355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пантелеймон Романов » Товарищ Кисляков » Текст книги (страница 12)
Товарищ Кисляков
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:22

Текст книги "Товарищ Кисляков"


Автор книги: Пантелеймон Романов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Кисляков перестал накрывать на стол, слушал, что говорил товарищ, и изредка вставлял:

– Да, брат, это плохо…

Николай стал рассказывать. Кисляков слушал его, а сам думал о том, что придется, должно быть, предложить денег. Но каких денег? У него оставалось всего двадцать рублей благодаря этому нелепому обеду. До получения жалованья и приезда Елены Викторовны осталось еще больше двух недель. А тут Тамара может предложить поехать куда-нибудь. Хорош он будет, когда придется каждую минуту оглядываться при мысли, что денег нехватит. Но какой-то голос (общечеловеческий) говорил ему, что нельзя так рассуждать, когда близкий тебе человек находится на краю гибели. Ты должен его пригреть, накормить, помочь ему, чем можешь, хотя бы из самого последнего. На то ты интеллигент, а не коммунист, для которого сын священника – ненужный и чуждый элемент. Кисляков это сам великодепно понимал.

Если, допустим, дать ему десять рублей, ведь это не будет значить, что дело ограничится этими десятью рублями, раз он знает теперь, где ты живешь. И если он не придет просить, то всё равно самому будет неловко знать, что где-то поблизости твой товарищ так нуждается. Если бы он хоть жил в другом городе.

– Ты, что же, думаешь всё-таки в Москве остаться? – спросил Кисляков.

– А куда же деваться-то?.. А тут еще болезнь… рак, должно быть. Нужно бы сделать исследование или там просвечивание, а на что сделаешь?

Кисляков только теперь обратил внимание на особенную худобу товарища, на его ввалившиеся виски и костлявые кисти рук.

– Вот и у моей жены что-то неблагополучно, – сказал он, обрадовавшись, что у Елены Викторовны есть тоже болезнь, хотя еще не так давно относился с раздражением к этой болезни, в которую мало верил.

– А где же жена-то?

– Она на даче.

– О, брат, у тебя совсем хорошо: жена по дачам ездит.

– Да нет, она, собственно, не на даче, а на Волге у родных, – сказал Кисляков. – Ее бы надо везти в Ессентуки, а средств никаких, ну и поехала, чтобы немножко передохнуть. Это еще дешевле, чем в Москве. Ведь у меня не одна жена, есть еще тетка.

Он едва не упомянул про собак, но во-время удержался.

Гость, взявши машинально из сухарницы корочку хлеба, жевал ее, видимо, вставными износившимися зубами и говорил о своей болезни, о том, что он прежде не так чувствовал ее, теперь же, когда приходится голодать, он замечает резкое ухудшение.

Кисляков слушал, даже задавал вопросы о некоторых подробностях, – например, не бывает ли у него тошноты и болей под ложечкой. А сам думал в это время о том, что если бы у него было хоть тридцать рублей, тогда бы можно было дать.

– А я тебе скажу, что никакого у тебя рака, судя по всем признакам, нет, – сказал Кисляков. – Тебе только лучше всего уехать из Москвы на свежий воздух. У тебя родных-то разве никого нет?

– Никого. Я один из всего рода остался. После меня будет чисто… Из близких людей только вот тебя и встретил. А знакомые… ты ведь знаешь, какие теперь люди стали: он как видит, что ты нуждаешься, так и старается от тебя стрельнуть в сторону при встрече. Это вот ты бросился с распростертыми объятиями, а другие, брат, теперь не бросаются.

Кисляков решил, что если Николай сам попросит, то он даст ему десять рублей, хотя бы его и ждал скандал с Тамарой, вероятно вообразившей после этого обеда, что у него денег куры не клюют.

Но Николай определенно и ясно не просил денег. Он только опять свернул разговор на свою неоплаченную комнату. Погладывая уже вторую корочку, взятую из той же сухарницы, он говорил о том, что если бы ему удалось заработать хоть несчастные гроши, он бы перевернулся как-нибудь.

У Кислякова уже покраснели щеки от морального напряжения, он слушал Николая, глядя ему прямо в глаза, чтобы видно было, что он не уклоняется от его рассказов, как те его знакомые, что стреляли от него в сторону при встрече на улице. Он только с замиранием сердца ждал того момента, когда Николай скажет: «Разговор разговором, а ты, милый, дай мне сейчас десятку».

Но Николай не говорил, и благодаря этому с каждой минутой у Кислякова усиливалось напряжение.

Гость вздохнул, опять обвел рассеянными глазами комнату, погладил своей огромной худой рукой ввалившиеся щеки и, покачав головой, сказал:

– Да, милый, тяжело. Тебе-то всё-таки легче. Я хоть на тебя порадуюсь.

Кисляков уже не задавал вопросов. Он только сидел и слушал, думая о том, уйдет ли Николай не попросив денег, или попросит.

Николай сидел некоторое время молча, опустив голову, как бы задумавшись о чем-то безотрадном. Он, видимо, потерял всякую чуткость в людских отношениях после того, как видел, что его знакомые при встрече с ним переходят на другую сторону. Поэтому, раз здесь его встретили приветливо, сам хозяин зазвал к себе – он всё продолжал сидеть. Говорил медленно, задумывался, молчал.

Кисляков тоже молчал, чтобы не наводить гостя на новые темы.

– Что меня больше всего пугает, так это какое-то внутреннее опустошение, что ли, – я уж не знаю что, – сказал Николай, с недоуменным жестом разводя руками, которые лежали у него на подлокотниках кресла. – Сколько я ни встречал своего брата-интеллигента, ни разу мне не удавалось разговориться. и вызвать его на разговор, чтобы у него заблестели глаза от какой-нибудь идеи. В чем тут дело?.. Опустели, что ли, так все? Кончились?

Кисляков не ответил, так как тогда, наверно, завязался бы разговор, от которого у Николая заблестели бы глаза, и он до вечера бы не кончил. Но совсем никак не отозваться было неловко, и потому Кисляков покачал задумчиво головой, показывая этим, что он и сам думал об этом не раз?

– У всех рознь, злоба. Человек человеку не нужен. Внутренно не нужен. Это страшно. А главное – не услышишь ни одной задушевной мысли.

Он сделал было движение встать, – очевидно, собираясь уходить.

– Задушевность теперь не в ходу, – сказал Кисляков с тем, чтобы гость не ушел в молчании, а услышал бы хоть одно созвучное слово.

– Вот именно! – оживившись и обрадовавшись, подхватил Николай, опять садясь в кресло. – Именно задушевность не в ходу. Ты это совершенно правильно…

– Ну, прости, милый: мне надо по делу, – вдруг неожиданно для самого себя проговорил Кисляков и даже покраснел от того, что это могло выйти неловко, позорно.

Но гость нисколько не оскорбился.

– Иди, иди, голубчик, задерживать не буду. Теперь, брат, время суровое, – минуту упустил – часами не нагонишь, – сказал Николай, заторопившись уйти. – Ты меня пригрел, вот я и разболтался. Я уж отвык по-человечески, как брат с братом, с людьми-то говорить. Боже, что сделалось с людьми… Я вот еще корочку хлебца возьму у тебя.

– Да бери больше, что ты церемонишься! – Кисляков, сам стал резать ему ломти черного хлеба и тут же покраснел, вспомнив, что забыл про завтрак.

– Довольно, довольно, будет тебе, куда ты столько! – говорил испуганно Николай, жуя длинными челюстями голый хлеб и махая на хозяина рукой, точно тот проявлял полную необузданность и расточительность в хлебосольстве.

– Да, вот, милый, неожиданная встреча… А главное – в двух шагах от меня живешь. Ну, довольно, – он махнул рукой и отодвинул сухарницу с таким выражением, с каким отодвигают целый ассортимент всяких разносолов, которых напробовались уже доотвала. – Пойдем.

Кислякову никуда не нужно было итти. Нужно было только как-нибудь выпроводить товарища. Но так как он сказал, что ему нужно спешить, то пришлось спуститься с лестницы вместе с Николаем.

Они вышли из подъезда, при чем Николай оглянул дом, подняв голову, как оглядывают, чтобы запомнить по наружным признакам. Вместе дошли до угла, на котором был кооператив.

– Ну, ты иди себе, – сказал Николай, остановившись на углу и подавая товарищу руку.

– До свидания, милый, – сказал Кисляков, почему-то с чувством пожав огромную кисть друга детства. Он подождал, когда Николай скрылся за углом, и вернулся к себе домой.

XXXIII

Прежде Кисляков имел тяготение ко всем гибнущим и недовольным: в разговорах с ними он получал как бы оправдание тому, что оставил свое призвание, похоронил свою высшую ценность и идею. Оправдание было в том, что не он один, а вон сколько их так же смотрят на вещи, страдают и чувствуют свою гибель. А раз гибель, то какой же может быть разговор о высших ценностях?

И чем человек, с которым он встречался, был больше обижен, чем он безнадежнее высказывал мысли о будущем, тем большее удовлетворение и внутреннее оправдание получал Кисляков.

Потом благодаря дружбе с Полухиным почувствовал возможность слияния с новой жизнью. Вместе с этим начало изменяться внешнее его положение. Он уже не на задворках жизни, как чуждый элемент, а на пиру жизни, как свой. Для него стало своеобразным наслаждением всё больше и больше завязывать связи с коммунистами и пролетариатом и отходить от бывших «своих». Во-первых, потому, что нытье теперь вызывало в нем раздражение, во-вторых, какой-нибудь из его прежних единомышленников мог сказать по его адресу, что некоторые люди всё-таки умеют ладить с коммунистами, несмотря на высказываемые ими определенные идеи, и,

в-третьих, – что коммунисты могут узнать о его сомнительных связях с чуждыми элементами. А это было неудобно.

Положим, прежним «своим» он мог бы сказать, что его убеждения в корне переменились (разве человек не может менять свои убеждения?), что он отныне неразрывно связан с новой жизнью, и не из-за выгоды, не из боязни потерять право на существование, не из смертного страха перед гибелью, а по глубокому, свободному убеждению и внутреннему влечению. И это было бы чистой правдой. Низкого расчета и грубого приспособленчества у него не было никогда. Была скорее радость перерождения.

В самом деле, разве кто-нибудь мог сказать, что его чувство к Полухину корыстно? Разве у него является хоть когда-нибудь мысль изменить своему новому другу и повернуться к нему спиной при неожиданном испытании? Нет и нет! То, что они разных классов с Полухиным, только еще более обостряет чувство любви к нему, подогреваемое необычностью и редкостью такого сближения.

Сторониться от своих он стал еще и потому, что ему нужна была теперь вера в его новое направление, которая бы еще больше оправдывала его и давала ему ощущение собственной честности.

Во что бы то ни стало нужно было уверовать, а вера у него приходила в зависимости от того, кем он себя окружал. Если его окружали интеллигенты, скорбевшие о гибели общечеловеческих ценностей, он невольно задумывался об этих ценностях и начинал видеть всю преступность классовой политики (нарушение общечеловеческой правды, подавление личности и т. д.), если же он окружал себя коммунистами, он вдруг с радостью видел, что в истории так же, как и в медицине, существуют болезненные операции, что если из близорукой жалости к отмирающим членам организма оставить их отмирать, то весь организм может погибнуть от гангрены.

Но как только он отходил от коммунистов, так в голове проносилась новая мысль:

«А что если вся эта эпоха является только временным и ошибочным эпизодом истории? И он, оставивший извечную линию общечеловеческой правды, с таким наивным и глупым энтузиазмом вкладывает себя целиком всего-навсего в ошибочный эпизод?».

Потерявши свой собственный критерий, он теперь качался, как маятник, между двумя противоположными критериями, не в силах прочно остановиться ни на одном. Хотя постоянно твердил себе, что надо раз и навсегда определить, на чьей ты стороне. Раз ты перешел на эту сторону – значит, не оглядывайся и не сомневайся по десяти раз в день из-за нарушения общечеловеческой правды. Но, наконец, он уже ясно и бесповоротно чувствовал, что от всего сердца идет рука об руку с людьми, строящими новую жизнь, в частности – с Полухиным.

Решающим моментом был тот, когда Полухин назвал его своим, и когда он стал часто бывать у Полухина и ближе знакомиться с коммунистами.

И тут же убедился, что наряду с успехом оказалась некоторая невыгода его теперешнего положения: те из интеллигентов, которые осуждали всякое сближение с властью, теперь первыми потянулись к нему за всякого рода содействием, когда он стал в силе.

Никто из них даже не осудил его, даже не показал вида. А только говорили: «Вы теперь можете помочь, у вас такие знакомства». Первое время ему приятно было, где можно, помогать всем гибнущим. Но потом этих гибнущих (лишенцев, вычищенных и

т. под.) полезло столько, что не стало никакой возможности помогать. К тому же каждый знакомый из коммунистов мог сказать: «Да что же это, брат, у тебя такое обширное знакомство среди этой братии? Ты сам-то какого происхождения?»

Прежде при встрече с каким-нибудь попавшим в беду знакомым он мог ему посочувствовать, повозмущаться и пойти своей дорогой, потому что сам был не в блестящем положении. Теперь же он, слушая какого-нибудь гибнувшего, соображал, чего он будет просить: денег или заступничества?

Но ведь невозможно же помочь всем! И нельзя даже было им сочувствовать и соболезновать, потому что они увидят, что человек отнесся к ним по-человечески и непременно попросят помощи.

Поэтому Кисляков испытывал теперь положительно страх перед плохо одетыми людьми из интеллигенции. Если он видел впереди себя на улице такого, то безотчетно замедлял шаг или от греха переходил на другую сторону улицы. Пройти мимо, не расспросив, не посочувствовав, ему, как интеллигентному человеку, было неудобно, в особенности, если это был близкий знакомый. А расспросить его о положении – значит, наверняка нарваться на просьбу о посильной помощи ходатайством или деньгами.

Поэтому, если ему рассказывали скорбную повесть и при этом не просили о помощи, у него появлялось наиболее горячее сочувствие. Чем меньше, судя по виду знакомого, могла потребоваться от него – Кислякова – помощь, тем он был отзывчивее.

Он пришел к заключению, что для того, чтобы сохранить жизнеспособность, нужно закалиться, любовь к ближнему допускать лишь словесную, т. е. когда ближний будет доволен только одним твоим сочувствием, без посягательства на реальную помощь. А если помощь требуется в большей степени – давно пора прямо сказать себе, что такой любви (общечеловеческой) у него нет, да он и не собирается ее иметь.

Если хочешь жить для себя и чувствовать внутреннее равновесие, то нужно зажать уши и не оглядываться каждую минуту на этих гибнущих, потому что тогда будет не жизнь, а одно мучение и нравственная пытка. Если ты сумел выкарабкаться, то это далось тебе нелегко. Другие сами о себе пусть заботятся.

Надо в себе развить такую твердость, чтобы не сворачивать с дороги перед требующим помощи, не чувствовать себя виноватым перед ним в своем благополучии. Надо достигнуть того, чтобы, глядя просящему прямо в глаза, сказать:

«Иди к чорту. Ничего, кроме пятачка, не получишь, да и тот не каждому попадет, а скорее тому, кто на какие-нибудь штуки пойдет, в роде того, что будет посредине улицы на коленях стоять или на тебя так в упор наскочит, что тебе уж некуда будет податься. Зато если дальше попадется тебе на дороге какая-нибудь жалкая старушка, которая, как слепая овца, потерялась в этой жизни, ничего не понимает и даже не решается просить, – ее ты обойдешь непременно под тем предлогом, что ты не обязан быть для всех отгадчиком и соображать, что нужно каждому человеку, молча стоящему на углу».

XXXIV

Главный вопрос, который тревожил его в последнее время, это возможность появления у Тамары ребенка. Она отнеслась к этому слишком легкомысленно, и добиться у нее более точного ответа было невозможно. К тому же говорить об этом несколько раз подряд было неудобно: она могла в один прекрасный день, презрительно прищурившись, посмотреть на него и сказать:

«Вас что собственно так беспокоит в этом вопросе? Боитесь, что вас заставят давать средства на вашего ребенка?..»

Поэтому нужно было во что бы то ни стало добиться выяснения этого вопроса у Аркадия, т. е. узнать, были ли у него дети.

В отношениях к нему Тамары Кислякова поражала ее смелость. Она взяла прием братских отношений и, как бы пользуясь первым предложением Аркадия, продолжала при встрече и при прощании целовать Кислякова, говорила ему «ты», сидела, положив ему руку на плечо.

– Если говорить тебе «вы», то так уж наверное как-нибудь проговоришься, – говорила она Кислякову, когда тому ее смелость казалась чрезмерной, – и также если я буду с тобой держаться официально, то всегда скорее можно возбудить подозрение каким-нибудь ничтожным жестом, – например, отдернуть руку с твоего плеча при входе Аркадия. А так – он привыкнет и совершенно перестанет обращать внимание.

– Ты знаешь, я совершенно не чувствую в нем мужчины, – говорила она иногда с веселым недоумением Аркадию. – Вот он сидит со мной, и я могу его, как брата, гладить по голове и даже класть голову на колени.

– Тут ничего нет удивительного, – отвечал Аркадий, – просто оба вы – чистые люди с неиспорченным воображением. Было бы странно, если бы было наоборот. Тем более, ты знаешь, что Ипполит для меня больше, чем родной брат.

Кисляков при этих разговорах чувствовал себя так, как будто ему за ворот лили холодную воду, и он еще должен был не шевелиться, чтобы не показать своего состояния. Его поражало в Тамаре завидное отсутствие чувства вины или мучений совести за свою ложь перед Аркадием, как будто ее нисколько не связывало то, что Аркадий сам был человек исключительно чистой души и бесконечно верил им обоим.

Для Кислякова эти свойства Аркадия и то, что он являлся его другом, было самым тяжелым моментом в его отношениях с Тамарой, потому что это уничтожало искренность в его отношениях к Аркадию. Вот если бы между ним и Аркадием не было такой сильной и глубокой духовной связи, тогда всё было бы проще. А то нет ничего ужаснее, когда Аркадий, ничего не подозревая, смотрит на него своими добрыми глазами и еще заботливо расспрашивает его иногда, почему он так угнетен чем-то. А он, конечно, был угнетен, потому что не мог попрежнему говорить с Аркадием о возвышенных вещах, когда сам обманывал его. Да еще в чем обманывал!

Для Аркадия было большой радостью, что Тамара теперь не стремилась, как прежде, каждую минуту уйти из дома. У нее почти не появлялось того трагического выражения, с которым она иногда сидела по целым дням с устремленными в одну точку глазами.

– Я не знаю, как тебя благодарить, – говорил иногда Аркадий Кислякову, – ты так благотворно повлиял на Тамару. Мне было больно смотреть на нее, когда она просиживала целые часы в каком-то окаменении. Вот так же, но только в меньшей степени, влияли на нее дядя Мишук и Левочка. Они, правда, были оба несколько примитивные, хотя и прекрасной души люди.

Если Тамара в первое время удерживала Аркадия около себя, когда они сидели втроем на диване, и даже не позволяла ходить по комнате, то теперь она старалась под всякими предлогами избавиться от его присутствия. При чем делала это так явно, что становилось иногда жутко. Или начинала расспрашивать мужа, не пойдет ли он куда-нибудь сегодня вечером, а если пойдет, то долго ли пробудет.

Когда же Аркадий приходил откуда-нибудь и подходил к ней с ласковым жестом, она, поморщившись, уклонялась от его ласки и говорила:

– Я устала, оставь.

А когда он всё-таки целовал ее в голову, она с досадой отталкивала его. И целовал ее теперь всегда Аркадий, а не она, как было прежде. Она только пассивно допускала это.

Кислякову казалось странно при этом, неужели Аркадий, умный человек, не видит происшедшей в ней перемены по отношению к нему. Уж раз женщина становится пассивна в ласке и только терпит ее – значит, наверное что-то есть… Это аксиома.

Потом у нее стала проявляться явная раздражительность при всяком обращении к ней Аркадия. Прежде у нее была к нему повышенная нежность, как бы в благодарность за то, что он предоставил ей своего друга и служил соединительным звеном между ним и ею.

Теперь потребность в его посредничестве исчезла, и с нею исчезла нежность к Аркадию. Ее уже всё в нем раздражало. Стоило ему не расслышать и переспросить у нее, как она, раздраженно поморщившись, говорила:

– Если ты плохо слышишь, то садись так, чтобы не приходилось повторять тебе по десять раз.

Если Аркадий в чем-нибудь поправлял ее или говорил, что это не так, как она сказала, – она закусывала губы и спрашивала:

– Значит, я лгу?.. Мне рассказали так.

– Да не в том дело, что ты лжешь, а просто тебе неверно рассказали.

– Я вовсе не собираюсь быть справочным бюро, – говорила с раздражением Тамара. – Я рассказываю, что слы-ша-ла, вот и всё. А у нас дома, оказывается, рта нельзя раскрыть, чтобы тебя не остановили и не потребовали точной справки о достоверности.

Но самые тяжелые сцены были на почве экономических вопросов.

Иногда Аркадий приходил, когда Тамара штопала чулки. Чулки – это было самое больное ее место.

– Брось, что ты взялась, – говорил он. Тамара, закусив губы, сначала ничего не отвечала, потом у нее прорывалось:

– Если бы у меня были новые, приличные чулки, я бы тогда не штопала старых. Мне скоро придется носить длинную юбку, чтобы прикрыть дыры. Все порядочные женщины…

– Ну, милая, голубчик мой, нельзя же при наших средствах платить по восемнадцати рублей за пару.

Тамара молчала. А Кисляков, который был тут же, сидел, как на иголках: она, вероятно, думает про него, что он скуп, как идол. За обеды платит по тридцати рублей, а женщине, с которой живет и которая ради него обманывает мужа, не может подарить пары шелковых чулок.

У него же и было-то всего двадцать рублей благодаря этому несчастному обеду. И на что он будет жить еще две недели до приезда Елены Викторовны – одному Богу известно.

Чем больше пытался разубеждать ее и успокаивать Аркадий, тем больше она раздражалась.

Если Тамара, придя домой в хорошем настроении, заставала обоих, то она, едва подставив щеку Аркадию, сама целовала Кислякова. И при этом в ней всегда бывали такая стремительность и откровенное предпочтение, повышенная ласковость и внимание к нему на глазах у мужа, что Кисляков невольно несколько отстранялся от нее, чтобы умерить ее активность в отношешении к нему. Иногда он чувствовал даже против нее досаду и раздражение, так как она не хотела думать ни о какой осторожности. Его привилегированное положение в отношениях к нему Тамары провело между ним и Аркадием какую-то невидимую черту несвободы в его отношениях с другом.

XXXV

Когда Кисляков пришел к Аркадию, тот был один и, лежа на диване головой в сторону окна, держал в руках книгу, но смотрел мимо нее, задумавшись о чем-то. У него был усталый, болезненный вид.

Увидев друга, он отложил книгу, снял с уставших глаз пенснэ и встал с дивана.

– Это ты?..

Он поздоровался, походил по комнате и сказал:

– Я сейчас читал и думал о том, что мы совершенно отвыкли иметь свои личные мысли. Мы боимся теперь правды перед самими собой. Мы скоро будем совершенно пустыми. Перестаешь верить в значительность и даже просто в существование самого себя, как отдельного мира. Потому что всё кругом живет, как масса, не имеющая в себе никакого внутреннего мира.

Он остановился и помолчал, потом продолжал:

– Сейчас нельзя жить, не имея около себя души, которая понимала бы всё до последних глубин из того, что в тебе есть. Это всегда нуждается в восприемнике, иначе потеряешь способность духовной жизни. Мы, т. е. те, кто еще сохранил себя среди шумного, чуждого нам потока, должны соединиться в своего рода «церковь», что ли, чтобы пронести нашу правду, общечеловеческую истину сквозь эту эпоху и спасти ее от гибели. И она не погибнет. Я верю, что душа человека, встречаясь с вечной истиной, чувствует эту истину, несмотря ни на что. Этого убить ничем нельзя.

Говоря это, он стоял и смотрел куда-то вдаль.

– Мы должны знать, что в истории человечества бывают эпохи, когда человек надолго отходит от того божественного, что есть в нем. У него остается только внешнее, животное – его механическая сила, способности, но внутри – ничего. Но я верю, что скоро-скоро человек почувствует великую тоску от ничтожества внешних дел и вернется к своей забытой душе.

В другое время Кисляков, заслышав такой разговор, сразу бы оживился. Но сейчас он сидел в напряженном состоянии. Он хотел было, до прихода Тамары как-нибудь спросить Аркадия, были ли у него от нее дети. А тот завел такой разговор, что с него на детей никак не свернешь.

Он слушал Аркадия и в каждом его слове видел с необычайной яркостью интеллигентский, идеалистический оттенок. Ему даже было стыдно при мысли, что если бы вдруг хоть тот же Полухин послушал этот разговор о нашей правде и общечеловеческой истине с тоской по «забытой душе». Он впервые с особенной остротой почувствовал, что Аркадий не только остался на той позиции, на какой он был прежде, а и шагнул далеко назад: от него веяло какой-то мертвой интеллигентщиной, от своего жизненного краха порвернувшей к религии.

Но сказать это в глаза другу было невозможно, в особенности после его слов о церкви. Было даже неловко молчать, чтобы не показаться ему чужим, непонимающим интимнейших мыслей; поэтому Кисляков изредка говорил: «Верно», – или, для разнообразия: «Да, это глубоко верно».

– Человек когда-нибудь вспомнит о своей заброшенной душе, – продолжал Аркадий, – но настолько велика их сила, что мы (если смело сказать страшную правду) уже потеряли веру в те истины, которые мы признавали, как общечеловеческие святыни (двигатель жизни – любовь, а не борьба; правда одна для всех, а не для своих только). Даже вера в гений и мудрость побледнели и выцвели под напором их постоянных утверждений, что право на существование имеют только их идеи, что будущее только за ними. Вот в чем ужас!

И опять Кисляков вспомнил почему-то Галахова с его унылым монашеским видом и, посмотрев на Аркадия, подумал о том, что в каждом идеалисте-интеллигенте есть что-то иноческое, монашеское, совершенно негодное для жизни.

– Ужас еще и в том, – продолжал Аркадий, ходя по комнате медленными крупными шагами, – что ведь мы действительно гибнем и вырождаемся. Большинство из нас потеряло волю к жизни и не производит потомства. Нам всё равно, что будет после нас. И, значит, всё позволено!

Кисляков, с остекляневшими глазами напряженно ждавший случая для удобного перехода к интересовавшему его вопросу, встрепенулся при последней фразе о потомстве, как заснувший пассажир от звонка вышедшего поезда. Аркадий даже с удивлением посмотрел на него.

– А что у тебя… детей не было? – спросил, покраснев, Кисляков.

– Нет. У Тамары какой-то исключительный страх перед появлением ребенка. Вот и это характерно для вырождения – женщина начинает бояться боли родов, неудобств, связанных с появлением ребенка в плохих жилищных условиях. Возьми наш дом: здесь живут почти исключительно интеллигенты, люди научной мысли, художники, – и что же – на двадцать четыре семьи у нас один ребенок и восемнадцать собак.

– У нас тоже собаки, – сказал Кисляков.

И, так как вопрос всё еще оставался невыясненным до конца, он спросил:

– А ты разве не надеешься, что у тебя всё-таки может быть ребенок? Ведь у вас квартирные условия довольно сносные.

– Нет, после аборта, который она себе сделала в прошлом году, доктора сказали, что у нее не может быть детей.

Он хотел еще что-то сказать, но в это время пришла Тамара.

XXXVI

Она, как была в синем костюме и надвинутой на глаза шляпке, так, не снимая их, подошла и оживленно поцеловала Кислякова, потом подставила щеку мужу.

Аркадий с нежностью поцеловал ее несколько раз.

– Постой, – сказала она, поморщившись. Пошла в спальню и вернулась оттуда в синем японском халатике. Она села около Кислякова на диван, положила ему на колени руку и смотрела на него так, как будто, кроме них, в комнате никого не было. Кисляков сделал ей глазами знак, указывающий на невозможность такого откровенного поведения, и даже подвинулся подальше от нее.

– Пойди купи чего-нибудь, – сказала Тамара Аркадию.

– Чего купить?

Она начала перечислять, а Кисляков не знал, какое выражение придать своему лицу, так как уж слишком прозрачно она выпроваживала Аркадия. А Тамара еще прибавила:

– Только не покупай у нас на углу, а пройди на Сретенку: там всё лучше и свежее.

– Куда же я на край света пойду! И потом там всегда такая очередь, что не дождешься.

– Тогда я сама пойду.

– Еще что скажешь…

– Потом… потом зайди в аптеку, возьми очищенного мела.

Она еще что-то заказывала, а Кисляков всё думал о том, как Аркадий не догадается: ведь она нарочно придумывает, чтобы он подольше ходил.

Когда он ушел, Кисляков облегченно вздохнул.

– Как ты можешь так неосторожно?

Тамара обвила его шею руками, шутя повисла на нем и сказала, глядя на него снизу:

– Я же тебе говорила, что чем откровеннее поступаешь, тем меньше человек догадывается. И потом ты не можешь себе представить, как он высоко ставит тебя. Ну, идем сюда…

– Вот это и ужасно… – сказал Кисляков, идя за ней в спальню.

– А ты знаешь, для меня было что-то гипнотическое, влекущее в том, что ты – его друг, и для тебя дружба Аркадия является чем-то очень большим, – говорила Тамара, лежа на постели и гладя волосы Кислякова. – Меня оскорбило твое отношение ко мне, когда ты сказал, что смотришь на меня как на сестру; меня еще никто так не оскорблял. Я, помню, читала старинные романы, где друг, не желая нарушить верности своему другу, кончал с собой, полюбив его жену. Значит, несмотря на дружбу, можно всё-таки полюбить жену друга.

– Это я только говорил, что смотрю на тебя, как на родственницу, – сказал Кисляков, – но я с первого мгновения почувствовал, что ты будешь моею.

– Я видела это, – сказала Тамара, улыбнувшись. – А что во мне привлекло твое внимание больше всего?

– То-есть как «что»? – переспросил Кисляков, чтобы выиграть время и обдумать ответ.

– …На чем ты прежде всего остановился?

– А ты как думаешь? Угадай!

– Ну, я не знаю.

– Конечно, сразу мое внимание привлекли твои глаза В них чувствовалась большая и напряженная духовная жизнь.

Тамара благодарно сжала руку Кислякову и уже с другим выражением сказала:

– Но он чувствует, что я к нему переменилась, потому что я всячески отстраняюсь от него, говорю, что устала, нездорова и т. д. И часто вижу, как он плачет.

– Все-таки нельзя же так обращаться с ним, как ты обращаешься.

– Что же я могу сделать. Он мне противен, – сказала раздраженно Тамара.

Кислякову, с одной стороны, было приятно, что она чувствует к Аркадию отвращение. Значит, он может быть спокоен, что она принадлежит ему одному. Но в то же время приходило соображение о том, что вдруг ее отвращение к мужу усилится настолько, что она не будет в состоянии жить с ним на одной квартире. Поэтому он сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю