355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кучкина » Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ) » Текст книги (страница 9)
Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:05

Текст книги "Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ)"


Автор книги: Ольга Кучкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)

Больно было и прошло. Осталась скука, которая хуже, чем боль. Сразу по приезде Ада поехала на Каширское шоссе навестить мать. Был теплый день, пациентов выпустили гулять на улицу. Они стали попадаться Аде еще по дороге к больничному зданию. Дорога пыльная, зелени мало, они брели, шаркая ногами и вздымая небольшие облачка сухой пыли, бесцельно, под палящими лучами солнца. Сначала Ада не поняла: люди как люди, и лица такие же, встретишь в толпе – не отличишь от здорового. Или здоровые стали, как больные? Через несколько десятков шагов, остановясь, прислонилась к стене здания: такая покинутость в одном, втором, третьем лице, что ей стало плохо. Она бы не смотрела, но она искала взглядом мать и боялась пропустить, не узнать. Оправилась, пошла дальше и уже попривыкла, и уже было неловко за свою слабость. Мать не гуляла. Она лежала в палате, где, помимо ее кровати, стояло еще с десяток, но все были пусты, кроме двух-трех. Врач, сопровождавший Аду, пояснил, что некоторых, кто в лучшем состоянии, отпускают не только на прогулку, но даже домой. Мать была в худшем. Она лежала с заведенными под верхние веки глазами, как будто дремала, но едва Ада позвала ее, опустила глаза вниз и сказала: я тебя ждала. Ада выложила апельсины, бананы, икру, стеклянную банку с куриным бульоном, каждый раз преувеличенно оживленно называя продукт, который принесла, в надежде на ответную реакцию матери. Та слушала равнодушно, все так же опустив глаза. Ада села рядом на стул, взяла руки матери в свои, стала их гладить, говоря: мама, это я, ты узнала меня, мама? У матери выкатилась мутная слезинка из уголка глаза, она сказала: Ада, я помню тебя, где ты была так долго, я беспокоилась, твоя подружка звонила, что уже все сдали экзамены, а тебя все нет. Мать путала времена и говорила с Адой как со школьницей. Потом спросила, почему не приходит папа. Ада не знала, что сказать в ответ. Врач ушел, и спросить, как себя вести, не у кого. Она сказала: папа придет, как только освободится, он обещал. Мать вдруг запела. Голос у нее был тоненький и дребезжащий, совсем не тот полный, грудной, который Ада помнила с детства. Она пела романс “На заре ты ее не буди”, плохо выпевая слова, но не фальшивя в звуке, только растягивая его иногда так, что ломался ритм, и в этом сломленном ритме было что-то особенно жалкое и одновременно завораживающее. Когда мать начала, Ада сжала материнские пальцы, желая остановить ее, стесняясь других женщин, лежавших в палате. Мать прервалась, подождала короткое время, не повторится ли запретительный жест, он не повторился, она продолжала, и Ада уже не прерывала ее, а, наоборот, слушала и вслушивалась в каждую ноту как в откровение. Когда мать закончила, Ада почувствовала, что у нее мокрое лицо. Врач сказал, что она хорошая, терпеливая, смирная, лишь иногда поет, но к этому привыкли и никто не обижается и ее не обижает. Она не поправится, спросила Ада. Кто ж это может знать, кроме Господа Бога, сказал философски врач и добавил: вероятность очень мала. Спасибо вам, что вы держите ее и так добры к ней, сказала Ада. Это наша обязанность, ответил врач, маленький полный мужчина, внимательными глазами ощупывая Аду. Ада приходила еще и опять приносила курицу, и апельсины, и яблоки, с наваливающимся облегчением (или опустошением) чувствуя, что она не главная тут, а второстепенная, ибо переложила ответственность с себя на врача. Когда-то Занегин говорил, что она хотела бы поднять вес в триста килограмм, будучи в силах поднять всего лишь десять. Ты пойми, убеждал он ее, что ты можешь только десять, и успокойся на этом. А кто ж займется остальным, спрашивала она его, точно зная, что имеет в виду. Остальные и займутся, отвечал он, и кажется, в этот момент они не понимали друг друга. Выходило, что она вынужденно приняла правоту Занегина, когда и на десять килограмм сил не осталось. Неверно перераспределяла? Была слишком заносчива? Или, наоборот, повесила на других то, что должна была до конца нести сама, и так растренировалась? Но уж и на рефлексию охота пропала. Самое страшное, что она и Занегина больше не любила. Эпизоды взаимных отталкиваний нанизались как на веревку, и веревка задушила живое чувство. Разочарование в человеке повлекло за собой разочарование в художнике. Явись он сейчас перед ней, позови ее снова – ей нечем было бы ему ответить. Так ей казалось. Или так она себя уговорила. Мы знаем только это состояние, которое переживаем в эту минуту. И не знаем никакого иного. Мы не знаем и не помним, что способны изменяться до самозабвения. Хватило бы только времени.

Это просто такой период, он пройдет, ты молодая женщина, тебе жить да жить, говорил Фальстаф Ильич, как ни странно, совершенно точные вещи. С кем, спрашивала она, не пропуская крючка, на который могла накинуть такую же точную петельку. Ты знаешь, говорил он, опуская глаза и напоминая ей в эти минуты сумасшедшую мать.

Она знала. Фальстаф Ильич и в самом деле стал для нее мужем, любовником, другом, верным псом – всем, чем она не желала, чтобы он был. Она не презирала себя, нет, за то, что была с ним. Скука, в которую погружалась, лишала ее и этого свойства. Он же, счастливый тем, что возле нее кроме него, никого нет, крутил усы, убежденно настаивая: это пройдет, ты откроешь глаза и увидишь, что стыдно быть несчастной, когда есть человек, который так тебя любит, ни у кого нет, а у тебя есть. Ему дали, наконец, постоянное место в прославленном оркестре, и еще от этого в нем появилась та мужская уверенность, которая когда-то привлекла к нему Марию Павловну. По аналогии он надеялся, что и Аду привлечет рано или поздно. Она давала ему такую надежду в те редкие минуты, когда он мог почувствовать себя любовником и мужем. После Италии это случилось всего два раза. Один раз – когда Ада вернулась из больницы от матери и, не в силах вынести одиночества, сама пришла к нему, и второй – когда они отправились к нему домой по окончании концерта в зале Чайковского, где он, полноправный музыкант, играл Чайковского на своей валторне. Он устроил специальный ужин и Ада наблюдала за ним со смешанным чувством отвращения, того же облегчения и благодарности. Как будто и в этом случае ее невесть откуда взявшаяся ответственность ослабевала, переложенная на плечи коллектива, в который человек вступил. Он был весел, нов, энергичен, даже рассказывал смешные анекдоты, и Ада уговорила себя пожить его праздником, не портя человеку настроение. Она ночевала у него больше этих двух раз, но всегда ссылалась на усталость, простуду, еще на что-то, он стелил ей в спальне, а себе на диване, как в тот самый первый раз, когда подобрал ее в переходе, стелил аккуратно и заботливо, не сомневаясь, что время возьмет свое. Да оно и брало: какой огромный путь пройден навстречу друг другу – от этого призрачного перехода к призрачной Италии, к призрачной близости, но ведь они были, были. И будут. Не может такого быть, чтоб цепь событий вела от лучшего к худшему. Фальстаф Ильич, стихийный оптимист, верил в лучшее, как большинство людей, воспитанных советской властью, советовавшей своим питомцам бодрость, а не уныние. Почти как Библия.

В самом конце сентября Ада случайно оказалась около дома, в котором находился подвал, где она встретила Занегина, когда тот вернулся из своего ознакомительного путешествия с родиной. Аду окликнул художник, вышедший из подъезда. Разговорились. Художник удивился, что Ада не слышала о судьбе “Автопортрета” Занегина, о чем все наслышаны, и рассказал, как он был продан в Италии за пятьдесят тысяч долларов. Когда, рассеянно спросила Ада. Ну, как же, этим летом, на биеннале в Венеции, последовал ответ. А что удивительного, спросила Ада. Ничего, кроме того, что они там с жиру денежки за фу-фу отстегивают, художник-то фуфло на палочке, ничего серьезного из него не вышло, сообщил собрат по искусству, возможно, предполагая, что таким образом смягчит горечь несчастной женщины, о чем, опять-таки, собратья были наслышаны. Неужели Занегин не дал тебе из этих тысяч отступного, подлил он при этом масла в огонь. Ада развернулась и, не успев сообразить, влепила собрату тяжелую пощечину. Тот, отлетев на метр и также не успев сообразить, развернулся и влепил Аде ответную такую же. Он был сильнее. Ада упала, и прямо в лужу. Сентябрьские дожди сделали так, что луж было больше, чем сухих мест. У нее была разбита губа и выбит передний зуб. Собрат, злой, как собака, рванул дверь подъезда и исчез с места события, даже не подумав ей помочь. Место было безлюдное, прохожие не шли. Ада, сбитая с ног, села на асфальт и вновь подумала о том, что так и не сумела сойтись с жизнью, которой, собственно, не знала, идеализируя ее. Отношения с Занегиным, сами по себе совершенно не идеальные, настолько заслонили от нее остальное, что оно, остальное, как бы и не трогало ее. Люди не трогали. Они жили своими тяжкими заботами, грубыми отношениями, которые были предопределены обстоятельствами, воевали, бежали от войны, лишались дома, нищали – она любила, и все происходило внутри нее, а то, что вне – не касалось, обтекало ее. Любовь была защитой. Так рак отменяет простуды или желудочные недомогания как несущественные по отношению к основному заболеванию. Она признавалась себе, что и смерть отца и болезнь матери были ближе к первым, нежели к последнему. Возможно, она была (или ощущала себя) безнаказанной во внешнем мире, поскольку существовало одно-единственное, но зато такое тяжкое внутреннее наказание: нелюбовь Занегина. И произвела свой горделивый удар отмщения, основываясь на прежней привычке к безнаказанности. Защита обрушилась. Жестокий реальный мир, в лице цивилизованного, в общем, гражданина, относившегося к Аде совсем неплохо, ответив ударом на удар, приблизился: между ним и ею больше не было зазора. Она поднялась, выплюнула сгусток крови, выпустила совершенно неуместную в этих обстоятельствах серебряную трель смеха и пошла домой.

* * *

1995. Она позвонила мне, когда я уже спала, и попросила немного поговорить с ней. Мы не были близко знакомы, хотя встречались изредка. В тот Новый год, что они праздновали вдвоем с Занегиным в Доме кино, они подходили к столу, за каким поместилась как раз наша большая компания, и я видела ее победительное очарование, в котором было что-то от отчаяния. Спросонья я не сразу поняла, кто звонит. Слава Богу, до меня дошло, что я не должна бросать трубку, а выслушать. Выслушивать не пришлось. Она ничего не стала рассказывать, а, наоборот спросила, нет ли у меня знакомого дантиста, заметив, слегка шепелявя, что всегда восхищалась моими зубами. Про себя я немного удивилась, так ли уж неотложно было затевать разговор о зубах в половине второго ночи, но что-то в ее голосе заставило отвечать ей пространно и ласково, как будто тянуть время, которое мы обе были на проводе, связанные хотя бы телефонной связью. Я стала вспоминать номер телефона зубного врача, но она перебила, сказав вдруг что-то про грязную лужу, в которую упала лицом вниз, думая, что это свобода, и пытаясь напиться грязи как свободы, но из этого ничего не вышло. Она засмеялась, словно разбросала серебряные брызги. Я подумала, что, может быть, она выпила, и это разговор пьяной женщины, но не знала, пьет она или нет. Краем уха я слышала ее историю. В Москве (в нашем кругу) все слышали. Так или иначе, мне стало ее смертельно жаль.

Повесив трубку, я не уснула до самого утра.

* * *

1995. “Почему? потому что искали не в вере, а в делах закона; ибо преткнулись о камень преткновения”.

Прославленный оркестр отправлялся на гастроли в Европу в конце октября. У Фальстафа Ильича уже имелся загранпаспорт, потому с его оформлением не было никаких хлопот. Он, правда, поставил условие, которое, впрочем, и условием нельзя было назвать, равно как и просьбой тоже, скорее уведомлением: обмирая сердцем, сказал руководству, что хочет взять с собой жену. Он первый раз назвал Аду так, и сразу не про себя, а вслух, и оттого был ужасно смущен. Подумать только, до какой степени дошла демократия в России, что руководство не обругало, не унизило его никак (к чему он по-прежнему был готов, но мужественно шел на это), а даже не поинтересовалось, законная жена или незаконная, и вообще ничем не поинтересовалось, а сказало в ответ только: за свой счет. Со своим счетом у Фальстафа Ильича, как нам известно, было негусто. Однако развращенный первой легкомысленной и странной поездкой в Италию, он странно и легкомысленно уповал на возможность – необходимость! – и следующей такой же в соседнюю Францию: а отчего же нет? Одно его беспокоило: несколько дней Ада не отвечала на звонки. Но и так бывало. А потом переставало бывать: она появлялась и отвечала. На самом деле он начал понемногу привыкать к неравномерностям их отношений, к невозможности расчислить что-то, и ему это стало даже нравиться. Тут было нечто романтическое, что освежало и волновало, не оставляя места привычке или равнодушию. На равнодушие и намека не могло быть. Он любил. Он любил необыкновенную женщину, с которой свела его судьба, и знал, что это судьба. Он стал дежурить у дверей ее квартиры, прерываясь лишь на репетиции, надеясь, что рано или поздно она выйдет или войдет. Он был почти спокоен. Потому что не один, а с новостью, которая, он рассчитывал, и ее обрадует и переменит затянувшуюся непогоду в буквальном и переносном смысле. Таким всесильным в глубине души он себя чувствовал, замахиваясь не только на природу Ады, но на природу вообще. Это случается с людьми в иные моменты их жизни.

Дожди шли, не переставая. А если выдавался день, что не лило сверху, так доставала нижняя жижа, промокло все насквозь, на черных изломанных ветках деревьев висели прозрачные капли, и казалось, что деревья плачут. Хорошо, что он купил в Италии приглянувшиеся ему резиновые сапоги, похожие не на сапоги, а на ботинки, именно в расчете на московскую слякоть. Он убегал в них на репетицию и репетировал в них, их не надо было даже переодевать, и ноги в них практически не потели, резина красиво блестела, стоило протереть влажной тряпочкой. Едва кончалась репетиция, он возвращался и сидел на лестничной клетке, и впрямь, как верный пес, напрягая внимание при каждом звуке лифта либо хлопнувшей двери, а в остальное время рассматривая чудесные резиновые сапоги на своих ногах.

И однажды она вышла из лифта – недели не прошло. Увидев его, засмеялась своим серебряным смешком. Он обрадовался, потянулся поцеловать – она дала, как будто наблюдая за ним. Что-то было не так в ее лице. Она позвала его на кухню, принялась, не раздеваясь, сразу накрывать на стол, поставила тарелки, вынула вилки, ложки, хлеб, большой нож для резки хлеба, потом вдруг опомнилась, сбросила плащ, оказавшись в голубой юбке и белом пиджаке. Мое любимое на тебе, пробормотал он, покручивая ус. Что-что, переспросила она шепеляво. Он увидел, что впереди у нее нет зуба. Что случилось, где твой зуб, спросил он. Выбили в драке, ответила она коротко. Ты дралась, спросил он с изумлением. Она уселась нога на ногу, так что юбка высоко задралась, и сказала: я да, а вы никогда, нет? Мы на вы или на ты, не понял он. Мы, вы хотите сказать, что есть мы, посмотрела она на него с непонятным выражением лица. Он вдруг смело и бесшабашно задал ей вопрос о деньгах, решив сменить тему и приступить прямо к сути.

Ада. Деньги? Вы хотите дать или взять, Лесик? Сколько?

Фальстаф Ильич. Нет… Я не знаю, сколько… вообще…

Ада. У вас есть оружие?

Фальстаф Ильич. Дома есть, с собой нет.

Ада. Как же вы идете за деньгами, а оружия не берете? А что у вас дома?

Фальстаф Ильич. Дома пистолет Макарова. Товарищ из Чечни привез. Только об этом не надо никому говорить. Если кому-нибудь сказать, у меня могут быть неприятности. Могут посадить. А деньги нам, то есть вам, то есть мне и тебе, нужны для поездки в Европу. У нас гастроли во Франции…

Ада. У нас?

Фальстаф Ильич. Ну, у меня, у моего оркестра. А вы едете со мной.

Ада. В качестве кого, Лесик?

Фальстаф Ильич. А в качестве кого я ездил с тобой в Италию?

Ада. Я пригласила вас в Италию на мои деньги – а вы меня во Францию тоже на мои? Да, у меня есть деньги, Лесик. И много. Хотите знать, сколько? Пятьдесят тысяч долларов. Но не здесь. Мне вышибли зуб, пытаясь узнать, где эти деньги. Со мной дрались из-за этих денег. А вы рассчитываете, Лесик, что хитростью вползли в мою жизнь и хитростью их добудете, без капли крови, на фу-фу!…

Фальстаф Ильич. Ада!… Какие пятьдесят тысяч!… Что с вами?… Успокойтесь!…

Ада. Я абсолютно спокойна.

Вы поедете со мной в качестве жены, выговорил он главное, уже ощущая какой-то надвигающийся подземный гул и зная, что в арсенале его борьбы за нее, за жизнь с нею, за свою жизнь больше ничего не осталось, это последнее. Она встала и стояла прямо напротив него у кухонного стола. Она, действительно, была спокойна, и спокойствие придавало ее оскорблениям особенно жуткий оттенок. Она назвала его слизняком, и это было только самое начало. Она говорила, что он ноль, ничто, никто, не мужик, жалкий сутенер, тупой солдафон с претензиями, что в постели, несмотря на старание и пыхтение, вял и скушен, как позавчерашний суп, что ей, брошенной женщине, требовалось унизить себя, да, так бывает, когда доходят до края, когда все исчерпано, и больше, чем он, вряд ли кто-нибудь сгодился бы на эту роль. Ада перемежала приличные слова неприличными, матерными, откуда только они приходили ей на ум, она шепелявила и шипела, и в этом шипении было что-то страшное, ядовитое и смертельное, как укус змеи. Фальстаф Ильич физически видел, как гибнет, как обрушивается вся его жизнь, и это делает она, та, которую он боготворил и на которую так по-детски возложил все-все надежды. У него потемнело в глазах, лицо Ады и фигура ее превратились в сплошное светлое пятно, он взял со стола кухонный нож и ударил прямо перед собой в это светлое пятно. Потом еще и еще. На белом пиджаке проступили алые пятна. Серебряный звук короткого смешка прозвенел и затих. Ада медленно сползла на пол, задев тарелку. Тарелка упала и разбилась. К счастью, нелепо подумал Фальстаф Ильич.

* * *

2001. Я была на суде. Адвокат недурно знал свое дело и вытащил в результате настойчивой работы из упорно молчавшего клиента обоснования для смягчения приговора. В результате вместо двенадцати, требуемых прокурором, Фальстаф Ильич получил семь. Он отправился в тюрьму с валторной и резиновыми итальянскими сапогами, похожими на ботинки. Их украли в первый же день. На валторне он играл в тюремном оркестре. Шесть из семи лет он уже отбыл. Говорят, оставшийся год ему скостят. Так что он скоро будет свободен.

Я решила записать историю Ады и Занегина (как она мне виделась) не потому, что она шла в параллель моей, а потому что она образовала крест с моей. А если взять Фальстафа Ильича – то пентаграмму. А вот это каким-то образом составило целое, в которое стоило вглядеться. Впрочем, при других обстоятельствах оно могло повернуться совсем иначе. Множество связей, недоступных для нас, бережно охраняют тайну, приоткрывая лишь край истины. Я помню, что думала на процессе: если бы малограмотные, явившиеся на эту землю, как впервые, неукорененные, родители Фальсика (Лесика) не выпендривались бы, а назвали сына настоящим, а не литературным именем (пусть даже из Пушкина, как первой, доступной им ступени культуры), возможно, они дали бы тем самым другое направление его судьбе. Какое? Бог весть. Но ведь недаром Тарсянин из Савла переделал себя в Павла. Что-то же значат наши имена. Знаки расставлены повсюду. Научиться читать их – не только следовать начертанному пути, но и владеть им. Выпендрились родители – выпендрился Фальстаф Ильич. Повело за край дозволенного? Но, может, то и был его звездный час. А расплата… что ж расплата, она всегда кровава. Впрочем сводить все дело к именам – сужать игровое пространство жизни. Всякое поименование действует в Божьем мире. И помимо имени.

Кстати, на суде фигурировала тетрадка, в которой адиной рукой был вписан с десяток стихотворений. Поскольку никто никогда не слышал, чтобы она писала стихи, никто и не мог подтвердить, принадлежат ли они ей или кому-то другому. Стихи были с помарками, одни слова заменены на другие, часть строк зачеркнута. Никакого значения тетрадка, на всякий случай приобщенная к делу, для суда не имела, так как никоим образом не проливала свет на случившееся. Я попросила разрешения переписать стихи, и как ни странно, получила. На всякий случай привожу их здесь (оказалось, их девять), хотя тоже считаю, что это уже ничего не прояснит в деле, которое можно считать закрытым.

*
 
В зрачок попало солнце
и дальше проникает,
до слепоты ласкает,
пятная состоянье,
и длинной тенью путник
летит, пустому полю
одалживая нечто,
похожее на время.
 
*
 
“Ничего серьезного”, —
твердила, огорчая его.
“Ничего страшного”, —
отвечал, огорченный.
Мое сердце играло.
“Ничего серьезного”, —
сказал однажды.
“Ничего страшного”, —
не смогла ответить.
Мое сердце разбилось.
 
*
 
Шла, танцуя, особа с отрешенным лицом,
век держался особо, словно перед концом.
Дева длила прогулку, мягко делая па,
шаг печатала гулко вслед за нею толпа.
Что за странная дива, отчего и почем —
люд глядел, как на диво, ну, а ей нипочем,
и откуда-то злоба из груди, как из тьмы:
почему-де зазноба не такая, как мы?
Век ослепший, как в танке, рассуждал, словно пьянь:
не танцующий ангел, а панельная дрянь.
А она повернулась к ним чужим, как своим,
чуть взлетев, улыбнулась и пропала, как дым.
 
*
 
Грезы Шумана пела старуха
на тропинке лесной старику,
он протягивал ухо для слуха,
как коняга свой рот – к сахарку.
Голос тоненький, старческий, мелкий
в майском воздухе страстно дрожал.
След восторга старинной отделки
по лицу старика пробежал.
Никакая шальная угроза
песней песнь оборвать не могла.
В эту душу вливалась глюкоза.
Та – любовью сгорала дотла.
 
*
 
Дом с разбитыми стеклами, что за дела,
и бутылка внутри на полу стекленеет —
я случайно сюда в этот край забрела,
где не видно людей и где сутки длиннее.
Тут запор и засов, там застывшая печь,
и фонарь наверху, весь простужен от ветра,
кто-то раньше тепло здесь пытался сберечь,
да не вышло. И только качается ветка.
У крыльца притулившись, застыла метла,
инструмент одинокий былого ведьмовства,
но и это сгорело в печурке дотла,
и от дыма тогда же наплакались вдосталь.
Соглядатай невольный, окошко добью,
как чужое – свое, а свое – как чужое,
если водка осталась, пожалуй, допью
и коленом стекло придавлю, как живое.
Дальше: жирная сойка, в траве прошуршав,
смотрит глазом загадочным, будто знакома,
и хитрит, и петляет, и трещоткой в ушах,
и, как ведьма, уводит, уводит от дома.
 
*
 
Девчонки местные, блестя глазами,
смотрели молча на тех, кто с нами,
вязалось что-то у них узлами,
чтоб отвязаться по всей программе.
 
 
Скамейки белые стояли редко,
к соседу льнула, как моль, соседка,
девчонки глазом стреляли метко —
он засветился, пошла засветка.
 
 
Девчонки юбки подняли круто,
девчонки юно вертели крупом
вальсок за вальсом вздымался люто,
шампанских пробок несло салютом.
 
 
Где негде пробы, смотрите сами,
попробуй с нами, хлебни шампани!
А кто был с нами, ночными снами,
те были с ними, уже не с нами.
 
 
Бежало время без проволочки.
Яд разливался без оболочки.
Рвались все ниточки и узелочки.
Соседка плакала в уголочке.
 
*
 
Прямоугольник балкона
для вытянутой шеи и поклона,
для хлорофилла и озона
последнего и первого сезона.
То есть вокруг все оттенки зеленого,
от темного до озонного,
где лес рисунка фасонного,
а воздух – очертанья небосклонного.
И насколько хватает глаза —
раскинулось для экстаза
такое любимое до отчаянья,
что даже страшно сглазить случайно.
Как девочка, взбежала деревня
на горку, под которой деревья,
и малая речка рядом
для любованья взглядом.
Стою и смотрю, ненасытная,
рожденьем со всем этим слитная,
и сумасшедшее пение птиц,
и желтый шар из-под еловых спиц,
как капля из-под ресниц.
 
*
 
Автомобиль приехал темносиний,
остановился рыбу поудить,
речушка Виля в глубине России
желала случай с небом обсудить.
 
 
А по дороге к маленькой деревне,
излюбленной до дрожи из окна,
брела бродяжка по привычке древней
всех калик перехожих, и одна.
 
 
И речка Виля, по совету с небом
включив бродяжку в тройку от души,
плеснула вслед, сглотнув рыбацкий невод:
а ты, старуха, это запиши.
 
 
В лесу кукушка прытко куковала,
бродяжка, честью гордая, что часть,
сперва считать за ней не уставала,
потом устала, бросила считать.
 
 
Вернулась в дом к просторному окошку
сидеть, глядеть и думать ни о чем,
и собираться с духом понемножку —
он пригодится. Этому учен.
 
 
Все думала, что ты сюда приедешь,
и Виля тоже этого ждала,
но ты не едешь, и в пустой беседе
бормочешь, что замучили дела.
 
*
 
Розовым светом пронизанный воздух
перед тем, как стемнеет.
Жизни метафора. Или, точнее,
знанья дарованный отзвук:
что будет, когда будет поздно.
От чувства чуда стиснуто сердце.
Продых.
Скерцо.
 

Когда и где Ада это написала (если она это написала), уже не узнать. Не была ли и она в каком-то смысле по-своему (учитывая наши времена) идейным человеком – верным идее любви?

Что еще? Занегин бросил пить и курить (трубку), начал работать, его небольшие послания имели определенный успех у римлян, а также за пределами Рима, но не более того, хотя и неплохо продавались, разумеется, не “Автопортрета” он так и не создал. Он выписал из Москвы мать Ариадны и положил в скромную, однако с прекрасным уходом швейцарскую клинику, где оплачивал ее пребывание в течение пяти лет. Через пять лет она скончалась. Кьяра родила двух очаровательных мальчишек, которые приезжали к бабушке и дедушке, покорив и растопив старые сердца и примирив их с действительностью. В Венецию, где Занегин был счастлив, он больше никогда не ездил.

Я была рада, что, в общем, все для всех кончилось хорошо.

Кроме тех, кого уже нет на свете.

Но мы не знаем, что с нашими мертвыми. Мы можем только просить их простить живых.

И потом, что значит: кончилось? Разве что-нибудь кончается?

Ну, а что, кроме этих частных событий в жизни частных людей, произошло еще в новом тысячелетии, вам известно лучше меня.

1999.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю