Текст книги "Микола Лысенко"
Автор книги: Остап Лысенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Похристосовались, как водится.
– Наконец-то, Николай Витальевич, и пожаловали ко мне, давнему поклоннику вашего таланта. И «со чадом». Славный вытянулся парубок. Вижу… вижу… гимназист. В каком классе?
Это ко мне. Стою ни жив ни мертв. Знал по разговорам, что Иван Семенович всю свою жизнь учительствовал. Еще, пожалуй, экзамен устроит в первый день пасхи. Обошлось, однако, без экзамена.
– Что это вас, Иван Семенович, – спросил отец, – в последнее время совсем на людях не видно?
– Да так. Живу я один, как былиночка в поле. Налетели на меня разные болезни. Как те ветры степные на былину. Вот и сегодня что-то нездоровится.
– Что же это с вами, земляченько?
– Да что-то подпирает изнутри, будто квашня всходит. Поднимается, поднимается, как на дрожжах. Я уже и так и сяк, а оно растет и растет.
И все это говорится самым серьезным тоном, без тени улыбки на лице. Только в глазах играют лукавинки-смешинки, выдавая с головой автора «Кайдашевой семьи».
Отец в тон Ивану Семеновичу:
– А может, проше вас, пригласить бабу Палажку? Приложит макитру, гляди, и поможет.
– Эге, эге, мою Палажку сегодня днем с огнем не сыщешь. Дел у нее не перечесть. Надо ей в Киеве на страстной неделе исповедаться, в чистый четверг разговеться, молебен в пещерах заказать, на часточку дать, на святые мощи по грошу положить. По всем святым местам бегает, свечи ставит. Пасху святой водой кропит. Бабу Палажку в пасхальный день? Скажете такое!
– Ну, тогда сами, земляченько коханый, тряхните. Да хорошенько. Квашня и осядет.
– Дело говорите, добродею, – в том же духе продолжает Иван Семенович. – Оно, может, и действительно тряхнуть? А то болезни заскубут, заклюют меня, словно ястребы лютые голубя невинного.
И приятели смеются беззаботно, весело, как дети.
– А что нового, Иван Семенович, в вашей литературной «скрыне», чем обрадуете нашу публику?
– Да оно, тее-то як того, что-то не пишется. Старость не радость. Куда только сила ушла. А был недавно на вашем концерте. И до сих пор как в тумане. Весь в плену вашей волшебной музыки. Так и звучит в моих ушах «Думка-шумка». Дума кобзаря в первой части. С какой задушевной страстью рассказывает она о народе нашем, его терпеливом мужестве! И какой контраст – вторая часть, «Шумка»! Задорно, молодо звучит в ней голос народа: «Ударим лихом об землю – все равно наша возьмет!» Под впечатлением «Думки-шумки» и я расхрабрился, взялся за перо. Если здоровье позволит, снова баб своих проведаю, Гришиху и Соловьиху. Чтоб за ушко да на солнышко. Даст бог, нечисть какую выведем. И бабам и людям польза. А что получится, поживем – увидим.
Старый писатель умолк. Тихой грустью повеяло от всей его согнутой фигуры, опечаленного лица.
Отец, видно чтобы перебить, рассеять тягостное настроение, сказал:
– А знаете, Иван Семенович, с чем мы к вам пожаловали? Хотел вас на воздух вытянуть. К Днепру Славутичу. Грешно в такой красный день в четырех стенах сидеть. Жаль, здоровье не позволяет.
– Да оно как поговорил с вами, как будто и отпустило. Словно водицы живой напился. Можно и на волю. А то и впрямь сделаюсь в этой келье схимником-отшельником.
…Не спеша спускаемся на Крещатик. Кого тут только не встретишь в теплый, ласковый апрельский день! Вот сидит в карете, словно наседка с цыплятами, купчиха со своим выводком. Впереди, в открытом ландо, катит какая-то расфуфыренная красотка. Четко, по-парадному отбивая шаг, лихо отдает ей честь офицер в новеньком мундире. Среди толпы то здесь, то там, как черные колокола, плывут, подметая рясами мостовую, откормленные важные попы. На Царской площади[32]32
Сейчас площадь Сталина.
[Закрыть] сереют овечьими отарами про-чане… Чернеют среди них старухи в темных очипках[33]33
Головной убор замужней женщины – вроде чепчика.
[Закрыть]; молодицы, кто в желтых сафьяновых сапожках, а кто и босиком, раскрыв от удивления рты, глазеют по сторонам.
– Волки и овцы, – заговорил Иван Семенович, показывая на толстых пастырей и убогих прочан.
– Эге, земляченько, – сказал отец, – тут мы всех ваших знакомых встретим. И бабу Палажку и Параску. А это, глядите, не Кайдашиха постреливает на нас глазами? Злая как ведьма.
Иван Семенович оживился, даже щеки его порозовели. То ли ветерком весенним повеяло, то ли обрадовала встреча со старыми знакомыми.
– Да они, мои герои, прямо из жизни на бумагу перекочевали. А ведь, Николай Витальевич, некоторые почтенные критики видят во мне талант к художественному вымыслу, и только. А не считаются с тем, что я годами выходил и выездил места, где рождались, росли, тяжко трудились, любили друг друга и умирали герои моих рассказов и повестей… Когда пишу, их лица всегда передо мной. Их боли и страдания давно моими стали. Возьмите Кайдашей. Долго наблюдал я такую семью в Семигорах. А что недосмотрел, то услышал от людей.
Микола Джеря и вся его семья – тоже живые, не выдуманные мною. Хотя, конечно, все это подается публике не в сыром виде, а с моим «соусом». Так оно вкуснее.
Обычно сдержанный и немногословный на людях, старый писатель на этот раз дал волю давно накопившимся, выверенным в одиночестве думам. Не только голос – весь он как-то помолодел и уже не горбился, как прежде. Вдруг взглянул на отца и рассмеялся.
– И чего это я разболтался? Ведь вы, дорогой Николай Витальевич, сами знаете, как оно делается и с чем его едят. Одного мы поля ягоды…
Я ловил каждое слово любимого писателя и не заметил, как мы очутились у Купеческого собрания (теперь филармония). Поднялись аллеями старого парка на днепровские склоны. Подол лежал перед нами как на ладони. Слева до самого неба поднималась златоглавая София, в сизом тумане еле заметно синела зубчатая линия лесов. Весеннее полноводье как раз набиралось силы. Грозным морем разлился Днепр. Волны пенились над Трухановым островом, где только местами зеленели кусты верболоза. Далее, у самого горизонта желтели крыши полузатопленных домиков, а за Рыбачьим совсем не видно было земли. Там вода сливалась с голубым небом, с облаками, повисшими неподвижно над Днепром.
Отец молча вбирал в себя все запахи, всю красоту весенней земли, вешнего Днепра. Молчал и старый Нечуй. Только одна слеза, скупая, нелегкая слеза одинокого человека прокатилась по его щеке и растаяла в густой седине.
– И что оно делается! Красота такая, что и помирать не хочется, – прошептал он горячо.
Отец обернулся на голос.
– Рано, рано собираетесь в далекую дорогу. Куда там умирать! Мы еще покозакуем с вами, земляченько. Еще и Джериных внуков увидим на воле. Кто знает!
ВЕРНЫЙ ТОВАРИЩ И ДРУГ
Воспитанница Лесгафтовских курсов. – Кропивницкий, Надсон. – Автор любимой песни Ильича. – Неоконченный разговор.
Сколько я помню свою маму Ольгу Антоновну Липскую, она всегда была за работой. Утром нас будит ее ласковый и требовательный голос:
– Катря, Галя, Марьяна, Остап, вставайте!
Вставать, конечно, неохота, но с мамой шутки плохи. Миг – и одеяло у нее в руках.
– Пусть медвежата спят, а вам пора за дело браться. Без дела жить – только небо коптить.
Мы знаем, что это говорится мамой не для красного словца. Встаешь, а уже форма твоя выглажена, на столе завтрак, в комнатах чисто, уютно – и во всем мамины руки узнаются. Ласковые и беспокойные, требовательные и нежные мамины руки. Они приготовляли вкуснейшие в мире блюда, раскрывали страницы наших гимназических тетрадей, легко, осторожно касались детского лобика, измеряя температуру, белыми лебедями летали над клавишами рояля.
Любовь к музыке привела Ольгу Антоновну Липскую, молодую воспитанницу Лесгафтовских курсов, на концерт отца в Чернигове.
Музыку она любила всю свою жизнь.
…Вечер. Отец в отъезде или где-то задержался по делам. Мы одни с мамой в гостиной.
– Мамочка, родненькая, миленькая, сыграй нам что-нибудь!
Мать усмехается.
– Ну что с вами, медвежата, делать? Утром не добудишься, а на ночь глядя вам музыку подавай.
Подходит к роялю и строго:
– Хорошо! Сыграю. Но потом всем спать сразу.
…На блестящем черном зеркале деки отражается ее необычно суровое лицо, большие карие глаза, в которых так и светится разум, энергия и… печаль. Так сидит она минуту, другую. Вот пальцы осторожно коснулись клавишей, так осторожно, будто боятся ранить их грубым прикосновением. Играла нам мать свои любимые вещи: пьесы Чайковского, отцовскую «Песню без слов». Но больше всего она любила шумановские «Грезы».
Как-то во время игры послышался легкий скрип дверей. Смотрю – на пороге отец. Погрозил пальцем: молчи, дескать. Не знаю, что послышалось ему на этот раз в шумановских «Грезах». Когда я снова обернулся, слеза росинкой застыла на его лице. Что это были за слезы? Счастья или тревожного предчувствия?
Для нас наша мать была талантливым педагогом, тактичной и требовательной наставницей. А для отца она была женой-матерью, женой-сестрой, мудрым советчиком и неутомимой помощницей, вернейшим другом. Сердце с сердцем прошла она с ним важнейший период его жизненного и творческого пути.
Утро… Только что затихли шаги отца: ушел, как всегда, в Институт благородных девиц давать уроки фортепьянной игры. Мать чем-то опечалена – это мы заметили за завтраком. Что случилось? Позвала нас в спальную комнату, закрыла двери.
– Дети, вы уже не маленькие и должны понять меня. Все, что было заработано, пошло на долги, которые пришлось сделать, чтобы оплатить последнюю поездку с хором. Придется сократить расходы. Отцу ни слова. Никакие сокращения не должны его коснуться. Он единственный у нас работник. Мы не должны беспокоить его, отрывать от работы.
На этом слове мы выбежали из комнаты и через минуту явились со своими маленькими кошельками.
– Мама, вот здесь деньги. Ты возьми.
Эта сценка – только эпизод. Но в нем вся наша мама. Своим личным делом считала она любое начинание отца, любой его труд.
Лесгафтовские курсы (в официальном Петербурге их не без основания называли рассадником нигилизма и вольнодумства) оставили свой след даже на внешнем ее облике. Одевалась всегда со вкусом и просто. В строгом платье со снежно-белым воротником, коротко остриженная, в скромной шляпе, она и в сорок лет напоминала молодую курсистку. Не терпела на себе драгоценностей, украшений.
– Своим оперением красна лишь пташка, – говорила она, смеясь, – а человек – знанием.
Всегда занятая десятками неотложных отцовских дел, хозяйством, многочисленными посетителями, воспитанием детей, она находила время изучать английский и французский языки, читала новинки украинской, русской и западной литературы, читала и подпольные революционные издания, попадавшие к нам через дядю Дусю. С религией мать поддерживала весьма натянутые отношения. Сама в церковь не ходила, монахов и попов не любила и осталась сознательной атеисткой до самой своей внезапной смерти.
Отец мой, хотя тоже не терпел религиозного фанатизма и предрассудков, все же был человеком верующим. Церковь, правда, он посещал больше ради пения и частенько возвращался домой в сопровождении длинноволосого хориста, студента духовной академии.
– Смотри, Николай Витальевич, – шутила мать, – покарает тебя господь: у самого бога переманиваешь певцов.
Подобными шутками и исчерпывались разговоры на религиозные темы в нашей семье. Не припоминаю ни одного спора.
Мать, конечно, уважала религиозные чувства отца, что, однако, не мешало ей воспитывать нас атеистами. Причем и здесь все обходилось без насилия, без докучливой морали. Чаще всего мать почитывала нам вслух из Феррара, Свифта, Гейне, а больше всего Шевченко.
Світе ясний! Світе тихий!
Світе вольний, несповитий!
За що ж тебе, світе-брате,
В своїй добрій, теплій хаті
Оковано, омурано
(Премудрого одурено),
Багряницями закрито
І розп’ятіем добито?
Тихий, проникающий в душу голос матери крепнет, наливается силой.
Одному «богу, апостолу святому» молились все в нашей семье, имя ему – Тарас Шевченко. Помню, с каким волнением мать читала нам в присутствии отца:
Страшно впасти у кайдани,
Умирать в неволі,
А ще гірше – спати, спати,
І спати на волі —
І заснути навік-віки,
І сліду не кинуть
Ніякого: однаково —
Чи жив, чи загинув.
Голос матери звенит тонкой струной, вот-вот оборвется.
Атеизмом, волелюбием мать обязана не только Лесгафтовским курсам, но и традициям ее семьи. Дядя мой, родной брат Ольги Антоновны Липской, народоволец Александр Липский, был пригооорен за участие в покушении на царя Александра III к смертной казни. Он избежал ее, долгие годы выдавая себя за сумасшедшего. Из каземата Петропавловской крепости его перевезли в больницу для умалишенных, где продержали не один год. Александр Липский, оказавшись на свободе, жил некоторое время в нашей семье. То был уже немолодой человек с запавшими щеками и горячечным нервным блеском в глазах. Страшные испытания, долголетнее насильственное пребывание среди умалишенных, видно, подорвали и здоровье его и психику. Мать ходила за ним как за малым дитем. Вообще, сколько помню мать, она всегда о ком-то заботилась, кому-то помогала, для кого-то собирала вещи или деньги.
В нашем доме часто бывали люди из разнообразнейших уголков левобережной и правобережной Украины. Чаще всего то были начинающие композиторы, музыканты, писатели, актеры, учителя, вечные студенты, селяне: бориспольцы, стайковцы, охматовцы, романовцы, стремившиеся в Киев то за наукой, то, как говорила мать, «в поисках ветра в поле» – правды и справедливости в губернском городе. И каждого надо было покормить, а кого поддержать и деньгами и добрым словом. Квартира отца была в те времена (80—90-е годы), по свидетельству многих современников, «Меккой», сердцем, центром, куда сходились все нити украинской культурной жизни. Тогда ведь не было ни клубов, ни общественных сборищ. Небезопасна была и переписка (на почте сидели «шпекины» в жандармских мундирах). И все живое, здоровое тянулось к Лысенковой хате.
Здесь обсуждались различные начинания, новинки политической жизни, науки, искусства, программы Тарасовых вечеров. Это и называлось тогда общественной жизнью. Бывало, что посещали квартиру нашу и нежелательные люди, своими взглядами не отвечавшие взглядам ни отца, ни матери. Им давали это понять всегда тактично, без лишних резкостей. Зато как радостно приветствовали в нашем доме Ивана Франко, Михаила Коцюбинского, Лесю Украинку, Марка Кропивницкого, Миколу Садовского.
Разве хватило бы сил у отца, вечно обремененного работой, принимать всех посетителей, отвечать на многочисленные просьбы! Недаром отец называл маму своей правой рукой, генеральным писарем войска Лысенкового.
Издание ли произведений, переписка их или помощь в организации концертов, хоровых поездок, многочисленная корреспонденция – ко всякому делу прикладывала она свои любящие руки, свое отзывчивое к добру и свету сердце.
Влюбленная в театр, в немеркнувшее слово Пушкина, Шевченко, Шекспира, Гейне, Ольга Антоновна очень дорожила личной дружбой с писателями, артистами– сеятелями «разумного, доброго, вечного» на театральной, литературной и житейской ниве.
…Коренастая фигура, лукавые глаза из-под косматых бровей на полном добродушном лице, характерный сипловатый голос – таким запомнился мне Марко Лукич Кропивницкий – давний приятель матери, большой друг отца и всей нашей семьи. Театр Кропивницкого первый познакомил зрителей с народными операми Лысенко «Черноморцы», «Наталка-Полтавка», а потом и с оперой «Утопленница». В 1883 году Марко Лукич даже породнился с Лысенками, став крестным отцом моей сестры Галины.
Помню, в кабинете над рабочим столом отца большое художественное фото Марка Лукича с бандурой, с надписью: «Любій моїй хрещенниці Галині».
Театр Кропивницкого, известного актера, режиссера и драматурга, как и другие украинские труппы в 90-х годах, был передвижным, театром на колесах. Почти круглый год колесил Марко Лукич по губернским и уездным городам Украины. На летние месяцы Кропивницкий снимал для своей труппы киевский летний театр в саду бывшего «Купеческого собрания» (сейчас пионерский парк).
С первым визитом Марко Лукич неизменно являлся к нам. Мать моя сама готовила обед для кума – его любимые кушанья. На стол подавалась большая макитра пампушек с чесноком и богатырская кастрюля с постным рыбным борщом.
После трактирных щей, неизменно сопутствующих Марку Лукичу в дни гастролей, обед Ольги Антоновны, как он не раз говорил, был для него «праздником великим», так как нигде так вкусно не готовили, как у «кумасі». На свой «праздник» Марко Лукич обычно являлся с комиком Рафальским. Мне все казалось, что именно с него списал своего Счастливцева Островский. Обед, хорошо приперченный шутками и анекдотами Рафальского, кончался тем, что на стол ставился тульский ведерный самовар. Марко Лукич, смешно отдуваясь, пил стакан за стаканом крепко заваренный, душистый, обжигающий губы чай. И тут сказывалась привычка странствующего актера. О чем только не говорилось за чаем! Здорово попадало от Марка Лукича новомодным драматургам, «неудачникам-портным», кроящим все свои пьесы по западному образцу.
– Нужна нам как хлеб народная драма, чтоб бурлила в ней народная жизнь, как в «Тарасе» вашем, – говорил Кропивницкий отцу.
Марко Лукич был на диво музыкальным, знал множество песен, романсов и мог их пропеть на память. Каждый раз он привозил из своей Херсонщины новые песни, услышанные в народе, и пел их для нас, мастерски передавая в них характерные образы широких херсонских степей. Николай Витальевич тут же записывал их.
Вместе с Рафальским Марко Лукич, разойдясь, показывал нам сцены из новых пьес. Припомнился Марко Лукич – сотник в пьесе «Вий» по одноименной повести Гоголя.
Человек чрезвычайно живой, увлекающийся, Марко Лукич легко переходил от гневного пафоса к юмору, от драматических сцен к комическим эпизодам, смешным повествованиям о различных гастрольных приключениях. Какая-то чудодейственная сила моментально изменяла его голос, выражение лица, даже фигуру и возраст. Казалось, что в нем одном притаилась целая толпа: сельские старцы и мироеды, дьячки и жандармы, губернские дамы и провинциальные барышни, магнаты и обедневшие панки, чиновники-хапуги и трактирщики – и он выпускает их на волю, когда ему захочется.
Сверх «программы» Марко Лукич по просьбе отца рассказывал о своей встрече с Александром III, самодержцем всея Руси.
…Только что с громадным успехом прошла на императорской сцене комедия-водевиль Кропивницкого «По ревизии» с участием самого Марка Лукича и Миколы Садовского. Еще не утихли аплодисменты и вызовы, а смертельно уставший Марко Лукич, очутившись за кулисами, уже начал снимать сапоги. Внезапно, без стука, в комнату, как вихрь, ворвался офицер в сверкающем позолотой мундире. Даже не поздоровавшись, он тут же сердито гаркнул: «Немедленно собирайтесь! По приказу его императорского величества следуйте за мной!»
– Признаться, у меня мурашки по телу побежали, – рассказывал Марко Лукич, – украинский язык и украинский театр были, правда, «высочайше разрешены», но от «их императорского величества» всего можно было ожидать. Посадили меня в карету, чудо-кони так и рванули с места. Еду и думаю: «Вот тебе, Лукич, и Юрьев день». Попал ты, старый дурень, как кур во щи: со сцены – в Петропавловскую крепость.
Не успел в мыслях попрощаться с родными, как карета остановилась. А через минуту, как был в одном сапоге, загримированный под старосту, очутился во дворце, в огромном зале. Смотрю, рядом и Садовский Микола Карпович. Хотел я с ним словом перемолвиться, как вдруг из каких-то потайных дверей, будто из самой стены, выходит некто. Блестящих пуговиц на нем еще больше, чем на том офицере, эполеты из чистого золота, так и сияют.
Подошел он ближе, сердито сверкнул глазами, здесь я и узнал его – царь! Не раз видел на портретах. Александр III сразу заговорил. Буркнул что-то о своих симпатиях к малорусской сцене, а у меня перед глазами Петропавловка стоит, в голове туман.
О чем спрашивало меня «его величество» – убейте, не скажу. Помню лишь, царя с перепугу, как первого встречного околоточного, «вашим благородием» назвал вместо «ваше величество».
Не знаю, Садовский ли, начав разговор, выручил, а может, царь и не слушал меня вовсе, только все обошлось благополучно. Через минуту мы снова сидели в карете, и кони в одно мгновение перенесли нас в театр. Я никак не мог прийти в себя, не знал, что и думать, а Микола Карпович смеется:
«Что, Лукич, не понравилась царская ласка?»
Потом сам признался: знал (адъютант или кто другой предупредил), что не на расправу зовут, а для ласковой беседы. Видно, из политических соображений этот «родной отец малороссов» и дал нам, украинским актерам, аудиенцию. Так, – заканчивал Марко Лукич, – «приласкал» нас царь! Недаром говорят в народе, что кара царская, что ласка – один черт!»
Рассказывая, Марко Лукич показывал в лицах себя, адъютанта, Садовского и царя – всех участников этого написанного самой жизнью водевиля.
Отец смеялся до слез:
– Оце так подяка царська! Від такої подякі ведмежа хвороба може напасти.
Помню рассказ матери об одной особенно интересной встрече. На одно лето, изменив Китаеву, мои родители сняли дачу в Боярке. По соседству – хорошенький домик, затененный густой завесой дикого винограда. Почти до самого балкона тянулись своими огненными головками георгины, ближе к земле пламенели нежные розы, белели астры. Уже в первый день приезда Лысенкам встретился в этом маленьком земном рае странный незнакомец. Высокий, худой, с лицом аскета и огромным чистым лбом, он поражал печалью больших карих глаз.
Вскоре на прогулке в лесу снова встретили его, поклонились как соседу, и так вышло, что разговорились с ним. Он коротко отрекомендовался: Надсон.
Надсон… Надсон…
Стихами Надсона грезил весь Киев.
Не говорите мне: он умер, – он живет,
Пусть жертвенник разбит, – огонь еще пылает,
Пусть роза сорвана, – она еще цветет,
Пусть арфа сломана, – аккорд еще рыдает!..
Тот ли Надсон? Хотя он ничего не сказал о своих занятиях, но сердцем мать почувствовала – он.
Так оно и вышло. Надсон, уже смертельно больной, по совету врачей проводил лето в Боярке. Ольга Антоновна очень обрадовалась встрече, пригласила поэта к нам. Лето, как назло для больного, выдалось холодное, дождливое, лишь изредка оно скупо баловало нас солнечными днями. В непогоду Надсон сидел у нас часами. Настроение у него было такое же изменчивое, как и погода. Вероятно, терзали его время от времени боли. И в такие минуты он сидел молчаливый, темнее грозовой тучи. Но боль отпускала его, и снова светлело, делалось милым и приветливым его лицо, снова вспыхивал на нем болезненный румянец.
Доверчивый и правдивый, как ребенок, с открытой душой, он в такие минуты охотно рассказывал о своей жизни. В свои двадцать четыре года ему пришлось перенести столько душевных драм, что их хватило бы на целую вечность.
Как мало прожито,
Как много пережито!
Еще в детстве остался сиротой, жил у людей, не любивших и не понимавших его, юношей похоронил любимую девушку, и сам который уже год боролся со страшным недугом. И этот человек в хорошем настроении рассказывал такие смешные истории, от которых веселели и теплели самые суровые сердца. На расспросы матери о состоянии здоровья он неизменно отвечал: «Я бы совсем выздоровел, если бы мне не угрожала опасность умереть».
Надсон бывал и за границей, куда погнали его чахотка и врачи. О знаменитых заграничных курортах, однако, рассказывал неохотно. Здоровье ни в Ницце, ни в Ментоне не возвратил себе, надежды утратил. А вместе с надеждами и… сюртук. Нужно ж было, чтобы как раз в карнавальную ночь что-то загорелось в его комнате. В отеле крик, паника. Дамы забегали, заохали.
– А кончилось тем, – шутил Надсон, – что у Фемистокла были свои корабли, и он сжег свои корабли. У меня был сюртук – и я сжег свой сюртук.
Ну ее, заграницу. Гнали меня туда и в этом году – не поехал. И жить и умирать лучше на родине.
Задумчиво, тихим, задушевным голосом, словно в забытьи, продолжает:
Снова лунная ночь, только лунная ночь на чужбине.
Да не тянет меня красота этой чудной природы,
Не зовет эта даль, не пьянит этот воздух морской,
И как узник в тюрьме жаждет света и жаждет свободы,
Так я жажду отчизны, отчизны моей дорогой.
Оторванный от людей тяжелой болезнью, тонкий, вдумчивый лирик и глубокий знаток человеческих чувств, Надсон удивлял то мудростью и печалью не по годам, то по-детски наивным представлением о самых простых вещах. Во время общих прогулок по Боярке поэт не раз напоминал моим родителям путешественника по дебрям Африки или Австралии, открывающего на каждом шагу для себя что-то новое. Жизнь, быт сельского учителя, хлебороба, попа, урядника – все было откровением для Надсона. Он подолгу расспрашивал отца о его фольклорных экспедициях, увлекался думами Вересая, интересовался бытом украинских кобзарей, творчеством Шевченко, современных украинских поэтов, иногда читал свои новые стихотворения, редко довольный ими, всегда что-то вычеркивая и исправляя. При этом цитировал своего любимого поэта:
Правилу следуй упорно:
Чтобы словам было тесно,
Мыслям – просторно.
Прощаясь с Бояркой, Надсон подарил матери томик своих стихов с авторской надписью. Долгое время хранилась у нас эта книга как дорогая реликвия. В кругу близких друзей мать часто декламировала стихотворение, особенно популярное среди революционной молодежи 80—90-х годов:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто бы ты ни был, не падай душой!
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей.
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь:
Верь, настанет пора – и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
* * *
Если о Надсоне я могу сказать, что он меня видел (в колыбели), а я его нет, то другой знакомый матери и сейчас, как живой, стоит перед моими глазами. То был Григорий Мачтет, народоволец, один из ранних русских социалистов, автор популярных в свое время очерков, рассказов, романов и знаменитой на весь мир песни «Замучен тяжелой неволей».
В те годы Григорий Александрович Мачтет проживал с семьей в Житомире, в должности акцизного чиновника.
Хотя писателем и газетным работником он был очень плодовитым и произведения его печатались в «Русской мысли», «Русских ведомостях», выходили отдельными изданиями, но гонорар бывал всегда таким малым, что приходилось служить, чтобы прокормить семью.
Приезжая по своим служебным делам в Киев, он никогда не миновал «Лысенковой хаты». Хорошо помню его у нас на Мариинско-Благовещенской улице. Густая грива черных волос, лишь кое-где пересыпанная сединой, длинная, пышная, «под Короленко», борода и умные, удивительно добрые, очень живые глаза за стеклышками золотого пенсне. Таким запомнился мне автор любимой песни Ильича. Покончив со своими литературными и служебными делами, он обычно вечерами заходил к нам «на огонек». Григорий Александрович объехал чуть не полсвета. Моложе отца лет на десять, он родился в Луцке, учился в Немирове. Исключенный из гимназии за революционные взгляды и открытую симпатию к «государственному преступнику» Чернышевскому, учительствовал в Могилеве-Подольском, там познакомился с Михаилом Старицким. Активный деятель Киевского социалистического кружка, он уехал в Америку, увлеченный идеей создания свободного общества-коммуны по образцу коммуны-мастерской Веры Павловны, героини «Что делать?». Утопические мечты разбились о суровую американскую действительность, и, года два проработав батраком в прериях Канзаса, овладев полностью английским языком, молодой революционер возвратился на родину, увозя из Америки ненависть к белым плантаторам и черному рабству Юга да ряд чрезвычайно интересных для писателя наблюдений.
Человек действия, народник-пропагандист, Мачтет за попытку освободить двух товарищей из тюрьмы сам попадает в казематы Петропавловки. Двадцать месяцев одиночной камеры, долгие годы ссылки за Полярным кругом в Холмогорах, потом в Тобольской губернии, где создавалось лучшее его произведение – роман «И один в поле воин», не сломили его, не изменили его взглядов. Больное сердце Григория Мачтета до конца билось в такт, в унисон с сердцем народа, до последнего вздоха остался он верным своим юношеским идеалам.
Рассказчик Григорий Александрович был редкостный.
В изустных повествованиях он оставался таким же, как и в своих произведениях: поборником свободы и правды, другом всех угнетенных, гнанных и бедных, будь то подольский хлебороб, обездоленный индеец из прерий, негр или силезский ткач.
Как он говорил! Все замолкало за столом, когда, поблескивая стеклышками пенсне, он начинал одну из своих историй о пережитом в воинствующей Пруссии, в Америке или далекой Сибири.
Однажды, помню, он появился у нас со сборником своих очерков и рассказов, вышедших только что из печати. По просьбе отца стал нам читать очерк о Германии, кажется под таким же названием – «Германия». Не знаю, может, потому, что читал сам автор, но в своей жизни мне не пришлось слышать более острого, язвительного памфлета против прусского милитаризма.
Мачтет побывал в Германии по дороге в Америку за год или два после разгрома Франции под Седаном. Он грезил Германией Шиллера и Гейне, Гегеля и Гёте, а увидел сытое, самодовольное лицо Германии-убийцы, Германии-грабительницы. В вагонах высокомерные бюргеры в мундирах фельдфебелей пьяно хвастались своими подвигами в «аморальной» Франции, своими «победами» над женщинами и детьми, зверскими убийствами. В песнях («Deutschland über alles»), в самой атмосфере бюргерской, бисмарковской Германии было что-то удушливое, угрожающее всему миру. В Гейдельберге, в этом былом светоче знаний, пьянство и дуэли стали содержанием студенческой жизни, а девизом их: курить, пить и молчать, не думать ни о чем (за всех думает бог и «железный канцлер»). Сентиментальные песенки студентов все чаще заглушались армейскими маршами.
Такой увидел Германию русский революционер в 70-х годах. Немало ядовитых зерен было тогда рассеяно по немецкой земле, гитлеровским чертополохом взошли те зерна спустя полвека.
С этим очерком связана история знакомства Мачтета с Некрасовым. Простой, скромный человек, Григорий Александрович никогда не афишировал свои знакомства со многими выдающимися русскими писателями, но встречей с Некрасовым явно гордился.
Было это, по его словам, так: написав свою «Германию», Григорий Александрович порешил, чем черт не шутит, попытать счастья в «Отечественных записках». Передал рукопись в редакцию, а через неделю отправился за ответом. На Некрасова – «певца печали и гнева народного» Мачтет, как и вся революционная молодежь, мало не молился. Нетрудно представить себе, какие чувства охватили его, когда он переступил порог некрасовской квартиры.