Текст книги "Антошка Петрова, Советский Союз"
Автор книги: Ольга Исаева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Annotation
Разве у кого-нибудь возникнет ностальгия по еженедельным походам в общественную баню?! Облезлые шкафчики для вещей, тяжелые шайки с водой, коричневая рыхлая пена, устрашающе голые тетки… Писательское слово – точное, ироничное, подсвеченное детским воспоминанием – способно эту неприглядную обыденность превратить в феерически яркую картину, в которую ты вдруг с такой очевидностью захочешь окунуться, что не испугают тебя ни бледные обмылки на мокром цементном полу, ни грозная усатая банщица. Глазами Антошки Петровой – главной героини цикла рассказов – мы видим свое недавнее прошлое. И оно нам… нравится!
Ольга Исаева
Если придут фашисты
Ольга Исаева
Антошка Петрова, Советский Союз
Наташе Петровой, с любовью и благодарностью.
Если придут фашисты
Если придут фашисты,
я спрячусь в шкаф,
под кровать,
в чулан,
и меня не найдут.
А как же мама?
Соседи скажут про нее,
что она еврейка
(они и так говорят).
Фашисты арестуют ее и…
НЕТ. Этого не будет НИКОГДА.
Я спасу свою маму.
Огородами я уведу ее в лес,
отыщу яму поглубже
(с прошлой войны
весь наш лес в воронках),
дно застелю лапником,
крышу сделаю из хвороста,
завалю ее дерном и листьями.
Получится настоящая землянка.
Мама спрячется в ней,
и никто ее не найдет
миллион тысяч лет.
Чтобы прокормиться,
я буду побираться на рынке.
Деревенские тетки
будут меня жалеть
и подкармливать
овощами и фруктами.
Но как же мама?
Нет, лучше я научусь
петь и танцевать.
Я буду выступать у входа в ресторан.
Сытые фашисты
будут гоготать, как гуси,
говорить: «Какой кароший маленький девошка»
и бросать мне под ноги мелочь.
А я на нее куплю хлеб для мамы.
Я научусь ходить бесшумно, как кошка.
Ночью зрение у меня будет, как у совы,
днем, как у орла.
Нюх, как у волка,
слух, как у собаки,
выносливость, как у верблюда.
Я отращу себе когти.
Если кто-то выследит меня,
я почую врага за километр,
кинусь, исцарапаю и искусаю так,
что он навсегда забудет, как шпионить.
Ночами мы с мамой будем пробираться
к СВОИМ.
Я поведу ее тайными тропами.
Как лазутчица, в пути
я буду все примечать
и запоминать.
А когда мы перейдем линию фронта,
я расскажу нашим
все фашистские секреты,
и меня наградят медалью
или даже орденом.
Но до наших добраться будет непросто.
Придется долго идти босиком по грязи и снегу,
спать на голой земле, в канавах, в лесу,
в чистом поле.
Мы будем голодать и холодать,
поэтому, пока не поздно,
нужно закаляться, как сталь.
Осенью и весной я буду ходить по лужам,
зимой по колено в снегу.
Чтобы не привыкать к роскоши,
мороженого есть не буду,
но буду есть снег
и всю зиму ходить без шапки и варежек.
Я буду искать деньги
и копить их на «черный день».
Я буду развивать мускулы,
бегать, прыгать, отжиматься,
а чтобы выработать выносливость,
носить в портфеле булыжники.
Я научусь драться, как мальчишка,
плавать, как рыба,
дышать, как индийский йог,
и, как индеец, смогу
стрелять из лука,
ловить руками рыбу,
просыпаться от каждого шороха,
легко переносить боль,
зализывать раны,
есть траву, листья и корни,
пить воду из лужи,
не бояться темноты.
Я буду развивать память,
ловкость,
смекалку,
отвагу,
выдержку.
Еще бы хорошо
научиться: рычать,
как дикие звери,
свистеть, как птицы,
и читать чужие мысли,
чтобы распознавать врагов.
Очень полезны также азбука Морзе
и язык глухонемых.
(Во-первых, при глухонемых
все говорят, что думают,
а во-вторых, здорово, когда можно
переговариваться при посторонних,
а они ничего не слышат и не понимают.)
Надо мало есть,
чтобы быть худой
и пролезать в форточку.
Еще надо:
запоминать народные приметы,
пословицы и поговорки,
знать все лечебные травы,
грибные и ягодные места,
уметь в сырую погоду развести костер
и на всякий случай всегда носить с собой
нож и спички.
Надо дружить с природой.
Стать опытной, бесстрашной,
безжалостной к себе
и ко всему готовой,
если придут фашисты.
В жизни всегда есть место подвигу
Пожалуйста, не смейтесь и не думайте, что я сочиняю, но в детстве я совершила подвиг, причем такой, за который другому человеку поставили бы памятник или хотя бы медаль дали, а мне не досталось ни славы, ни уважения, а как раз наоборот. Не верите – судите сами.
Мне было шесть лет. С сентября я должна была пойти в первый класс, а пока отбывала срок на детсадовской даче, куда мама отправляла меня каждое лето, потому что «она тоже человек и ей тоже жить надо». Однако в тот год она приехала за две недели до окончания срока и самым обыкновенным голосом спросила: «Хочешь, домой поедем?» Она думала, что я от радости сразу вся вспыхну, как лампочка Ильича, но вместо этого я впала в столбняк. Лишь когда она разочарованно сказала: «Ну не хочешь – как хочешь», я очнулась и закричала: «Хочу, хочу, очень даже!»
Я ликовала, а мама была грустная. Что-то случилось в ее таинственной взрослой жизни. Кто-то обидел. В шесть лет я уже понимала, что обижают не только детей, но и взрослых. А еще я понимала, что счастье мое висит на волоске, достаточно малейшей промашки, и все пропало, поэтому, пока не сядем в автобус, я решила затаиться – не скакать, не приставать с вопросами, ни на что не жаловаться и ни о чем не просить. Но до остановки еще надо было дойти, а автобуса еще надо было дождаться.
Мы шли по тропинке, протоптанной детсадовскими группами. Ржаное поле напоминало заштрихованный простым карандашом тетрадный разворот, по краям обрызганный чернильными капельками васильков. За ним светился березовый лесок с поляной, на которую нас каждый день водили, а за леском погромыхивало трехтонками шоссе с автобусной остановкой. Чтобы не отстать от мамы, я шагала гигантскими шагами, но она, мысленно уткнувшись в свои обиды, казалось, совсем про меня забыла.
Было душно. Голубизна в небе едва угадывалась, как синька в забытой на веревке, одеревеневшей от жары наволочке. В липком воздухе чувствовалась гроза. Он гудел, как во время войны. В сухих корнях стрекотали дивизии кузнечиков, над отяжелевшими колосьями, будто вражеские истребители, носились стрекозы, грозно гудели спрятавшиеся в засаде шмели; мошки тучами вились над головой, но страшнее всего были черные чугунно-литые, как пули, слепни. Один впился мне в ногу, но, стиснув зубы, я даже не пикнула, чтобы мама не сказала: «Раз ты такая плакса, то и оставайся здесь еще на две недели». Я послюнила палец, смазала ранку и пошла дальше. Мама так ничего и не заметила. Лишь на остановке она будто вдруг проснулась и спросила: «Ты чего это такая невеселая? Жалко уезжать?» На такой глупый вопрос я даже отвечать не стала, только изо всех сил помотала головой, а она, привычным жестом потрогав мой лоб – не горячий ли, с шутливой угрозой сказала: «Заболеешь – убью».
До города надо было еще долго трястись в туго набитом рейсовом автобусе. Я знала, что от запаха бензина или оттого, что, как сказал доктор, у меня «слабый вестибулярный аппарат», меня скоро затошнит и, может быть, даже вырвет, но все равно была счастлива. Я стояла уткнувшись носом в мамин живот, а она, как зоркий сокол, смотрела по сторонам, пытаясь угадать, кто из пассажиров действительно собирается на следующей остановке выходить, а кто просто на нервной почве ощупывает свои авоськи. Перед самой остановкой мама наклонилась и шепнула мне на ухо: «Там тетки на переднем сиденье выходить собираются. Пробирайся к ним и занимай места».
Этому номеру позавидовал бы любой партизан. Юрко проползти в ногах у ни о чем не подозревающих врагов и, как только тетки приподнимут свои ситцевые зады, рыбкой нырнуть на их места – это уметь надо. Маме оставалось лишь протиснуться с чемоданом через толпу, скороговоркой повторяя «пропустите, пожалуйста, к ребенку». Но не успели мы насладиться результатами блестяще проведенной операции, как автобус с разбегу угодил в ливень. Форточка была открыта, и на меня в одну секунду вылилось чуть ли не ведро воды. Испугавшись, что я простужусь, мама вскочила, попыталась форточку закрыть, но та заупрямилась, и пришлось маме, пересев на мое место, раскрыть зонтик и, не обращая внимания на насмешки, ехать под ним до тех пор, пока автобус не выехал из дождевого фронта.
А как только он выехал, в глаза нам ударило солнце, небо прояснилось, будто на переводной картинке, а обычно скучные поселки заулыбались, как умытые старушки, приодевшиеся к празднику. Совхозные девчата, с хохотом высыпавшиеся из автобуса, будто из переполненной авоськи, при виде разлившегося на всю дорогу мутного моря в нерешительности остановились, лишь одна, самая разудалая, сняв босоножки, с равнодушным лицом пошла напрямик, загребая теплую, в бензиновых разводах, воду.
Вновь допущенная к окну, я прилипла к стеклу и с удовольствием смотрела на дымящийся асфальт, на почтальоншу, ведущую за рога велосипед по опрокинувшемуся небу, на сверкающие бриллиантовыми булавками сосны, на мордатые подсолнухи, на кур, купающихся в луже рядом с желтой бочкой с надписью КВАС, на продавщицу, похожую на скомканный целлофановый пакет, сиротливо сидящую на табуретке в ожидании ну хоть кого-нибудь, на дядьку, вдруг припрыгавшего к ней по лужам.
Продавщица на радостях напузырила ему огромную кружку, и он прильнул к ней с такой торопливой радостью, что у меня слюнки потекли. Однако о том, чтобы выйти из автобуса и тоже выпить кваску, речи быть не могло. Мама сама жила по принципу «Не плачь, не надейся, не проси» и меня приучила. Вы спросите: «А при чем же здесь подвиг?» И я вам отвечу – дядька, который квас пил, был водителем нашего автобуса. Его, видно, давно мучила жажда, а тут такая удача – квас, да еще без очереди. Он остановился на минуточку, кинулся к бочке, а автобус без него пополз под уклон. Сама-то я, конечно, этого не заметила. А вот мама всегда все замечала. Она крикнула в форточку: «Эй, товарищ, мы сейчас без вас уедем». Водитель оглянулся, сунул недопитую кружку в руки продавщице и побежал наперерез автобусу, но было уже поздно.
Мы катили все быстрее. Кто-то упавшим голосом, но так, что все сразу услышали, произнес: «Впереди река», а кто-то другой выкрикнул: «Все, каюк, отъездились». Тут же вспыхнула паника – люди рванулись к закрытым дверям, закричали, заметались, как звери в клетке. Мама сидела со спокойным лицом, так что я почти не испугалась. Раз она не боится, значит, опасности никакой нет.
Автобус был старый, водительская кабина наглухо отделялась от салона пластмассовой перегородкой с узкой форточкой, через которую водитель на остановках продавал билеты. Столпившиеся на передней площадке мужчины пытались перегородку разбить, но у них ничего не получалось. Уже виден был мост, когда мама обратилась к одному из мужчин:
– Как остановить, знаете?
Он огрызнулся:
– Да толку-то. В форточку же не пролезешь.
Мама спросила.
– Ребенку объяснить сможете?
Тот сразу все понял и, обращаясь ко мне, сказал:
– Надо вон за ту штуку дернуть. Сумеешь?
Мама строго ответила:
– Сумеет!
Дядька спросил:
– А пролезет она?
Мама ответила:
– Должна пролезть.
В шесть лет я была такой худющей, что воспитательницы в детском саду обзывали меня дистрофиком и просили спрятаться за удочку. Как монетку в кассовый аппарат, меня просунули в форточку, и я изо всех сил налегла на тормоз. Автобус остановился. За спиной у меня все попадали. Запыхавшийся водитель распахнул дверь кабины, и тут все слилось для меня в какую-то радостную сумятицу. Люди рыдали, целовали меня, хотели бить водителя, но тот рухнул на колени и взмолился:
– Братцы, Христом Богом прошу, не подводите под суд. У меня дети. Жена на сносях. Мать хворая.
На него поорали, но скоро успокоились. Кому-то надо было на работу, кто-то на электричку опаздывал. Прежде чем сесть в кабину, водитель с чувством сказал маме:
– Спасибо вам.
А она скромно ответила:
– Не за что.
Моего имени никто даже не спросил, только дядька, который меня в кабину просовывал, по-свойски подмигнул:
– С такими способностями сберкассы брать.
А через неделю в городской газете появилась заметка про неизвестную пионерку, которая остановила мчавшийся в пропасть автобус. Статья была про меня, хоть я не была еще даже октябренком. Мама бережно сложила газету и спрятала ее в шкатулку, сказав, что будет хранить ее как память о совершенном мною подвиге. И все было бы хорошо, если бы через несколько лет, когда я уже училась в пятом классе, нам не задали сочинение на тему «В жизни всегда есть место подвигу». Мне бы написать про Павлика Морозова, но я честно рассказала о своем подвиге.
Не скрою, я надеялась, что учительница вызовет меня к доске и попросит прочесть сочинение вслух, а потом поставит в пример, и все, даже мальчишки, меня зауважают. И действительно, через несколько дней учительница вызвала меня к доске и велела прочесть сочинение. Греясь в лучах неминуемой славы, я прочла его, и вдруг, будто комья грязи, в меня полетели обвинения в том, что я, мол, наврала о подвиге, которого не совершала. В те годы я уже не была такой «мяфой», как в детстве, и в обиду себя давать не собиралась. Поэтому с вызывающим видом я самовольно вышла из класса, а утром тайком достала из маминой шкатулки ту старую газету, чтобы эффектно положить ее на стол перед учительницей, мол, читайте, завидуйте и утритесь.
Но не тут-то было! Пробежав заметку, учительница зловеще усмехнулась и сказала, что если раньше думала, будто я просто обманщица, то оказалось, что я обманщица злостная, и «она не она будет, если не выведет меня на чистую воду». Так что после уроков меня принялись чихвостить на экстренном классном собрании. Я как могла защищалась, но наши подлизы в два счета доказали, что никак я не могла быть той самой пионеркой, потому что в пионеры меня приняли в прошлом году, а заметка была напечатана пять лет назад. Получалось так, будто я действительно все выдумала. Даже самые честные ребята меня осудили, а уж хулиганы и двоечники, так те порезвились за мой счет от всей души.
Но что самое непонятное, так это то, что сама я себя застыдилась и засомневалась, уж не приснился ли мне мой подвиг. Словом, после такого позора ходить в школу было уже невозможно. Я прогуляла один день, другой и постепенно втянулась в преступную жизнь. Каждый день я, как обычно, вставала, умывалась, ела кашу, надевала форму, совала галстук в карман пальто и шла в кино. Я посмотрела фильм «А зори здесь тихие» раз двадцать и все разы плакала. Каждый день я решала признаться маме в своих преступлениях, но в последний миг малодушничала и откладывала признание до завтра. А кончилось все, конечно, страшным скандалом. Мама лупила меня веником и кричала, что дурь из меня выбьет. И, наверное, она ее из меня выбила, так как в школу я вернулась, на уроках литературы вела себя тише воды, ниже травы, а о подвиге своем вообще никогда никому больше не заикалась.
Однако тема героизма во мне еще довольно долго булькала, и в душе я не соглашалась с мамой, убеждавшей, что «добрые поступки совершать в расчете на благодарность – это корысть, а корысть и геройство две вещи несовместные». Лишь с годами я поняла, что мама, до конца жизни оставшаяся честным и бескомпромиссным человеком, была настоящим героем. Мне до нее далеко, да и мир изменился. Тема героизма уже не так популярна, как прежде, и в читателях вызывает угрюмое озлобление, будто вместо настоящих денег им подсовывают фальшивые. Вы спросите: «Так зачем же ты написала этот рассказ?» И я отвечу – я написала его потому, что люблю интересные истории и умею их рассказывать.
Баня
Мама с Антошкой идут в баню. С большого расстояния в студенистых, как детсадовский кисель, сумерках они похожи на хвостатое существо, медленно ползущее по облитому сахарной наледью насту, однако, приблизившись, распадаются на составные – молодую женщину в дворницком тулупе и платке, закрученном вокруг головы так, что ее миловидное, но хмурое лицо кажется выглядывающим из дупла коренастого дерева с опущенными ветвями; ребенка, меховым комочком семенящего рядом, и детские санки с огромной, «двуспальной» бельевой корзиной.
Они идут и беседуют на метафизические темы. Вернее, мать думает о своих прокопченных буднями делах, а детский голос снизу, будто совсем издалека, с трудом пробивается к ее усталому сознанию. Антонине, или Антошке, как ее называют домашние, пять лет. Ее интересуют проблемы мироздания, которые для матери давно ясны и обсуждению не подлежат. Крепко держась рукой в варежке за материнскую ладонь, Антошка степенно, ей кажется, по-взрослому, шагает и непрерывно теребит мать часто совершенно неожиданными вопросами.
– Мам, а что такое душа?
– А, душа – это сердце так называют не по-научному.
– А что такое боженька?
– Здрасьте-пожалста, – возмущается мать, – кто ж это тебе про боженьку-то наплел, уж не баба Вера ли?
– А что, нельзя?
– Ты не увиливай, что она тебе порассказала?
– Да так, ничего – давеча они с теть Надей сидели и как выпьют, так и говорят, что на душе у них полегчало, будто «Боженька босыми ножками прошелся».
– Артистки, слово-то какое выискали, – усмехается мать, а дочери назидательно поясняет: – Это они просто так говорят. На самом деле никакого Бога нет.
– Бога-то нет, – радостно соглашается Антошка, – нам в саду про это еще в младшей группе рассказывали, а вот Боженька есть, он добрый и всех любит.
– Щас прямо, любит он, – взрывается мать, – совсем сдурела твоя баба Вера, черт-те чем ребенку мозги пачкает.
Некоторое время они идут молча, и мать думает, что бабку надо бы врачу показать, а то пить-то она здорова, а в башке небось уж тараканы бегают; что премию в этом квартале опять зажмут в фонд помощи каким-нибудь голосранцам черножопым, чтоб у них хвосты поотвалились – сидели бы себе на пальмах и не рыпались, а то, ишь ты, в коммунизм захотели – помогай им; что летом, чтоб на юге погреться, надо бы месткомовского кума подмазать, а то видали путевочку, как в море лодочку; что очередь на квартиру опять заморозили, а в бараке жить уж невмоготу; летом еще можно притвориться, что дача, а зимой… Погуляй-ка по морозцу с ведрами на колонку и обратно да посиди-ка голой задницей на мерзлом толчке – притворяться небось расхочется. Она думает, что будь у нее квартира, то жизнь была бы как у людей – чистота, покой, порядочек… В голове рисуется сотни раз уже виденная квартира, в которую она входит, легко открыв воображаемым ключом дверь. Там светло и просторно, никаких тебе тараканов и керосинок: кухня белая, на окнах герань, ванная вся в кафеле, а про комнаты уж и говорить нечего – торшер, ковер, телевизор – все как надо. Летом чай на балконе, чем не ра…
– Ма-ам, – достает ее из уютных грез настырный детский голос, – а что такое рай?
Мать, нехотя возвращаясь на землю:
– Что еще за рай такой-сякой? Ты в сад ходишь или в бурсу?
Дочь мгновенно реагирует:
– А что такое бурса?
Всполошившись, что сейчас придется объяснять и про бурсу, и про священников, и про религию, мать задает встречный, как бы шутливый вопрос, означающий конец диспуту:
– А кто такая почемучка?
Антошка канючит:
– А ты все-таки скажи.
Мать устала. Всю неделю она крутилась на работе, как белка в колесе. Фигаро здесь – Фигаро там. Одно название – лаборантка, а если по правде, то самая что ни на есть уборщица. Если бы не очередь на квартиру, только бы ее и видели на Хим-дыме. Ушла бы в торговлю, и стояло бы все ее начальство к ней в очередь на прием. А она бы еще посмотрела, кому давать, а кому – завтра приходите. Из-за этой чертовой квартиры и копаешься всю жизнь в дерьме поганом. А тут еще малая с вопросами лезет.
Вскипев, как переполненный чайник на плите, она с силой дергает дочь за руку и отрезает:
– Нету никакого рая, сказано тебе. Ни бога нету, ни рая. Если и есть что, так это ад. Подрастешь – сама узнаешь. И вообще запомни, много будешь знать – скоро состаришься.
Разобидевшись, они бредут молча и, миновав залитый жиденьким светом луны пустырь, оказываются меж рядов поочередно гавкающих на них сараев. При каждом приступе лая Антошка вздрагивает и крепче цепляется за материнскую ладонь, а та подобревшим голосом утешает:
– Не боись, не боись – они не со зла гавкают. Услыхали нас, вот и спешат пожаловаться. Скучно им, на цепи-то. Хозяин придет раз в день, покормит, приласкает и запрет на ночь. Вот они и жалуются тебе на жизнь свою собачью.
Радуясь, что мать больше не серчает, Антошка начинает тараторить, как будто молчала целую вечность:
– А Скамейка никогда не лает! Урчит, как батарея теплая, и смотрит ласково. Хитрющаяяя! Так и подлизывается, чтоб дали какой-нибудь вкуснятинки. А дадут: сразу не ест – обнюхает и бежит прятать. Прям как Ленка Маныкина.
– Что ж твоя Ленка, как собака, зарывает еду в землю, что ли?
– Не, она не зарывает, а под подушку прячет, а потом в тихий час ест под одеялом. Уж ругали ее, ругали, а она все ест.
Сараи остаются позади. Антошка веселеет, забывает про материнские окрики и опять возвращается к интересующей ее теме:
– Мам, а что такое красота?
– Дожили, – говорит мать обескураженно, – сама-то небось не догадываешься?
– Догадываюсь, но не шибко…
Мать несколько секунд сосредоточенно думает, а потом не без сомнения говорит:
– Мне, кажется, красота – это все, что дает радость. Солнце вот выйдет из-за тучи, и все вокруг обрадуется – снег заблестит, воробьи зачирикают, люди заулыбаются, особенно если выходной.
– Мам, а Скамейка красивая?
Мать озадаченно и серьезно отвечает:
– А сама-то как считаешь?
– Выходит, что красивая, потому что, когда она смотрит на меня, как самый настоящий верный пес, я радуюсь. А мальчишки говорят, что она дворняга кривоногая, и камнями в нее пуляют.
Пока мать сопоставляет неказистый облик кудлатой, вислозадой, на кривых ножках дворняги с понятием красоты, дочь думает о своем и неожиданно спрашивает:
– Мам, а папа был красивый?
– Ну что ты заладила? – стонет мать. – Красивый, как мерин сивый… слишком даже.
– А что же он нас бросил?
Мать отвечает уже с явным сарказмом:
– А это чтобы мы с тобой больше радовались. Вот мы живем себе, никто нам не мешает – мы и рады.
Антошке ответ кажется вполне логичным. Она продолжала бы еще мучить мать вопросами, если бы из-за слегка позванивающих сосульками деревьев не забрезжил тусклый свет и из темноты не выплыла бы кирпичная громадина общественной бани номер один.
Баня старая и напоминает все прочие постройки в городе: фабрики, заводы, казармы, школы, больницы. Все они мрачные, приземистые, на века выстроенные из красного, потемневшего кирпича. Все издают шум, шапкой висящий над городом, но из всех них вкусно пахнет только баня. Фабрики пахнут горячей хлопковой пылью и станочной смазкой, казармы – скандалами, клопами и уборными, химзавод, где работает мама, – тухлыми яйцами, больницы – лекарствами и винегретом, а вот баня – чем-то совсем особенным, чем ничто на свете больше не пахнет. Антошка вообще-то в баню ходить не любит, вернее, побаивается, но вот банный дух обожает и уже на подходах начинает принюхиваться.
Забыв про свои метафизические поиски, высунув нос из-под платка, она тянет сладостный банный пар, толстым кудрявым столбом уходящий из трубы в черное небо, и, подражая бабе Вере, умильно повторяет: «Красота, красота, да и только». Но мать не дает Антошке поблаженствовать. Она решительно тянет ее к двери, из которой за каждым выходящим, как воздушный дракон, вырывается духовитый клуб и вместе с преследуемым растворяется во тьме.
В бане стоит оглушительный грохот. Даже до относительно мирной раздевалки доносится металлический лязг и тысячеголосый гам, как в кино про Александра Невского.
Получив у банщицы, лоснящейся особым, только банщицам присущим сальным самодовольством, номерок, мама с Антошкой находят среди рядов одинаковых облезлых шкафов свой, сразу же ставший самым симпатичным, и раздеваются.
Казалось бы, раз ходишь в баню каждую неделю – пора бы и привыкнуть, ан нет. Антошка стесняется, сразу же покрывается гусиной кожей и, предвидя будущие муки, слегка подрагивая, начинает нервно подвывать, как солистка перед концертом. Мать же, безжалостно впихнув в тесный, испачканный чернильными сальностями шкаф тулупы, валенки и прочее, не подлежащее стирке шмотье, уже голая и потому странно сутулая, идет к банщице с просьбой приютить санки, «чтобы добры люди не приголубили».
Не взглянув ни на заискивающую маму, ни на санки, та равнодушно кивает и с особой, опять-таки только банщицам присущей важностью втягивает в себя черный, пахнущий веником чай.
На чугунной лестнице, ведущей в женский банный зал, полутемно и очень холодно. Здесь всегда гуляют сквозняки, и чугун холодом обжигает босые ступни. Мама спускается медленно, боясь оступиться и загреметь вниз. Корзина на толстом брезентовом ремне давит ей на голое плечо, оставляя красный рифленый след. Шум побоища приближается.
На полпути они останавливаются передохнуть, и, как всегда не вовремя, Антошка спрашивает:
– Мам, а баня похожа на ад?
Взвалив опять корзину на плечо, мать без разговоров, сурово берет Антошку за руку, и они продолжают спускаться. Однако раздражение все же выплескивается, и несколько ступенек спустя мать ворчит:
– Да не задавай ты, ради бога, дурацких вопросов своих, помолчи – за умную сойдешь. Не похожа баня ни на какой ад. Уж на что и похожа, так на чистилище. А что оно такое, сама не знаю, не спрашивай. – Не дав дочери разразиться новым вопросом, мать толкает тугую дверь предбанника. Грохот тазов, льющейся воды и сотен перекрикивающихся голосов обрушивается на них, так что теперь и они вынуждены кричать, чтобы расслышать друг друга. Весь зал застилает плотный, хоть ложкой ешь, туман, слоисто поднимающийся к тусклым лампам в сетках под темным сводчатым потолком. Сквозь него можно разглядеть лишь пару первых рядов низких каменных лавок на ржавых чугунных стойках, на них тазы с бельем и расплывчатые очертания моющихся тел, принимающих самые неприличные позы в попытке достичь мочалкой самых труднодоступных мест.
Тела принадлежат обыкновенным тетенькам, каких каждый день видишь на улице и не удивляешься, но в бане они выглядят так устрашающе, что иногда Антошке кажется, будто, в качестве животного, она попала в жуткий женский зоопарк, а неведомые зрители смотрят на нее сквозь зарешеченные окна под потолком и насмехаются; а иногда, что баня – это единое, подвижное, но как бы неодушевленное женское тело, и Антошка с мамой – часть его.
Меж тем мать тянет Антошку в глубь зала, где, отыскав свободную лавку, оставляет дочь стеречь ее, чтоб не заграбастали, а сама отправляется на охоту за тазами и шайками.
В одиночестве Антошка сразу же принимается реветь. Она боится, что мама заблудится в тумане и не вернется никогда. Подождав несколько мгновений, она сначала тихо, а потом все громче кричит:
– Ма-а-ам, ма-ма-а-а!
– Ну что разоралась. Здесь я.
Сердитый материнский голос внезапно раздается совсем рядом, и ее обрамленный тазами силуэт выныривает из тумана.
Вообще-то Антошка совсем не трусиха, но в бане она теряет всю свою смелость. На прошлой неделе мама вот так же ушла, и вдруг свет погас. Говорили – пробки перегорели. Какие такие пробки, Антошка так и не поняла. Что тут началось! Гром и темнотища, хоть глаз коли. Она так струхнула, что мать отыскала ее в темноте по визгу, многократно перекрывшему все остальные звуки. «С такой глоткой – армией командовать», – со смехом рассказывала потом мать бабе Вере.
Ей-то хорошо смеяться, она-то большая, а каково Антошке среди чужих сердитых теток, да еще в кромешной темени.
В тот раз свет долго не зажигался. Посадив дочь на кучу стираного белья (а то, того и гляди – скоммуниздят бельишко-то), мама гладила ее, приговаривая: «С гуся – вода, с Антошеньки – худоба». Когда же свет включился, то откуда ни возьмись совсем близко от них очутился плюгавенький электрик в ватнике и ушанке, торопливо пробирающийся через голую бабью массу к выходу.
Вот смеху было! Бабы его совсем не стеснялись, а одна, распаренная и удалая, как разбойница, подбежала и давай щекотать. Насилу ноги унес!
Наконец мама вернулась. Она принесла кипятку, окатила лавку, сказала «для гигиены» и опять ушла. Коричневая рыхлая пена, бледные обмылки, пучки волос скапливаются у решеток вдоль сточных канавок, и Антошка избегает смотреть на них, чтобы не подступала к горлу мягкими, опасными толчками тошнота.
Тело ее покрылось туманной влагой и отчаянно саднит, как будто на него села целая стая комаров. Антошка чешется, подвывает, но плакать остерегается, зная, что мать за слезы не похвалит.
Наконец та возвращается с водой для стирки. Таз тяжелый, при каждом шаге расплескивая воду, мама тащит его согнувшись, некрасиво, как каракатица, раздвигая ноги, со страшным от натуги лицом.
Сначала они стирают, а моются уж в последнюю очередь, когда гора белья перестирана, выполоскана, отжата и уложена тугими колбасками в корзину.
Мама стирает взрослые вещи, а Антошка свои трусы и майки. Стирая, она больше играет с мылом, то топя его в тазу, то нащупывая в глубине его скользкое, как у золотой рыбки, тельце. Кожа у нее на подушечках пальцев становится шершавой, похожей на скорлупу грецкого ореха, а на костяшках стирается.
Антошка сначала терпит, а потом, не выдержав, хнычет, и тогда матери приходится заканчивать ее постирушку, а той достается легкое приятное дело – полоскание. Это одно удовольствие – берешь, скажем, наволочку и води ею в тазу с чистой прохладной водой, как будто она пароход в бурном море. Так и полоскала бы всю жизнь, но хорошего понемножку, когда-нибудь и дело надо делать.
Дело – это тяжелое и ответственное – отжимание – не хухры-мухры! Чем лучше выжмешь, тем легче будет корзина на обратном пути. Труднее всего даются пододеяльники.
Чтобы удержать свой конец пододеяльника, пока мать все туже закручивает его со своего конца, Антошка упирается в асфальтовый, шершавый пол своими маленькими ступнями, раскорячивается, высовывает язык и выпучивает глаза. Вот-вот лопнет с натуги! Водопады с шумом обрушиваются на пол, пододеяльник извивается, как толстенная живая змея, так и норовя вырваться из рук. Если же, не дай бог, конец все же выскальзывает и плюхается в лужу, тогда дело плохо! Мать кричит, обзывает Антошку росомахой безрукой, может сгоряча и наподдать, а пододеяльник приходится перестирывать.
Расправившись со стиркой, они приступают к мытью. Антошку окатывают водой из таза и быстро, невзирая на жалобные стоны, трут жесткой мочалкой. Ей больно, щекотно, невыносимо, но надо терпеть, потому что мать в такие минуты церемониться не будет, а рука у нее ой тяжелая! Когда же дело доходит до головомойки, тут остается только до боли стиснуть веки и изо всех сил стараться не дать пышной, злой пене залезть в глаза.