355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кучкина » Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ) » Текст книги (страница 5)
Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:05

Текст книги "Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ)"


Автор книги: Ольга Кучкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Наш был из рода Агенобарбов, рыжебородых, сын жестокого и распутного Домиция и жены его Агриппины, такой же. Узнав о появлении новорожденного, папочка пророчески заявил, что от их пары ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества. И сам через три месяца внезапно скончался. О, эти внезапные римские кончины! Темные события привели к смене нищеты роскошью в неполной семье, в которой оказался растущий ребенок и которая, спустя срок, стала полной. Следите за сюжетом. Мать мальчика Агриппина, будучи племянницей императора Клавдия, вышла замуж за собственного дядю, который, в свою очередь, сделался приемным отцом двоюродного внука. Спустя полсрока скончался и Клавдий, и столь же внезапно. Если в первом случае у соотечественников еще были какие-то сомнения насчет мамочки малыша, во втором – весь Рим точно знал, что уйти мужу на тот свет помогла Агриппина, отравительница. Кстати, Клавдию трон также достался в результате внезапной кончины, то есть убийства, предшественника, Кая Калигулы. Какие характеры закаляются, как сталь, при таких генах, таких нравах и таких резких переменах участи?

Малыш ответит на этот вопрос выразительно и сполна, особенно в той части, что касается непосредственно матери и ее уроков. Следите за сюжетом. Сперва он станет жить с Агриппиной (матерью!) как с женой, позже отдаст приказ об ее умерщвлении, который будет исполнен после нескольких неудачных попыток, вызвавших у него головную боль. Нервы.

Римский историк Светоний напишет: он вошел к страже между шестью и семью часами дня – весь этот день считался несчастливым, и только этот час был признан подходящим для начала дела; на ступенях дворца его приветствовали императором, потом на носилках отнесли в лагерь, оттуда, после краткого его обращения к солдатам, – в сенат; а из сената он вышел уже вечером, осыпанный бесчисленными почестями, из которых только звание Отца Отечества он отклонил по молодости лет.

Стало быть, не так уж несдержан и неразумен был, коли догадался сделать подобный жест.

Он сделал и еще ряд жестов: народу раздал по четыреста сестерциев; сенаторам из обедневших родов назначил пособия; доносчикам сократил награды; отменил или уменьшил тяжелые подати; скромно сказал в ответ на благодарность сената: я еще должен ее заслужить.

Его звали Нерон, и это было только самое начало.

Повторяю, он был рыжий.

Странный этот цвет достается немногим. Рыжие бывают клоуны. Рыжих не жалуют. Их дразнят рыжими. Но отчего-то женщины более всего любят красить волосы во все оттенки этого цвета: от нарядного, похожего на спелую рожь, как на картинах венецианских мастеров, до тяжелого медного. Рыжие умны и талантливы. Может, потому женщинам так хочется выделиться яркой головкой?

Публика в театре уже собралась. Чтобы походить на императора, многие были выкрашены красной хной. Явились знатные вельможи в праздничных белоснежных тогах, сандалиях из воловьей кожи, с венками на головах, и заняли лучшие ложи; матроны в шелковых платьях, затканных драгоценностями, привели свои семейства целиком, включая также нарядно одетых малых детей, пусть и те, едва из пеленок, приобщаются к прекрасному, тогда из них смогут выйти достойные продолжатели достойных римских традиций; некоторые из матрон были беременны, считалось, что прекрасное полезно и для зародышей во чреве; там, где им положено, разместились римские гетеры, скорее раздетые, нежели разодетые, так что их соблазнительные груди колыхались не столько под тонкими, дразнящими хитонами, сколько над ними; простой люд в домотканой холщовой, однако чисто выстиранной одежде, оттесненный на самые неудобные места, не роптал, а был рад и тому, что, как и знати, так и ему будет показано одно и то же, и в этом было торжество республиканской демократии, внедрявшейся хоть и самим императором, но как бы на место имперских привычек. Таков был ход событий.

События развивались так, а не иначе, и лучшим подтверждением тому, а может быть, и движителем было личное поведение императора.

Это он сегодня будет развлекать публику. Он будет петь. Не единственный. Не один над. Один из. Возможно, в финале конкурса он станет одним-единственным, кто окажется над. Однако это выяснится именно в процессе конкурса, то есть путем демократического соревнования, в котором ни платье, ни лавровый золотой венок, ни другие знаки императорского величия не будут иметь никакого значения. Только голос. На равных. Как у этого певца, так и у того. Потому никаких императорских знаков. Простая тога, простая кифара в руках. Или театральный костюм, если это нужно по ходу дела для участия в оперном спектакле. Такой же, как у других. Только голос.

Рыжий от природы, еще не начавший плешиветь, с всклокоченными кудрями, с желваками, ходившими ходуном, он прятался от всех за занавесками, разделявшими участников. У него схватило живот. Он перегнулся через собственные руки, вмяв их в тело под пупком так, чтоб унять боль, она не унималась, разрывала кишки. Видимо, с вечера вчера и с утра сегодня он перепил сырых яиц. Он глотал сырые яйца, желая, чтобы голос звучал чище и сильнее. Он готов был глотать змеиный яд, если б знал, что средство поможет голосу. Но это чисто теоретически. Вообще. Практически, сейчас, он бросился на мраморный пол и катался по нему, рыча, как зверь, от острых колик. Горшок, принесите мне горшок, вдруг завопил он, чувствуя, что боль становится невыносимой и, одновременно, что вот-вот он испытает облегчение, дав исторгнуться испорченному содержимому желудка через рот или/и через прямо противоположное отверстие. В то же мгновенье из-за занавески протянулась рука с золоченым горшком. Шпионы, соглядатаи, прохрипел рыжий, вам бы только подслушивать да подсматривать. Он был несправедлив в эту минуту. За ним, действительно, следил с десяток пар блестящих глаз, и если б явилась на то уж слишком нештатная необходимость, они обнаружили бы себя и свою заботу о нем, но горе им, обнаружь они это.

Он был молод, но становился еще моложе, едва только дело касалось его певческих выступлений. Неуверенность в себе, смятение, неистребимое желание признания – дьявольский клубок перекатывался в нем, вызывая готовность то к ярости, то к рыданьям. Слезы брызнули у него из глаз вместе с облегчением желудка – горшок еле поспел. Не поспел таз: его вырвало прямо на театральный костюм, в котором он готовился выйти на сцену в партии Ниобы. Да, он пел и женские партии – его голосу было все подвластно.

Стыдясь и таясь, не сказав никому ни слова, он промчался в ванну в той стороне театра, где были уборные для артистов и другие вспомогательные помещения. С некоторых пор, точнее, с той поры, когда подобное стряслось с ним впервые, ванна для него всегда была наготове. Его лекарь считал, что ни яйца, ни другая пища здесь не причем. Нервы. Нервы, как всегда. Он был слишком нервен и слишком ревнив к чужому успеху, как всякая артистическая натура. Оттого не в состоянии спать накануне выхода на сцену, оттого тряслись руки, оттого случались выходки, которые никому другому не простились бы – в его случае некому было прощать или не прощать: он был не только артист, не только распущенный хулиган по корням и воспитанию, не только республиканец и демократ по воззрениям – он был император. Он позволял себе, чтобы его зашкаливало.

Он прислушался к шуму в театре и представил, как выходит на сцену. Сердце его упало и вернулось на место. Все будет хорошо. Он будет петь столько часов, сколько нужно, у него хватит сил, и голоса, и таланта, и театр будет внимать и аплодировать ему, потому что он лучший певец всех времен и народов. Как это было в Неаполе, когда случилось землетрясение, и театр дрогнул, а он нет, и он не двинулся со сцены, и никто не двинулся, никто не ушел из театра (попробовали б они уйти), и он, он, а не кто иной, выиграл и то певческое соревнование.

Он вымылся и переоделся в чистое. Он был готов.

Он был готов взмыть из грязи в небо.

Путем голоса. Другого пути он не знал.

* * *

60. Он был император и он был скопище талантов. Он пел, танцевал, играл на кифаре (лире), читал и писал стихи, понимал толк в архитектуре, в скачках и еще тысяче вещей и везде хотел быть первым не по чину, а по чести. Честолюбие снедало его. Возможно, именно по молодости лет. Его и Рима. Его и мира. Его и новой эры.

Римская империя была молода и хороша собой – только-только заключен знаменитый Римский мир, Pax romana, означавший конец гражданских войн и мирный расцвет великого государства, основанный на идее всеобщего согласия. И молодо и хорошо было новое летоисчисление, начавшее совсем недавно новый бег времени. Самое любопытное, что люди, жившие в ту пору, в преобладающем большинстве своем ничего о том не ведали. Они думали, что время как текло, так и течет, что их боги как были к ним милостивы или немилосердны, так и продолжают быть, и приносили богам жертвы, продолжая оставаться ровно теми же, какими были прежде, какими были всегда, со всеми своими благими и порочными помыслами и поступками. Считанные единицы знали или догадались, почему следующие тысячелетия, уж по крайней мере числом два, не будут похожи на предыдущие, почему возникнет эта разница – до новой эры и после нее, отчего (от чего) пойдет и уже пошел иной отсчет дней.

Знал это находившийся в то время в Коринфе, в Греции, старик уже, летами близкий к пятидесяти.

И знал правильно: не от чего, а от Кого.

Их было двенадцать, знакомых с Ним лично. Видевших Его глаза, Его бородку, Его руки, Его босые ноги. Шедших за Ним и внимавших Ему. Они назывались апостолы, ученики. Ученый иудей-ортодокс из малоазиатского города Тарса был самоназванный тринадцатый апостол. Он никогда не озирал Его своими глазами. Он родился после Его смерти, да и родись раньше, все равно не собирался внимать Его речам и бегать за Ним. Взгляды этого странного нищего проповедника из нищей Галлилеи были ему неприятны, а жизнь – неинтересна. Интересна оказалась смерть. Разумеется, как всякая прогрессивная личность, Савл Тарсянин не одобрял того, как поступили с Ним и Варравой назначенный Римом прокуратор Иудеи Понтий Пилат и первосвященник Кайафа. Разбойника отпустили, а Его распяли. Но ведь и толпа требовала: распни Его! Разбойник – свой, идейный человек – чужой. Так было всегда.

Пилат и Кайафа будут низложены через тридцать с довеском лет. Слишком долгий срок, чтоб считать это хоть в какой-то мере возмездием за то, что было, в сущности, эпизодом. Савл, ставший Павлом, будет точно знать, что по прошествии времени, большого времени Истории, никто и не вспомнил бы имен ни того, ни другого, если б не эпизод.

Савл Тарсянин был идейный человек. И мог – хотя бы хладнокровно – оценить мужество другого, чужого, но по духу такого же, пошедшего на смерть ради веры. Что разгорячило савлову кровь? Что превратило из гонителя-иноверца в последовательного проповедника? Ко времени перемены всего существа ему стукнуло чуть больше двадцати, но это были другие двадцать лет, нежели нероновы, какими они будут. Иначе не было б и духовного откровения, какое пережил Тарсянин. Он никогда и никому не рассказал, что и как было с ним на самом деле. Он только сделался настолько противен себе прежний, что отказался от себя, переменив даже имя: Савла на Павла. Он убедил в своей искренности Иакова, Его родного брата, и апостола Петра, и те приняли чужака в лоно нового вероучения. Если хотя б на миг подумать, что в том могла быть корысть, придется устыдиться этой мимолетной мысли. Ибо принявший новое имя, чтобы исповедать новую веру, радуясь духовно, физически пострадает. Он добровольно взял на себя бремя нести слово правды, не боясь ничего, ни окрика, ни хулы, ни оков, ни пытки, ни самой казни. Правда, другая, нежели та, к какой привыкли, малоприятна для привыкших. Новая правда отменяет правду привыкших, делая ее ложью. Таков закон. Но привычка привязчива. Бывает, что труднее расстаться с привычкой, нежели с жизнью. Поэтому люди не хотят слышать иной правды. Они хотят слышать привычную, старую правду, которая была правдой до появления новой, а с появлением новой превратилась в ложь. Таков закон. Но люди готовы объявить лжецами новых, а не старых. Поскольку новые объявляют ложной привычную жизнь. Такая война. До крови.

Законы и тайны бытия открылись тринадцатому апостолу. Нагруженный знанием, он не устанет путешествовать в Антиохию, Селевкию, Саламин, Паф, Бергию, Иконию, Листру, Дервию, Пергию, Атталию, и снова в Антиохию, Тир, Птолемаиду, Кесарию и Иерусалим, Сирию и Киликию, Фригию и Галатийскую страну, Троаду и Неаполь и еще во множество мест, к коринфянам, афинянам, фессалоникийцам, македонцам, морем и сушей, чаще всего, босыми ногами. И всюду понесет Слово Божие. Из многих мест его и спутников его погонят, но он опять и опять, старательно и терпеливо, будет обращаться к возлюбленным, приписанным к разным местностям, с Посланиями.

Нерон будет уже на троне, когда Павел обратится к римлянам, объясняя учение Христа, такое еще юное, такое неокрепшее. Окрепшими были устои общества и государства, где торжествовал Pax romana. Римский мир. Мир владетельный и влиятельный, сильный и уверенный в себе, мир, в котором все было в порядке. Все в порядке было с сенатом как второй ветвью власти, дружественной принципату и принцепсу (императору). В порядке – с эрарием (общегосударственной казной), дружественной фиску (императорской казне). В порядке было с мирными префектами, кураторами и прокураторами, дружественными войскам, если для какой-то цели требовалось вмешательство последних. Все было так классно устроено, в том числе и усилиями нового главы Рима, что в принципе беспокоиться осталось почти что не о чем и можно было целиком предаться страстям.

Во-первых, всепоглощающей страсти пения, как о том уже сказано. Нерон мог не закрывать рта часами. Слушатели не выдерживали – певец не знал устали. Однажды вышло так, что он выпал из певческого транса и увидел зрителя, тайком пробиравшегося вон из театра. Нерон был потрясен. Как, разве публика не пребывала в том же трансе, что и он? Разве он и она не составляли единого целого? Он был оскорблен как художник. А как облеченный властью высший чиновник тут же издал эдикт (указ) о запрете покидать театр во время представления, что бы ни произошло. Говорили, после этого беременные, у которых начинались роды, вынуждены были разрешаться от бремени прямо в театре. Нерон был счастлив: его искусство способствовало появлению новой жизни в самом прямом смысле слова.

Во-вторых, помимо музыкальных, император обожал гимнастические и конные состязания и сам участвовал в них. Гладиаторские бои, морские бои, военные пляски были его излюбленным времяпрепровождением. Особенно – юношеские игры.

Он просто любил юношей, и это в-третьих. Он трижды был женат на женщинах, что не мешало ему предаваться своей извращенной страсти везде и всегда, едва она настигала его. Впрочем он насиловал не только юношей, но и девушек, изобретая все новые способы удовлетворения. Один из них заключался в следующем: он надевал на себя звериную шкуру и в ней, словно дикий зверь, набрасывался на привязанных к столбам мужчин и женщин, после чего, до предела разгоряченный, еще отдавался вольноотпущеннику Дорифору, так сказать, на десерт. А однажды придумал и вовсе невиданную забаву: решил публично выйти замуж за Дорифора, из чего сотворил отдельный праздник.

В-четвертых, как опять же сказано, он любил свою мать Агриппину, но не так, как любят матерей, а близко к тому, как любил Дорифора.

В-пятых, исступленно желая в своих страстях испытать все до дна, он по ночам, переменив внешность, слонялся по самым темным улицам, заходил в самые грязные кабаки, где пил, дебоширил, грязно ругался, грабил, дрался, забивая людей до полусмерти, а то и до смерти.

Выясняется, что художник и власть в одном лице могут быть страшной штукой. Правильно, что они разведены. Насколько безопаснее для мира, когда они разведены. Хлеба и зрелищ – лозунг римских получателей того и другого из одних рук таил погибель.

Властная мода позволяла сотворять зрелища из чего угодно.

Нерон сотворял их из казней христиан.

Это они мешали всеобщему согласию. Они порицали тщеславие роскоши, наглость силы, праздность распутства. А ведь такие приятные вещи. И не надо думать, что для одного Нерона приятные. Множество, ох, множество персон, знатных и простых, предавалось им, у кого как получалось. Так было принято. Число исторических или социальных моделей ограничено, так же как число психологических. Оттого наивная публика ахает над совпадениями.

Апостол Павел отплывет в Рим из Кесарии осенью 60-го, отправив заранее Послание к Римлянам, которое писал три месяца. Такой срок ему понадобился не потому, что у него были какие-то затруднения с содержанием или формой или что-то было ему неясно. Ему все было ясно. Что писать и какими словами. Потому что ясность была в его сердце. Он только пытался быть ей равным и потому искал совершенной убедительности и совершенной последовательности.

Перед тем в Иерусалиме с ним произошло нечто, отдаленно напоминающее происшедшее с Иисусом. Толпа собралась растерзать и доконать Павла. Он чужой им, этот идейный человек. Кабы он был разбойник! Следите за сюжетом. Римский тысяченачальник Клавдий Лисий, в противоположность Понтию Пилату, отнимает избитого Павла из рук разъяренной толпы, чтобы передать правителю Кесарии, тем самым спасая его. Но ведь и Павел не Иисус. Однако жизни его оставалось недолго.

Последнее в своей жизни путешествие идейный человек совершит под конвоем.

Бурные морские ветры длят поход, отнимая скорость у корабля, заставляя пережидать непогоду, спрятавшись возле мысов и островов. Близ островка Клавда им не удалось даже пристать, разразившийся шторм бросал их судно, как яичную скорлупку, и так же, как яичную скорлупку, разбил, посадив на мель. Тема яиц в данном случае введена сознательно, в целях переклички с темой яиц в случае Нерона. Узникам и страже пришлось вплавь добираться до земли. Вы могли подумать, что тут-то апостол и сбежал из-под конвоя. Ничего подобного. По-настоящему идейные люди ведут себя иначе. Они не мельтешат и не суетятся, не хитрят и не выгадывают, они готовы к страданию, они знают его истинную цену и оттого слушают судьбу иначе, чем мы с вами, обычные люди, ее слушаем и слышим, у них свой счет с роком и свое достоинство в поведении. Их мало, их очень мало, по-настоящему идейных людей. Может, их и было за историю всего тринадцать. Да и те со своими слабостями.

Четырнадцать с Христом.

С Христом, проговорившим перед распятием: элои, элои, савахвани? (Господи, зачем ты оставил меня?).

Павла доставят в Рим и заточат в римскую тюрьму.

Казалось, как расслышать, как угадать слабые шаги нового вероучения в праздничном, карнавальном, оргиастическом шуме победительной, уверенной в себе поступи Рима, заглушавшей все остальное? Какое дело великому Риму до каких-то бродячих идей бродяги-апостола?

О, хитрец плешивый Нерон! Художник-эстет в нем страдал при виде старых деревянных строений, портивших вид его величавой столицы. Властитель раздумывал, как поступить. Хулиган, напившийся виноградной водки, накурившийся наркотического зелья, удовлетворивший заодно по случаю раба-македонца, отдал распоряжение о тайном поджоге, чтобы на месте сгоревшего дрянного старья возвести впоследствии новые красивые дворцы. Вину за случившийся знаменитый пожар возложил на христиан. Римский историк Тацит напишет: и вот Нерон, чтобы побороть слухи, приискал виноватых и предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлекли на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами.

Смешно думать, что царившие повсюду вольные нравы можно было подточить простыми словами, как, скажем, эти: “Ибо когда вы были рабами греха, тогда были свободны от праведности”? Или эти: “Какой же плод вы имели тогда? Такие дела, каких ныне сами стыдитесь, потому что конец их – смерть”. Смешно думать, что полновластный мог устыдиться заповедей безвластного.

Пятидесятисемилетний Павел будет обезглавлен тридцатилетним Нероном за попытку унизить славный римский образ жизни путем возвышения образа жизни бесславного галлилеянина, от которого пойдет новое летоисчисление в мире, однако это последнее останется неизвестным императору.

Года не пройдет, как ворвавшийся в историю путем заговора, в результате заговора Нерон уйдет из нее. Он вонзит себе в горло меч в тот самый день, в который когда-то убил первую жену.

Нерон, с его привычками, разве был исключением? Он был правилом.

Ну, и где Римская империя, а где христианство?

Запомним про исторические и психологические модели.

* * *

1985. Ничего не клеилось. Все распадалось. Жизнь распадалась на куски, которые валялись по разным углам времени и пространства и не составляли целого. Можно было бы периодизировать: период ученичества, период странствий, период гражданского возмужания, период ссылки, период возвращения. Это если б нашелся искусствовед, который захотел изучить. Что? Что изучить? Работы? Где они? Этот жалкий разрозненный хлам, который не то что не периодизируется и не систематизируется (тьфу, язык сломаешь), а просто ничего собой не представляет? Труху, пустоту! Гонор, завышенные ожидания родных и близких, тщеславие, не подкрепленное художественной волей, – вот автопортрет. Его бы написать на фоне хлама и острых углов, где пропала, сваленная за ненадобностью, жизнь.

А что, это мысль.

Он схватил подрамник, натянул холст. Достал краски – ссохлись, в глубоких трещинах, как старая земля. Взял уголь. Поставил перед собой старое овальное зеркало и заглянул в овал. То, что он в нем увидел…

Что увидел, стал честно рисовать. Мужчина с мальчишеской стрижкой (с тех пор, как в тюрьме обкорнали длинные волосы, стригся коротко), по контрасту с прической – вчерашняя щетина, глубокая вертикальная складка между бровями, глаза, то ли еще молодо-светлые (на свету), то ли уже выцветшие, полуспрятанные в нездоровые кожаные мешки, провалы еще недавно свежих щек, крепко сжатый, словно запертый на замок, своевольный рот, узкий твердый подбородок – все пыльное и надтреснутое, словно эти самые краски. Или земля. Быстрыми взмахами мелка нанес на холст эту землю и трещины на ней, получились и набрякшие веки, и темные подглазья, и запечатанный рот. Он только не прорисовывал глаз, не зная пока, какое выражение хочет поймать и зафиксировать. Земляное лицо принадлежало человеку и природе одновременно. Запечатанный рот и непрорисованные, слепые глаза кричали о немоте, о невыраженности несчастного в овале зеркала. Одним движением руки он очертил и сам овал. Вышло: в старом очаровательном медальоне новая безобразная суть. Пошлость или нужный контраст? Прорыв или эклектика?

Хорошо бы позвать Аду. Выражение ее лица тотчас сказало бы ему, что тут. Но с Адой было так же запутано, как с собственным творчеством, и даже еще хуже.

Времена начинались либеральные, ему скостили срок, он вернулся из ссылки раньше, чем оба ожидали. Можно было бы сказать, что он вернулся в другую страну, если б это не было штампом, а главное, чепухой. Страна была та же, и люди те же, но это стало понятно гораздо позже, когда отошли на расстояние и увидели кровное сродство с тем, от чего попытались оторваться и отказаться. В затхлое помещение пустили воздух. Шеи вытянулись, головы запрокинулись, ноздри раздулись, и нервная веселость овладела людьми, жадно глотавшими кислород. Вот как бывает, что чистый воздух может воздействовать словно веселящий газ, если до этого вы долго дышали спертым. Еще многого было нельзя, но уже и многое было можно. Можно было принять приглашение на прием в посольство США, и пойти, и выпить джину или виски, и съесть какие-нибудь профитроли, или жульены, или просто черной икры, но не следовало и забывать, что ушки по-прежнему на макушке в Конторе Глубокого Бурения (так насмешливо называли КГБ, праматерь ФСБ). Эта двойственность пронизывала все этажи общественного здания, сугубо проникая в личную жизнь граждан, и всегда остававшуюся непростой, а тут плюс такая активная добавка. Слухи, вести, запреты, отмены запретов, старые лица, новые лица, обмен информацией, обмен мыслями, возбуждение, последние постановления ЦК КПСС и первые презентации – гласность, уф!

Оказалось, трудно войти в общий поток жизни. Прежнее деление на клетки, загоны, отстойники было в определенном смысле легче. Ваше место под солнцем было понятно вам. Более или менее. Свобода, устранив клетки, устраняла общественные определенности. Какие-то связи сохранялись, какие-то, казалось, укреплялись, но не надолго. Занегин имел возможность открыто пойти туда или сюда, общаться с теми и с этими, однако радость нового состояния уже затуманивалась нечеткостью, необязательностью, размытостью его ранжира там и здесь. Кто он? Диссидуха? Андерграунд? Интерес к нему, вновь вспыхнувший по возвращении с поселения, ослабевал без подпитки. А подпитывать не получалось. Первый сильный импульс прошел. Что дальше? Множить найденное? Тиражировать манеру, которая сама по себе давала успех? Что-то здесь было для него неинтересное. Что-то с ним происходило неправильное, отчего он чувствовал себя бессильным, не заряженным энергетически и не заражающим других. Чувство усилилось, когда услышал однажды от резкого и неприятного человека: нет никакой разницы между классиками и новаторами, если первые продаются государству, то вторые – иностранцам, беда в том, что все политиканствуют и ищут выгоды. Занегин не хотел ни того, ни другого. Существовал ли третий путь: быть, не как все? То есть, конечно, существовал. Существовал ли этот путь для него? Он должен был ответить на этот вопрос всей жизнью целиком – не одним каким-то отрезком. Складывались ли эти отрезки в необходимое целое – или только в возможное?

Клеткой оставалось крохотное новое (старое) жилье Ады, которое она получила в результате размена, не заботясь о вариантах, первое попавшееся. Так они были воспитаны. Жмотничать неприлично. В большой занегинской квартире жили вернувшиеся из Швейцарии родители, и Занегин, силой обстоятельств, оказался вынужден прямо из аэропорта попасть в эту адину клетку. Нельзя сказать, чтоб это было против его желания. Желание влекло к Аде. Несмотря на то, что пермская красавица приезжала еще дважды и отдавалась ему самоотверженно и бескорыстно, ничего не требуя взамен. Возможно, это и было тем, что называется чистой любовью. То есть любовью без примеси расчета, строительства карьеры или судьбы. Проморгал ли редко встречающееся чувство Занегин? Он в нем не нуждался, так будет вернее сказать, оттого не угадал. Мы угадываем, если нам позарез нужно. Но тогда и не получаем или получаем крайне редко. Чаще получаем не нужное, с запасом, с излишком, с перехлестом. Поскольку красавица ни на что не претендовала, то и перехлеста не было. Было ровно то, что было: ласки в жаркой, застеленной периной постели, разогретые алкоголем, после чего хотелось в снег, в мороз, чтобы прояснилась голова и прояснилось то, что ласками и алкоголем затуманивалось: как жить и зачем. Это оставалось навязчивым и главным. Две женщины, существовавшие параллельно в его жизни (но все-таки не одновременно), так же, как это было раньше и будет позже, не мешали друг другу в его сознании. А ведь все, мы говорили об этом, больше, чем в действительность, упирается в ее отражение в сознании. Потому у одних истерика, у других молчание, у третьих водочка – а раздражитель тот же самый.

Занегин понимал, сколько ни объясняй Аде положение вещей, как оно сложилось в его жизни, объяснения не устроили бы ее. Потому не объяснял. Ни ей, ни себе. Он и сам постоянно учился принимать вещи такими, какие они есть. Не всегда успешно, но это другой вопрос. Всякий человек амбивалентен, то есть постоянно дрожит, как вода в любом природном бассейне, и эта мелкая, молниеносная дрожь есть переброска от да к нет, от плюса к минусу. Когда она не мелкая, хотя по-прежнему молниеносная, – тогда взрывы и разрывы. Темперамента, отношений, событий. Случай, открывший Аде существование пермской красавицы, разрывом не кончился. Стало быть, и Ада училась принимать вещи как они есть. Ранить ее новыми случаями Занегин не собирался. Просто надо быть более внимательным и осмотрительным. И самые близкие отношения не предполагают полного медосмотра и отчета как перед урологом или гинекологом. Есть вещи, о которых не принято упоминать. Возможно, это, а не что иное, называется личной гигиеной. Тем более, что в конце концов Занегин улетал к Аде – пермская страница книги закрывалась.

Он не знал, что в этом месте их с Адой размышления, разнонаправленные по вектору и степени эмоций, совпадали буквально. Больно было Аде. Но и Занегину было больно. Там, где он прощался с местом своего поселения и с навещавшей его гостьей, которую больше никогда не писал, он оставлял кусочек сердца, как ни странно. Не исключено, что это было чисто возрастное. С возрастом в составляющих прощания нарастает количество смерти.

Ада от радости превратилась в ту девочку, которую он полюбил когда-то. Преодолев первые ночные зоны отчуждения, он перепривыкал к ней заново, глядел, как она спала, прикрыв свои васильковые глаза нежными веками, держал ее мягкую и прохладную руку под своей щекой, трогал губами тут же взбухавший сосок, чтобы почувствовать, как она тянется к нему спросонья, выгибаясь струной. А ведь никакого отчуждения между нею и собой он не ощутил в тех деревенских жарких перинах, в которых и прослойки не было при переходе от одной женщины к другой.

Вот вам непостижимая мужская психика.

Очень скоро малая ариаднина жилплощадь начала давить на эту самую психику. Поди ж ты: в пермской деревне не давила, а тут задавила. Он принялся жаловаться, что не может работать. А он и не пытался. Как-то все разом бросил, не став развивать успех. Кто-то бранил его за это, кто-то считал, что он прав. Ада, как это часто бывало с ней по отношению к Занегину, не могла разобраться в собственных ощущениях: любит ли она эти его новые гигантские карикатуры или не любит. Он стал привередлив. Она замкнулась. Потом наоборот: она начала привередничать, он сделался замкнут. Ссоры возникали на пустом месте. Все чаще он не доставал, а прятал спиртное, опрокидывая в себя тайные стаканчики, когда никто не видит. Теперь и с Адой все более становился потребен предварительный то ли дурман, то ли допинг, чего раньше не было, и это саднило, как маленькая отдельная ранка. Они и в лучшие свои дни не заговаривали о том, чтобы оформить отношения официально. Как-то без слов согласились, что это мещанство. Кто согласился? Он или она? Лучшие дни ушли. Начался разнобой, в котором непонятно, что на что давит: прошлое ли лезет непрошенным визитером, будущее ли неясно и грозит сбоем, или настоящее перестало удовлетворять. Инструмент был расстроен, играть на нем больше было нельзя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю