355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кучкина » Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ) » Текст книги (страница 3)
Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:05

Текст книги "Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича (СИ)"


Автор книги: Ольга Кучкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

Занегин взял лист картона.

Выходило, что он правильно сделал, что буквально воспринял поношения преподавателей и, бросив привычное житье-бытье, отправился по их завету узнавать свой до неприличия незнакомый народ и незнакомую родину-уродину.

* * *

1980. В новогоднюю ночь Занегин не спал со своей хозяйкой. Он рисовал ее портрет. А когда закончил, выпил добавочно пару рюмок самогону и тут же в креслице и уснул. Он спал с ней потом, практически целых три месяца, пока однажды, в ее отсутствие, не сложил папку и сумку, вышел из домишки, отправился на вокзал, сел в поезд и уехал, не оставив ни письма, ни записки. Что было писать? Что он четвертый, она знала и так, как знала, что будет пятый и шестой, и что с того?

Он двинул в Челябинск. Может, оттого, что город упоминала женщина. И может, даже с тайным желанием отыскать зачем-то ее несостоявшегося жениха. Она назвала его имя и фамилию, так же как назвала свои, и Занегин внутренне посмеялся той серьезности, с какой она это сделала, насыщая чужой и чуждый ей мир ненужной информацией. В провинции, особенно в малом городе или поселке, не говоря о селе, часто называют имя и фамилию кого-то из большого города либо столицы, особенно из столицы, допытываясь: вы такого-то не встречали, не знаете? Не отдавая себе отчета в том, что такой-то – песчинка в океане песка, и возможность встречи песчинки с песчинкой несбыточна. А все равно хочется связать одно с другим, надеясь, что по этой цепи побежит какой-то ток, может быть, вечной памяти. И себя подсознательно называют с тою же целью – вечные Добчинский и Бобчинский, жалко ждущие ложного счастья остаться в памяти других.

Жениха Занегин нашел.

Смешно, но он спрашивал точно так, как спрашивают в провинции. И язык довел его по слабой, то и дело грозившей обрывом цепочке до цели и места. Место называлось Кыштым, где обретались когда-то старые, петровских времен, медные рудники, а нынче находился ящик, то есть закрытое оборонное производство, на котором несостоявшийся жених, действительно, осевший тут после армии, трудился в военизированной охране.

Занегин удачно попал ближе к концу смены. Зацепившись слегка именно что языком и без усилий расположив к себе бывшего солдата, предложил заглянуть в ближайшую стекляшку попить пивка. Когда трясся на старом автобусе по разбитому шоссе, что как речка, вилось меж двух снежных берегов, он продышал большую дыру в замерзшем стекле и не мог оторваться от открывшегося ему в дыре пейзажа. Березовый балет, березовый хор, березовый сад, березовые свечи по обе стороны дороги потрясли его. За рощей из берез пошел сосновый лес, а потом враз открылось безмерное, уходящее к горизонту белое пространство. Было начало апреля, но озера еще замерзали, в полях лежал снег, а над ними стоял красный заиндевелый диск, и все вместе заставляло сердце сжиматься незнакомой тоской. О да, Швейцария была красива – игрушечной, рисуночной красотой. Россия поражала первозданностью, это живописное полотно малевалось не понарошке, а всерьез, до заледеневшей крови.

Охранник ковырял большим пальцем правой руки голубой искалеченный пластик высокого столика, слушая Занегина, а левой обнимал большую опустевшую кружку и не переставал изумленно повторять: идить-ты-в-маму! Занегин и сам был изумлен. Его кружка тоже опустела, но, конечно, непривычное возбуждение, владевшее им, нельзя было объяснить испитыми малыми градусами. Он дивился случаю, который, петляя в мире непреднамеренно от человека к человеку, как заяц в лесу от дерева к дереву, выводил закономерность; он дивился и себе, взятому за шкирку чужой волей, которая читалась как своя и которая повлекла его столь странными дорогами по местам чьей-то славы и чьего-то бесславия, что не должно было, по идее, иметь к нему отношения, а вот, поди ж ты, имело, да еще какое, ибо он был той иголкой, что тянула нить, сшивавшую бесплотную материю.

Погоди, сказал охранник и ответил на две занегинских кружки своими двумя. Надо было остудить горячку воспоминаний, колом вставшую в горле. Надо было продолжить удивительное знакомство, а как это делать двум мужчинам всухую, никто еще не придумал. Они продолжали тянуть пенистую горькую влагу, и теперь Занегин слушал, как солдат испугался насилия над своей желторотой мальчишеской свободой, а если быть честным, то не сам испугался, а однополчане напугали, напели в оба уха, что не успев погулять, не успев поставить себя как самостоятельный мужик, который гнет судьбу, а не она его, водружает себе на нищенскую шею бабу с ребенком, кладя крест на вариантах. Охранник произнес последнее слово смачно и со вкусом, смягчив букву “р” мягким знаком, отчего у него вышло здорово культурно, вроде он был из прошлого века, и если уж не дворянин, то наверняка разночинец. И еще раз повторил: на варьянтах. Варьянты встали забором меж ним и невестой без места, сперва редким, в одну доску дерева, но скоро глухим бетонным. Сослуживцы до одури обсуждали женские достоинства, которые ждут их на дембеле, он принимал в обсуждениях активное участие, каждый доставал из загашника свой сексуальный опыт, скудноватый на деле, но обогащенный в умственном переживании, и чем дальше, тем распаленнее представлялись будущие неземные наслаждения. Приезд невесты ударил как молния. Солдат обуглился вмиг, вмиг сгорев от жарких и противоречивых чувств. Он рванулся к ней, мужской инстинкт гнал его к девушке, с которой он познал сладость полного совмещения; армейская, товарищеская составная пригвоздила к земле, он не мог сапог оторвать от пола, словно не ноги в них были вставлены, а чугун залит. Он хохотнул расслабленным, идиотским смешком: что я, дурак, что ли, подставляться, ни за грош пропадать, скажите, что меня нет. После того, как товарищи вышли, он заставил себя подняться и теперь ходил по учебной комнате, где застала его весть, как по камере, не решаясь и выглянуть в коридор, как будто страшная девушка могла сюда проникнуть. В окошко он увидел, как солдаты развлекались с ней и как она повернулась и пошла прочь со своим маленьким чемоданом и апельсинами в авоське, а они еще что-то кричали ей вслед. Ему до смерти захотелось апельсинов, он, как живой, чувствовал их запах и видел перед собой сочные сладкие розовые дольки, от которых слюна пролилась, закапав гимнастерку. Он стал оттирать ее пальцами, однако новая порция жидкости, смешавшись, брызнула на пальцы, какая-то пленка затянула глаза, ему стало плохо видно, он не мог различить, где слюни, где сопли, где слезы. Кто-то из вошедших крикнул: эй, слюнтяй, ты что, ревешь? Он двинул вошедшему по скуле. Тот двинул в ответ. Набежали другие. Кто-то кого-то крушил, кто-то кого-то от кого-то оттаскивал. Из свалки он выбрался с фингалом под глазом, расквашенным в кровь носом и со свернутой шеей, которая долго потом вставала на место.

Охранник предложил Занегину кров на то время, что он пробудет в Кыштыме, и они пошли через весь городок, над которым крутилась припозднившаяся апрельская метель, с редкими электрическими огнями на столбах, в пятнах света которых снизу вверх, сверху вниз, слева направо и справа налево завевалась белая кисея. Молодая женщина с насупленным лицом открыла дверь квартиры стандартной малоэтажки: где ты шля… Оборвала фразу, увидев чужого и, по виду, явно не местного человека. Мой друг из Саратова, то есть из Москвы, искательно улыбаясь, представил муж жене нового знакомца, пропусти, что ж ты в дверях, как истукан, застряла. Истукан посторонилась. Занегин и охранник вошли. Жена из Кыштыма была как две капли воды похожа на невесту из Саратова. У этой были другие волосы, темные, а не светлые, свои, а не крашеные, длинные, а не короткие, без перманента, а не с перманентом, другие черты лица, чуть крупнее, но общая стертость и непроявленность делали родство не столь внешним, сколь внутренним. Не замахнулся, отчетливо подумал про себя Занегин и сказал вслух: где тут у вас магазин, я б сходил купил что-нибудь к ужину. Жена строго взглянула на мужа. Муж сказал просительно: он у нас поужинает и поживет немного. Жена с тем же напряженным лицом молча стала метать тарелки на стол, бросив гостю: завтра сходите купите, сегодня есть.

У Занегина была с собой бутылка водки, сперва добавившая напряженки (взгляд жены в сторону мужа), а после снявшая ее. Сперва: он уж и так хорош. В ответ: ты что, ты что, мы только пиво пили. После: ну, давайте, ну, что ж, и я с вами выпью. Спустя пару рюмок женщина раскрепостилась, повеселела, рассказала о себе, что работает медсестрой в районной поликлинике, показала двух спящих детей во второй комнате, там же сняла со стенки гитару и принесла мужу: давай. Охранник пояснил Занегину: в армии научился. Среднего роста, неприметный, ледащий мужичонка, начинавший лысеть со лба, положил одну руку на гриф, другую уместил в выемку инструмента, обнаружив неожиданно красивые длинные пальцы, низко опустил голову, как бы заглядывая с вниманием в круглое гитарное отверстие, начал перебирать струны, – и переменился. Светлые маловыразительные глаза его потемнели, скулы загустели, подвижное лицо из суетливого и нерешительного сделалось важным и солидным, фигура приобрела законченность. Он играл что-то испанское, ритмичное и переливчатое, и эти неожиданно темпераментные, южные переборы гитары в стылом зимнем Зауралье казались фантастикой. Женщина смотрела на музыканта, тоже переменившись. Из стервозного, пусть и несколько анемичного, она превратилась в приветливое существо, явно гордящееся им, собой, что он у нее такой, семьей, какую сумели создать. Никаких особенных сексуальных пиршеств тут, конечно, не было, ничего, превышающего уровень саратовского варьянта. Просто той выпало потерять парня, этой – найти. Вот и вся небесная или земная механика. Без объяснений.

Потом женщина пела тонким голосочком народные песни под аккомпанемент гитары. Потом похвалилась, что младшая сестра ее, красавица, лучше нее поет, живя неподалеку, в Перми. Охранник, отложив гитару, зачмокал языком и завел глаза вверх, вспоминая красоту золовки, за что схлопотал подзатыльник, насколько шутливый, настолько же и увесистый. Занегин, также шутя, попросил адресок.

На второй день медсестра ушла на работу, охраннику было в ночную смену, Занегин посадил его перед собой и нарисовал то ли натюрморт, то ли портрет: лицо охранника в апельсинах. Охранник долго смотрел на себя и на апельсины, потом сглотнул комок и сказал: зря я тогда к этой дурочке не вышел, совсем подлец был пропащий.

* * *

1980. Пермская красавица набросилась на Занегина, как голодная. Она утонула в его зеленых столичных глазах сразу и целиком. Она не давала ему рисовать никого из подруг, ни даже друзей, ни даже родни – он должен был тратить свое внимание и время на нее одну. Она готова была позировать ему часами и позировала, одетая и обнаженная, и хотя ее никто этому не учил и делала она это впервые в жизни, абсолютно органичная. Тонкая в талии, слегка полноватая в бедрах и плечах, с высокой грудью, она была столь гибка от природы, столь грациозна в движениях и позах, что у Занегина то и дело вырывался странный счастливый смешок, вроде как у того солдатика, ее нынешнего свояка. Лоб ее, без намека на переносицу, переходил прямо в нос, немножко лопатой, отчего лицо с широко расставленными глазами выглядело, как лицо какого-то животного, что, впрочем, придавало ему оригинальности. Занегин давно истратил все картоны, и накупил холстов, и теперь писал на холсте настоящую большую картину маслом.

У них была своя банька на заднем дворе, и под предлогом темы картины “Красавица в бане” они уходили туда, действительно, работать, он с кистями и красками, она, заранее полуголая, и оба честно трудились какое-то время, такое условие поставил он, она – терпеливо замерев, он – изумленно-счастливо похохатывая, оттого, что видел, как и что рождается на полотне, пока она по какому-то одной ей видимому признаку не узнавала, что он, наконец, иссяк и истомлен, и что пора подбросить дровишек и воздать парку, чтобы промять, пропарить его замлевшие косточки и усталые мышцы, чтобы не сразу, а лишь после этого тягучими, долгими, самозабвенными поцелуями выманить из нетей его прикорнувшую силушку и уж тут-то отчаянно сойтись в горячей и горючей взаимной страсти.

Он лежал на полке, мокрый, обессилевший, радостный содеянным и в одной сфере, и в другой, ожидающий продолжения радости сегодня, завтра, и послезавтра, уважая и ценя себя, и думал: а ну, как забыть все прежнее и остаться тут насовсем, навсегда, без этих иссушающих мозг дурацких мыслей о себе, о других, без терзаний совести, без страдания за то, что страна не такая, власть не такая, порядки не такие, люди не такие, без этого чувства вечной вины и агрессии, без всех этих экзистенциальных провалов, как хорошо.

Бурная весна наводнила реку Каму, по берегам которой вспыхивал щедрый зеленый огонь, каждое деревце, каждый кустик, обновляясь, заводил в себе новую жизнь, и, в согласии с природой, новая жизнь заводилась в Занегине.

Славные и сладкие мысли свободно бродили в его головушке, поскольку ни с чем не сталкивались и ни от чего не отражались. Отражением нашим мыслям и нашим чувствам служит, прежде всего, человек рядом. Его мысли и его чувства, не обязательно высказанные, но угаданные, прочитанные нами. А где они читаются? В душе. То есть в глазах, в лице. Ибо в лице и проглядывает душа. Красивое лицо этой женщины одновременно было никакое. Так бывает. Тело этой женщины было ее душа. Его создали таким, что оно забирало на себя все внимание сожителя, соглядатая, свидетеля его, этого тела, жизни. Тело было говорящее. И слава Богу, что появился художник, который мог услышать произносимое, узнать, угадать. Хотя и без художника публика находилась. Может, без изысканных тонкостей, но ценители занимали очередь с вечера. Другое дело, что красавица выбирала сама и более других предпочитала чистых эстетов, то есть целомудренных обожателей. Тем более, что имелся муж. Он был не первый и он был не близко: уехал в Магадан, на золотые прииски, в старательскую артель, на заработки. Она не скучала: работала в сберкассе, пела в районном хоре, после концертов павой плыла в окружении поклонников и нечаянно и нечасто изменяла мужу, скорее от скуки, чем из пылкой любви к этому делу. Отец и тетка, родная сестра отца, заменившая ей рано умершую мать, давно исчерпав аргументы, относились к происходящему как к погоде, и когда, ближе к осени, приезжал муж, предварительно выслав традиционную телеграмму встречай, никак не обнаруживали своего знания предмета, которое могло бы того заинтересовать. Парочка, увлеченная друг другом, подавалась на юг, оттуда возвращались, умиротворенные, удовлетворенные, загорелые, прокутив кучу денег, он особенно крепко тискал ее в последнюю ночь и снова покидал, влекомый не только золотом, но и собственной свободой: все возвращалось на круги своя. Единственное, что огорчало супруга, это отсутствие детей, которых она не хотела из натурального эгоизма, боясь, что это испортит ее великолепные стати. Но и то, старательно оглаживая их на прощанье, старатель утешал себя тем, что со статями, пожалуй, она права как никто.

Поглядывая искоса на Занегина, отец, бородатый, темный цветом, помалкивал и на этот раз, хотя ясно видел, что дочка тронулась умом: ни на шаг не отходила от приезжего, даже репетиции хора пропускала. Зато в доме и в баньке теперь нередко раздавались ее песнопения, которыми она давно не баловала домашних. Голос у нее, и впрямь, был приятный. Солнце разогревало воздух и землю, можно было больше не укутывать себя в тяжелое зимнее, а выскакивать на улицу в легком, просвечивающем, под которым сильное, красивое, женское не только угадывалось, а прямо-таки прорисовывалось, только хватай карандаш… или… хватай женщину… Занегин растворился в этом странном бытии, как в чужом сне, в который попал по недоразумению и теперь не может и не хочет сделать резкого движения, чтобы пробудиться или пробудить. Он тоже помалкивал, как и все в доме, отдавшись тому, что существовало помимо ненужных, в сущности, разговоров, и понимал, что его побег из Москвы, где только и занимались, что разговорами, до основания переменил его. Он писал это тело, через которое говорила душа женщины, и догадывался, что сотворяет шедевр. И что, вот так вот просто оплачиваются шедевры? Мысль эта удивляла и смешила, делая его слегка придурковатым. Но кому ж тут оценивать и перед кем держать фасон? Он вел себя, как велось, и это освобождение от условностей было неожиданным счастливым даром, от слова даром, отмечал он в вольно пролетавших случайных мыслях.

И тетка, лицом копия брата, только не темная, а серая, седая, помалкивала.

Они все помалкивали не так, чтобы было тяжело, а просто так. И оттого было не тяжело и не легко, а просто и было.

* * *

1980. Золотодобытчик возник внезапно, без обрядовой телеграммы. Он свалился прямо к ужину, когда его жена, ее отец и тетка, а также незваный гость из Москвы сидели за столом как одна семья, позабыв хозяина, и красавица подкладывала еды красавцу, глядя на него с затаенной жадностью, какой никогда прежде родня в ее глазах не видала. Лето было в полном разгаре, все изнывали от жары, Занегин скинул рубашку, красавица была облачена в старенький сарафан, ее гладкие плечи и высокая, пышная грудь блестели мелкими капельками пота, и Занегин посматривал на них, думая, как бы не забыть написать эти капельки. Нежданный хозяин смешал все карты. Красавице пришлось натягивать другую физиономию поверх первой, помня при этом, что главных зрителей двое: муж и художник, – и на самом деле непонятно, кто приоритетней. Это не успело проясниться. Потому игра красок и выражений на месте, на каком обыкновенно их было небогато, теперь бросалась в глаза. Догадавшись, что суета ее выдает, красавица после первых телодвижений, связанных с сюрпризной встречей, замкнулась, и конец ужина прошел бы, как на дипломатических приемах, если б не пара бутылок, выставленных старателем со свиданьицем. Градусы, один за одним, делали свое дело. Отец повеселел, тетка тоже получала явное удовольствие, старатель произносил двусмысленные тосты, красавица раскраснелась, москвич молча напивался. Пойдем, законная, сказал громко муж жене в двенадцать пополуночи и поволок в спальню, конечно, уже слегка подостывшую от жаркого тепла занегинского тела, пропадавшего там в предыдущие ночи. Занегин удачно свалился под стол и больше ничего не помнил.

Он очнулся оттого, что по нему шарила огненная рука. В первый миг он привычно принял ее за женскую. Хорошо, что не успел привычно и отреагировать. Поскольку тут же понял свою ошибку. Рука хищно сжала его горло, так что он чуть не захлебнулся то ли воздухом, то ли слюной. Идем, шепнул хозяин и так за горло и поднял и выволок Занегина с подстилки, которую тому подложила, видать, тетка, прямо на двор.

Яркая луна жидким серебром заливала небо и землю, уральские немеряные просторы, раскинувшиеся так далеко, насколько хватал глаз, – у Занегина даже под ложечкой засосало от величия картины. Ну, сказал золотодобытчик, рассказывай. Что рассказывать, спросил Занегин. Как, когда и сколько, словно гестаповец приступил мучитель к допросу. Занегин помотал головой. Его тошнило. Он решил отпираться до последнего. Я художник, сказал он, я ее писал. Золотодобытчик зловеще рассмеялся и повторил с гнусным намеком: как, когда и сколько ты ее пи-сал? Ты нас в постели застал, прямо спросил Занегин. Нет, честно ответил золотодобытчик. Ну, и то-то, победоносно, как ему показалось, отреагировал Занегин. И тут же получил сильный тычок в ребра. Мне тетка все отписала, коротко сообщил обманутый муж. И продолжал: да если б не отписала, я только что из той самой постели и с той самой бабы, что ты опоганил. Дискуссия потеряла смысл. В какую-то секунду Занегину показалось, что все кончится жуткой мужской апатией. Он ошибался.

Занегина нашли рано утром, съежившегося, в зеленях, всего в крови. То ли он заспал свое избиение, то ли потерял сознание. Отец и дочь перенесли его, стонущего, в дом и уложили в ту самую семейную постель. Попытка протеста оказалась неудачной, ее не заметили в силу слабости. Мужик, побивший его, улетел. Что он сделал с женой и сделал ли что-нибудь, Занегин не осознал. Он вообще пока мало что сознавал, настолько его отделали. Когда же поднялся через несколько часов, если не все, то многое потеряло для него смысл. Старатель сжег все его картоны и полотна, включая “Красавицу в бане”.

Занегин посмотрел на оригинал вдруг увлажнившимися зелеными глазами, в которых застыл детский вопрос типа зачем вы это со мной сделали. Печальная, поблекшая, как бы озябшая в жаркую погоду, провожая его на вокзал, женщина поведала про письмо, какое тетка написала зятю в страхе, что все переменится настолько, что всерьез угрозит прекращение поставок золота и отставка добытчика. Раньше не менялось и не грозило, оттого смотрели сквозь пальцы. На этот раз пальцы веером пришлось составить в сморщенную ладошку, какой взять шариковую ручку и накатать донос. Женщина, ни на что не надеясь, грустно подтвердила, что все, и правда, переменилось, он, художник, оставил в сердце занозу, которую не скоро выдернешь. Занегин слушал вполуха. Он был разочарован. Пустота переполняла его. Не то, что добыча шедевров оказалась дорогостоящей штукой – утраченный шедевр сам по себе виделся фальшивкой, и с этим ничего нельзя было поделать.

* * *

1980. В Москве зарядили дожди. Облетевшее с деревьев золото, только что весело шуршавшее под ногами, лежавшее в скверах пышным праздничным ковром, почернело, смешалось с грязью, превратилось в грязь, явив зримую метафору и метаморфозу. Чтобы не впасть в сезонную тоску, предпочтительнее было настроиться на философский лад. Ариадна шла от Пушкинской к Никитским, твердя себе: это пройдет, и это пройдет тоже. После встречи в мастерской у друзей Занегин так и не позвонил, хотя она ждала. Не дождавшись, позвонила сама и сама пришла. В знакомой квартире застала незнакомого Занегина. Он говорил о дальнейшей невозможности существования, о воздухе, каким нельзя здесь дышать, о замыслах, которые навсегда останутся невоплощенными, о занижении волей-неволей планки в угоду тупой действительности, о задавленной в этой стране сути человека, равно как мужчины, так и женщины, о необходимости прорыва к иной реальности. Ада слышала что-то подобное от других, но ее это не особенно задевало. Общественный человек в ней спал. Сейчас задело. В первый раз она обратила внимание, какие у него болотные, затягивающие в свое болото глаза. Есть очень грубое слово для определения таких глаз. Ада не могла произнести его вслух. Как и отчего они стали такими? Ты колешься, спросила она в первый раз.

Занегин. С чего ты взяла?

Ариадна. У тебя на руке что-то синюшное.

Занегин. Это порванные связки.

Ариадна. Как ты их порвал?

Занегин. Мне порвали.

Ариадна. Ты с кем-то дрался?

Занегин. Меня били.

Ариадна. В милиции или в КГБ?

Занегин. За рекой за Камой…

Сказав непонятное, он засмеялся и пошел варить кофе. Он был другой, не похожий на себя, и Ариадна не знала, в чем дело. Он всегда был самоуверен, даже высокомерен отчасти, то есть замкнут на себя, а вместе с тем вежлив и предупредителен, то есть расположен к другому, что в сумме рождало особую энергетику и особое обаяние. Теперь он был как будто не расположен и не уверен, а как-то сбивчив. Когда мужчина так сильно меняется, ищи женщину. Она спросила храбро: ты встретил женщину? И не одну, откликнулся он. Это было легче, это было поправимо. Непоправимо, если одну. К кому же относятся невоплощенные замыслы, и воздух, каким нельзя дышать, и тупая реальность? К ним? Или к ней, Ариадне? Или, действительно, к чему-то поверх того, что могла сообразить слабая женская головка? Они пили кофе из ее любимых маленьких коричневых чашечек, ее тронуло, что он это помнил. Она положила свою руку на его. Он отставил чашки и потянулся к ней. У нее закружилась голова. Боже мой, сказала она перед тем, как он нашел ее губы своими.

Как-то все было странно. Они лежали вместе, ласкались, он рассеянно слушал, что она говорила ему, что-то говорил, в свою очередь, курил, потом как будто задремывал, потом просыпался, она целовала его, он ее, но до последней близости так и не доходило. Как будто они прожили вместе много-много лет, и близость для них уже не актуальна. Тупая реальность, продолжал он свой монолог, то, что нас окружает, Софья Власьевна, которая испоганила образ жизни и образ мыслей, привычки и свойства людей, превратив их если не в скотов, то в рабов, и она всегда найдет подходящее орудие в лице любого скота или раба, чтоб убить или изувечить свободного человека с непохожими, вольными мыслями и чувствами… Ада слышала, что Софьей Власьевной называли советскую власть, в которой все они представлялись неплохо устроенными. Занегин, в том числе. Ей стало не по себе. Она пошла в душ, потом вернулась, села на кровать, обхватила его голову руками, приподняла, спросила с отчаянием: ты любишь меня? Он посмотрел на нее внимательно и сказал: да. Тогда все хорошо, выдохнула с облегчением и стала одеваться. Подожди, попросил он ее. Это ведь не последний раз, сказала она, я приду к тебе, как только ты позовешь. А совсем остаться не хочешь, спросил он. Я замужем, ответила она. Вот как, протянул он, это интересно. А ты разве ничего об этом не слышал, спросила она. Нет, покачал он головой. Почему-то ее это огорчило.

Ей хотелось обсудить с ним эту тему, но он ушел от обсуждения. Ушел и от обсуждения его художественных свершений и намерений. Поморщился, как от зубной боли. Она не стала настаивать.

Они поцеловались, он проводил ее до порога, обернувшись в простыню. Открывая дверь, сказал: я был козел, теперь с этим покончено. Поднявшийся сквозняк грозил обнаружить то, что еле прикрывала простыня: в любой момент кто-то мог выйти на лестничную клетку – выяснять значение сказанного было поздно.

С тех пор он ни разу ее не позвал. Может быть, на него так подействовало известие о ее замужестве? Когда она снова позвонила сама, услышала в ответ, что занят и говорить сейчас не может. Голос был доброжелательный, но чужой. Это потому, что я вышла замуж, бросилась она головой в холодную воду. Ах, нет, возразил он, и это было, как если б он двумя руками попридержал ее голову там, в воде.

Она месила ногами осеннюю грязь, состоящую из бывшего золота, и твердила себе: и это пройдет. Ее уговоры относились не к тому, что пройдет его холодность. А к тому, что пройдет ее любовь. Впрочем она знала, что заговаривает судьбу, желая обмануть себя. Что еще ей оставалось делать.

* * *

1995. Фальстаф Ильич уныло набирал номер Ады. Он делал это в двадцатый, либо сороковой, либо шестидесятый раз. Это вошло в привычку. И в привычку вошло слушать длинные гудки. Как будто она уехала. Надолго или навсегда.

Прошло несколько недель, прежде чем в трубке вдруг раздалось: алло! От неожиданности Фальстаф Ильич чуть не уронил телефон.

Фальстаф Ильич. Ариадна!…

Ариадна. Я.

Фальстаф Ильич. Где же вы были?! Я столько раз вам звонил!!…

Ариадна. Или не дома, или дома. Я не всегда беру трубку.

Фальстаф Ильич. Кому вы говорите, это-то я уж знаю!…

Ариадна. Вы спросили – я сказала.

Фальстаф Ильич. Только не бросайте, пожалуйста, мне столько нужно вам сказать!…

Ариадна. Сколько?

Фальстаф Ильич. О!…

Ариадна. Это все?

Фальстаф Ильич. Не смейтесь надо мной! Вам может показаться, что я смешон, но я на самом деле не смешон!…

Ариадна. Мне так не кажется.

Эти слова, противно их смыслу, сопроводил ее смех, будто кто-то рассыпал гроздь драгоценностей. Фальстаф Ильич впервые слышал его и готов был слушать еще и еще, пусть и над ним. Смех оборвался.

Ариадна. А вот не хотите ли вы быть мне полезны?

Фальстаф Ильич. Я?! Вам?! Еще как!

Ариадна. Тогда послушайте, о чем я вас попрошу… Лесик. Собственно… приезжайте-ка, Лесик, ко мне.

Фальстаф Ильич привычно подавился воздухом, который набрал в легкие. Она назвала улицу, номер дома и квартиры, сказала, что будет ждать, и повесила трубку. Конечно, он выбросил из шкафа все вещи в поисках свежей рубашки, черных брюк с атласной полоской, такого же фрака и бабочки, а найдя искомое, через все переступив, ничего не собирая, забыв себя, помчался по указанному адресу.

В однокомнатной квартире с низкими потолками, которая досталась Ариадне в результате развода с Петей и размена их прежней трехкомнатной с высокими потолками, Фальстаф Ильич получил предложение вместе отправиться в Италию. Точнее, в Рим.

Он стоял перед Адой – поскольку не успел сесть – оглушенный.

Тут надо напомнить читателю, что однажды Вечный город уже возникал в этом сложно-сочиненном (или сложно-подчиненном) повествовании. А именно картинки римского аэропорта проносились в представлении Фальстафа Ильича. И случилось это ровно накануне роковой встречи с Ариадной, перевернувшей его жизнь. Как вы понимаете, повестовавателю не стоило труда выстроить другую последовательность: вначале пребывание Фальстафа Ильича в Риме, а затем воспоминание о нем, что было бы логично. Однако это противоречило бы тому, что произошло в действительности. Поскольку в действительности дело обстояло прямо наоборот. Сперва воображение Фальстафа Ильича нарисовало ему нечто как живое, а уж затем это воображаемое живое воплотилось в реальность. Он стал причастен к чудесному, с ним стали твориться чудеса, и это приподнимало его в собственных глазах, как никогда раньше.

В таинственные ночные часы, когда он не мог уснуть от возбуждения и усталости, поскольку носился по Москве как оглашенный, он вспоминал, что все так и было: сначала он увидел себя в Риме, представив все до мельчайших деталей, потом выбежал на улицу, где повстречал Аду, и вот теперь он летит с нею непосредственно в Рим. Фантастика. Бедный клиент, обалдев, по белому свету летает. Стихи, которых он сроду не писал.

– Какой вы красивый, – отметила Ада, глядя на его фрак с бабочкой, и снова засмеялась своим серебряным смехом.

Эта фраза пела в нем все время, что он, оформляя загранпоездку, преодолевал любые преграды, сопровождаемый, или лучше сказать, ведомый музыкой ее слов и смеха, и того, что стояло за ними.

Фальстаф Ильич был отставной военнослужащий. Его отправили в отставку в чине майора, по болезни, найдя запущенное заболевание почек, отчего у него однажды поднялось и больше не опустилось давление. Он был не просто военный. Он был военный валторнист. Он играл на валторне в военном оркестре. Валторна, если вы плохо себе представляете, – гигантское золотое ухо, состоящее из множества мелких золотых трубочек. Ну, конечно, там не золото, а медь или какой-то сплав. Сочленение трубочек с одной стороны кончается большим раструбом, а с другой – маленьким загубником типа свистка. Взяв загубник в рот и дуя в него, вы получаете на выходе замечательную духовую музыку, от которой у слушателя могут даже увлажниться глаза, если валторнист играет мастерски и с чувством. А Фальстаф Ильич играл точно так, отчего Мария Павловна, работавшая в гарнизонной библиотеке, и выдала однажды обильную глазную секрецию. На основе чего случился их сентиментальный роман и последующий брак. Было не совсем понятно, чего большего ожидала от своего белокурого мужа-валторниста скромная библиотекарша. Валторна и так, как уже сказано, большой инструмент. Конечно, есть больше. Например, баритон. Или туба. Или вовсе огромный: бейный бас. Самое смешное, что в училище Фальстафа Ильича усадили как раз за бейный бас. Показали, как укладывать рот в мундштук, как оттопыривать губы и фыркать ими, подобно лошади, – тогда из инструмента вылетают густые трубные звуки. Через четверть часа Фальстаф Ильич почувствовал, что у него на месте губ образовались две разлапистых пятки. Он выбрал рот из мундштука бейного баса и сказал преподавателю: дуйте сами. После чего будущего майора схватили и посадили на гауптвахту на десять суток. Когда он вышел с губы, его собственные губы вернулись в нормальное состояние, за бейным басом сидел другой малый и не роптал, а упрямца посадили за валторну. Возможно, то был последний (или первый) привет коллективисту от индивидуалиста (два в одном). Ну, а что касается других ожиданий, профессионально расти валторнисту некуда, будь ты хоть семи пядей во лбу. Да, есть такие занятия у людей на земле, которые как бы самим своим содержанием не предполагают необыкновенного развития и необыкновенных достижений. И должности есть такие, которые называют скромными, и люди есть скромные, с юных лет и до старости. Не всем же быть нескромными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю