.
– Гляди!..
Кисляков подошел и увидел там какой-то обрезок деревянного бревна с ввинченным в него крюком.
– Что это?
– А вот то-то: «что это»? Угадай!
Кисляков с недоумением, которое видел в себе со стороны, как несколько преувеличенное, пожал плечами и внутренне как бы даже был доволен своей непонятливостью.
– Вешали на этом! Из виселицы выпилен…
У Кислякова по спине прошло неприятное содрогание, и он с непонятно притягивающим вниманием всматривался в этот крюк.
– Что? Чувствуется?
– Да, чувствуется… – ответил Кисляков и даже бессознательно продлил и преувеличил свое чувство, чтобы не обмануть ожиданий Полухина.
– Вот что надо собирать для истории революции, а не картинки! Еще скоро одна штука будет. В кабинет вошел технический служащий и сказал:
– Товарищ Полухин, привезли.
– А, вот, вот! Пойдем. Волоки сюда! – кричал он возчикам, сбежав вниз по лестнице.
Возчики, взвалив на плечи, несли наверх толстое бревно. Это оказалась чердачная балка, в трех местах пробитая снарядами. Она была выпилена с чердака одного из московских домов.
– Вот тебе московское восстание, можешь его даже руками пощупать!
Полухин радовался этой балке, как радуется археолог находке пятитысячелетней древности.
– Понимаешь, что приволок-то? – спросил он возчика в брезенте, концы пол которого были подоткнуты под пояс.
– С Пресни привезли. Известно, что, – сказал возчик.
– Вот так и надо делать, чтобы всякому было известно, что.
А на следующий день были привезены подлинные решётки камер Шлиссельбургской крепости, и была устроена настоящая камера с заключенными из папье-маше. Устроена она была в низком подвальном этаже, нарочно слабо и бедно освещенном. Каждый, кто шел туда, ощущал этот скудный свет, давящие своды и холод каменных стен, как преддверие к чему-то жуткому. И жуткое представлялось его глазам в виде каменной клетки, освещенной тусклым светом керосиновой лампы с закопченным стеклом. Здесь царила тишина могилы. Заглянувший туда посетитель невольно замолкал и с неопределенно жутким чувством осматривал узкую железную кровать у стены, стол и высоко под потолком проделанное отверстие с железной решёткой, служившее окном.
Когда за стол к закопченной лампочке посадили фигуру человека в сером халате с лицом, сделанным из воска. Полухин закричал:
– Спиной, спиной его сажай!
И правда, как только не стало видно воскового лица с его стеклянными глазами и неестественно прямыми искусственными волосами и усами, а видны были лишь сгорбленная спина и часть щеки при тусклом, могильном свете – впечатление получилось почти такое же, как и при взгляде на висельный крюк.
Полухин не пренебрегал ничем, никакой мелочью. Он живо схватил мысль Кислякова и пошел в ней гораздо дальше, чем представлял себе Кисляков. И Кислякову было приятно сказать об этом Полухину. Полухин с величайшей настойчивостью разыскивал все обыденные мелочи, имевшие отношение к жизни известных революционеров.
– Я думаю своих комиссаров всех обложить данью, – сказал он один раз: – что хочешь, а уж давай в музей свои шапку, штаны, чернильницу.
Музей рос. Стоявший прежде в бесчисленных сквозных стеклянных шкафах фарфор был убран в кладовые, оставался только тот, который шел для показательного убранства столов помещичьих и царских в тот или иной период. И тут же рядом – мужицкий стол.
– Диалектика истории прежде всего! – говорил Полухин. – Строиться надо. Я бы для эпохи революции отдельное здание построил, но соединил с этим. И сделал бы его на американский лад, с стеклянным потолком.
– Это не подойдет: другой же стиль совсем, – сказал Кисляков, чувствуя, что это та область, где с директором возможно, и совершенно безопасно для собственной репутации, полное несогласие.
– Вот и ладно, что другой стиль! А революция – разве это не «другой стиль»?..
– Я понимаю, но всё равно ерунда получится. Каждый человек со вкусом нас высмеет.
– О?
– Правда.
– Ну, ладно, – тебе виднее. А всё-таки бы здорово было! – сказал Полухин, помолчав и с видимым сожалением.
Там, где дело касалось вкуса, Кисляков был совершенно неподатлив. Он даже не старался доказать Полухину, а как-то небрежно и уверенно говорил просто: «Не годится».
Полухин, чувствовавший и признававший в этом свою слабость, всегда с ним соглашался. Был даже покорно послушен. Как будто они менялись ролями. И Кисляков в этом случае из подчиненного превращался в патрона.
Он дорожил этой областью, где мог высказать свою мысль резко и категорически, потому что в области вкуса от его несогласия не могло пахнуть меньшевистским душком или незнанием принципов марксизма. И он в этой области был деспотически нетерпим.
Это даже давало ему впечатление свободы собственного мнения и чувство своего человеческого достоинства, и у него пропадало ощущение своей полной зависимости. У него даже жесты при этом совершенно изменялись: он мог досадливо отмахнуться от Полухина, который предлагал какой-нибудь ляпсус с точки зрения воспитанного вкуса.
И от этой возможности Кисляков чувствовал только большую, почти восторженную любовь к Полухину и даже рассказывал знакомым, какой изумительный человек директор.
Если же дело казалось идеологической стороны, то Кисляков или соглашался, или высказывался в направлении левизны, даже большей, чем коммунист Полухин. И тот удивлялся, как беспартийный человек может быть так лево настроен.
– Ведь тебе коммунистом надо быть, – говорил он иногда.
– Я и так чувствую себя коммунистом, – дело не в партбилете.
Иногда он даже предостерегал увлекающуюся натуру Полухина от рискованных с партийной точки зрения шагов. Как-то сказал ему, чтобы он с ячейкой был повнимательнее, чтобы он сделал ячейке специальный доклад о ходе реорганизации.
– Доклады после будем читать, сейчас надо дело делать. Ты их работать заставляй.
– Надо и работать и доклады делать.
Говоря это, он чувствовал к Полухину от своей заботы о нем совершенно бескорыстную привязанность, какую нянька чувствует к барскому ребенку, за которым ходит.
Один раз Полухин даже сказал:
– Конечно, с партийной точки зрения это не годится, но у меня к тебе, ей Богу, больше доверия, чем к иному из своих. Вот хоть ячейка. Маслов любит роль играть, а мне это ни на чорта не нужно. Если меня переведут куда-нибудь, я тебя долго буду вспоминать
– А я так вовсе никогда тебя не забуду, потому что ты дал мне возможность понять сущность революции и ее пафос, как никто. Я только при тебе почувствовал себя человеком в полном смысле этого слова. Ты лучше меня увидел, на что я способен, и заставил меня делать. А без тебя я и сейчас сидел бы над старым хламом, – сказал Кисляков.
XL
Вернувшись после службы домой, он увидел, что дверь в его комнату отперта. У него замерло сердце. Он подумал, что у него пришли отнимать комнату в связи с выступлениями отряда имени Буденного.
Но когда вошел в комнату, то лицом к лицу встретился с Еленой Викторовной. Она вернулась на целых две недели раньше, чем предполагала. Елена Викторовна, переодевшись с дороги в домашнее платье без рукавов, стояла наклонившись над раскрытым чемоданом, и разбиралась с дороги. И первое, что бросилось в глаза Кислякову, это ее руки, толстые, мясистые и красные, с гусиной кожей с задней стороны выше локтей.
Джери, радостно залаяв, бросилась к нему, вскинув передние лапы на живот. Бульдог только искоса взглянул и отвернулся, как будто пришел не хозяин, на средства которого он живет, а их с Еленой Викторовной приживал, с которым нечего особенно церемониться.
Елена Викторовна живо повернулась на стук шагов мужа, бросилась к нему и, оттолкнув Джери, обняла своими толстыми руками.
– Наконец-то! Жив? Здоров? Ну, слава Богу, слава Богу!
Она всё еще не отпускала мужа, и он чувствовал с непривычкой и новизной ее толстый живот, который снизу упирался в его живот и мешал ему двигаться. Прежде он не замечал этого.
– Я не знаю, что со мной сделалось! – сказала Елена Викторовна, садясь с широко расставленными коленями на стул, как сидят хозяйки из мещанок. (Это Кисляков тоже отметил, хотя прежде никогда этого не замечал). – Я не знаю, что со мной сделалось. Меня начали мучить предчувствия. Представлялось Бог знает что. Охватила такая тревога за тебя, что я не могла оставаться больше ни минуты. Я бросила всё и уехала.
Она в возбуждении от своего рассказа пересела со стула на диван, где сел Кисляков, и продолжала:
– Поверишь ли, когда я ехала с вокзала – я дрожала, как в лихорадке, а когда по нашему переулку навстречу нам проехала карета скорой помощи, я даже вскрикнула.
– Какая глупая, – сказал Кисляков, гладя толстую руку жены как бы в благодарность за ее любовь и со снисхождением к ее наивности,
– Мне представилось, что ты будешь возвращаться поздно от своего друга и на тебя нападут где-нибудь в глухом месте.
– Я у него всего один раз и был, а потом я достаточно ловок. Помнишь, в 19 году как я от троих отбился.
Елена Викторовна смотрела на него улыбаясь; она, видимо, не слушала, что он говорил, и только переживала счастье от сознания, что любимый человек сидит перед ней живым и невредимым.
– А ты скучал без меня? Рад, что я приехала?
– Ну вот еще. О чем спрашиваешь?
– Как я рада, что вернулась, что я с тобой. Я думала о том, что мы все вечера будем вместе, будем ходить в театр. В отсутствии я только сильнее почувствовала свою любовь к тебе. И в сущности там было отвратительно: везде народ, в особенности по праздникам. А я терпеть не могу толпы.
Елена Викторовна рассказала, что виделась с Звенигородской. Она выиграла у мужа комнату, и его выселили.
Потом рассказала, что муж Звенигородской отнял, – вернее, утащил из комода, – все золотые и бриллиантовые вещи, которые дарил жене, и что теперь они борются за обстановку, так как он подал в суд заявление, что это его обстановка.
– Ты представляешь себе весь ужас этого? Ведь интеллигентные люди, прекрасного воспитания. Просто страшно становится жить. Я этого не понимаю! Уйди в прачки, в метельщицы, но не закапывай в грязь своей души с этими судами из-за вещей.
Елена Викторовна сложила на коленях руки и в волнении несколько времени молчала.
– Ну неужели на самом деле не осталось уже ничего, что было бы ценнее вещей? Я помню, меня поразила фраза в «Анне Карениной», когда она думает с ужасом о том, что Вронский может ей сказать при разводе: «Сколько вам нужно рублей?» А теперь люди такого же происхождения вырывают, выкрадывают друг у друга ранее подаренные вещи, судятся из-за комнаты… Что это? Как определить? Натансон купил своей жене соболью горжетку. На какие это средства, интересно бы знать? И потом: сегодня у них гости, столько всяких закусок, икра чуть не в ведре, балыки, индейки. А за комнату платят столько же, сколько и мы…
Кисляков слушал жену, оживленно кивал головой, а в то же время у него мелькали мысли о том, что нужно как-нибудь предупредить Тамару, что к нему приехала жена. Потом он почувствовал некоторое раздражение против жены из-за того, что она прискакала чего-то ради. Да еще в театр собирается с ним ходить и сидеть вдвоем по вечерам. Значит, придется употреблять невероятные усилия, чтобы выдумывать предлоги для свидания с Тамарой.
– Ты знаешь, я серьезно беспокоилась за свои вещи, что дала ей на хранение. Почем знать?.. Теперь всего можно ожидать. Но слава Богу: вещи оказались целы, она мне сейчас же их отдала без всякого разговора. А всё-таки я там значительно похудела; как по-твоему? – сказала Елена Викторовна другим тоном. Она встала и повернулась кругом. – Мария Семеновна сейчас встретила меня и даже удивилась.
Кислякова всегда поражала ее доверчивость, с какой она относилась к заявлениям знакомых о том, что она помолодела и похудела. Пора бы ей, кажется, знать, что это просто долг взаимной вежливости у женщин, встретив друг друга, сказать:
– Как вы прекрасно выглядите! Вы на десять лет помолодели.
Сама она несколько раз говорила так какой-нибудь из своих знакомых, чтобы потом, придя домой, сказать мужу:
«Встретила Марью Семеновну; ее так расперло, что жутко смотреть. Я сказала ей: «Как вы прекрасно выглядите, очень похудели», – и даже сама испугалась, что она примет за насмешку. Ничуть не бывало: приятно заулыбалась и осталась очень довольна».
– Ну, а я, на твой взгляд, как?
– Ты удивительно помолодела и посвежела.
– Это от свежего воздуха, – сказала Елена Викторовна. И прибавила совсем другим тоном: – Ну, вот я и дома. Как я рада, что мы опять вместе. А как у тебя с деньгами?
Кисляков знал, что его ждет этот вопрос и что к нему надо приготовиться в смысле мотивировки произведенных расходов. Относясь по интеллигентской привычке пренебрежительно к деньгам, он никак не мог заставить себя заблаговременно сбалансировать свои расходы так, чтобы нелепый обед в тридцать рублей покрыть какими-нибудь другими статьями, и теперь думал, что вечером это сделает. Но он не ждал от Елены Викторовны этого вопроса так скоро, да еще вслед за словами о ее радости быть с ним вместе.
Поэтому он несколько растерянно сказал:
– Неважно… У меня всего пятнадцать рублей.
– Как пятнадцать рублей? Ведь я тебе оставила сто рублей. – На ее лице сразу выразилось неприятное удивление.
– Ну, так что же, что сто рублей. А времени сколько прошло?
– Времени прошло очень немного… вдвое меньше того, на сколько тебе оставлено: две недели.
И ее лицо из любящего, радостного превратилось в холодное, недоуменное лицо хозяйки.
– Две недели тоже не малый срок, – сказал Кисляков, вдруг почувствовав злобу и раздражение против этой ни на что ему не нужной женщины, которая, не стесняясь, тратит на себя его деньги и еще спрашивает с него отчет о каждой истраченной им копейке.
– Ты покупал что-нибудь?
– Нет, ничего особенного не покупал.
– Тогда я не понимаю, куда можно, ничего не купив, истратить в две недели восемьдесят пять рублей, – сказала Елена Викторовна, пожав плечами. И так как она во всем любила прежде всего ясность, то сейчас же стала высчитывать: – Стол тебе стоил, самое большее, два рубля в день; в две недели это составит двадцать восемь рублей. Так?
– Так, – сказал Кисляков, подумав про себя о том, что стол ему обошелся в двадцать восемь рублей в один день.