Текст книги "Неизбежность (Дилогия - 2)"
Автор книги: Олег Смирнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Жестокая наука, но иной тут быть не может!
Кстати, о министрах и генералах. Судя по газетам, пал кабинет Судзуки. И в тот же день покончили с собой военный министр Анами, маршал Сугияма, член Высшего военного совета генерал Иосидо Синодзука, министры Кондзуми и Хасида, генералы Танака, Тейицы Хасимото и другие деятели империи. Не смогли вынести позора? Боялись держать ответ? Видимо, и то и то. Ведь и некоторые из гитлеровской камарильи тоже покончили с собой и ускользнули от ответственности по суду. Ах, как по многим злодеям плачет веревка! Таких надо публично вздергивать – в назидание прочим.
Именно на советско-германском фронте был предопределен исход второй мировой. Здесь, на Дальнем Востоке, на Тихом океане, лишь последняя, финальная точка. После Победы на Западе Победа на Востоке вряд ли у кого вызывала сомнение. Сейчас это тем более очевидно. Не умаляя того, что происходит на Дальнем Востоке (а происходит грандиозное), честно, однако, надо признать: четыре года западной войны никак не сравнишь с несколькими днями войны восточной. Да и нужно ли сравнивать, коль нынешняя война не закончена? И когда будет закончена? Вот тогда и можно сравнить. Но и здесь, как на Западе, будет полная наша победа, это несомненно. Верой в победу жили, верой в победу живем.
Позади Ванемяо, идем дальше. Думаю о том, что в быту у китайцев много для нас непривычного. Ведра и корзины с овощами носят на коромыслах. Кланяются часто-часто и низко, до земли.
Чай пьют из пиал, рис едят палочками, в еду употребляют змей, червей и прочее, от которого европейца мутит. Пожилые мужчины бреют головы, молодые коротко стригутся. Пожилые женщины с косами, очень жидкими, череп просвечивает, видел и совершенно лысых старух. Девушки – с короткой прической, как наши комсомолки двадцатых годов. Женщины курят трубку, сигареты, говорят, с опиумом. Еще я видел, как работают китайцы – таскали землю: закидывает за спину руки, ему набрасывают в ладони землю, как в некое корыто, человек бежит, все бегом, бегом, механизация – одна лопата, которой забрасывают грунт в руки. Да, кое-что подметил. Для себя. Не так уж много. Подмечать некогда, все вперед и вперед.
Полковник Карзанов, наш боевой и неутомимый комбриг, предупредил: японцы могут начать контрнаступление. Я подумал:
"Зачем зря класть людей, неужто японцы не понимают, ведь капитуляция уже становится фактом", – и вспомнил юнца-фаустнпка в Кенигсберге, в подвале, в апреле. Тогда я сказал этому желторотому фольксштурмовцу-фанатику: зачем сопротивление, не было же никакой надежды, крови сколько лишней пролито!
Доходит ли ныне до японцев истина, что война ими проиграна?
До кого-то, видимо, доходит, до кого-то нет. Эти-то фанатики будут и после официальной капитуляции драться. Ну, и мы будем драться, если что. До победоносного финиша.
Предупреждение комбрига было обоснованным: возле тянувшихся цепочкой холмов, пересеченных такой же цепочкой болот в черных камышах, наш подвижный отряд был атакован, по-видимому, усиленным полком. Мог бы получиться встречный бой, но японцы остались на заранее подготовленных позициях, обрушив интенсивный артиллерийский огонь: боеприпасов у них, в отличие от нас, было предостаточно. Подвижный отряд прекратил продвижение, мы залегли, стали окапываться, машины увели за бугры, в укрытия. Открыли огонь наши пушки и самоходки, но жиденько-жиденько, больше для острастки. Иногда так выходило:
горючее подвезли – боеприпасы, увы, нет, или, наоборот, боеприпасы подвезли – горючее, увы, нет, и то и другое прескверно, сейчас было первое. Пушкарям и самоходчикам приходилось экономить снаряды, по этой причине и танки пока помалкивали.
Снаряды рвались на буграх, в кустарнике, на болотах, в черных камышах, выворачивая вонявшую сероводородом жижу. Черные камыши, черные клены, черные березы. Почему они тут черные? Вот дым от разрывов везде черный правда, с огнистой подпалиной. Заслышав свист летящего снаряда, мы втягивали головы, прижимались к земле. Ведь какая странность: четыре года войны за плечами, прекрасно знаешь, что, если свистит, значит, не страшно, значит, снаряд уже пролетел над тобой, страшен тот.
которого не услышишь, он в тебя и вмажет. А все равно инстинкт срабатывает, прячешься при свисте снаряда или пули. Пули тоже посвистывали: и одиночные – били снайперы, и очереди – били пулеметчики. О, эти чертовы "гочкисы" на вершинах холмов, их много, они сыплют скороговоркой: та-та-та, та-та-та! Разрывы снарядов ухающие, протяжные и как будто дрожащие, звук как будто вибрирует.
Снаряды ложатся густо, и возникает нелепая мысль: японцы торопятся израсходовать боезапас, прежде чем придется капитулировать, так сказать, чтоб добро зря не пропадало. Как бы там ни было, нам жарковато от такого обстрела. Будет лп нас атаковать потом пехота? Пока мы окапываемся, надо признаться, лениво. Я громогласно приказываю взводным командирам ускорить окапывание. Они еще более громогласно передают это приказание отделенным командирам, те ползут от бойца к бойцу и где поуставному, где не по-уставному требуют не филопыть. а окапываться как следует. Психологию солдат можно понять: к чему окапываться, если непременно пойдем вперед? Ясно, пойдем вперед, однако до этого могут положить нашего брата немало. Я и сам ползу во взводы контролировать окапывание. Мое появление действует благотворно: лопатки замелькали шустрей.
Вблизи рвется снаряд. Я вжимаюсь в землю. Сердце колотится, руки, ноги дрожат, тело облепляет испарина. Пронесло, живздоров? Слава, господи, только камешки и кусочки грунта пролетели, да горячая воздушная волна дохнула в лицо. Испугался?
Разумеется. Японцы гвоздили снарядами минут двадцать пять – тридцать, и за это время солдатики кое-как отрыли окопы "лежа".
Уже неплохо, уже как-то оберегает от осколков и пуль. Ординарец Драчев успел отрыть два окопчика – себе и мне. Выслуживается Миша, доказывает, исправляюсь, товарищ -лейтенант. Ну, пошуруй, пошуруй лопаткой, Мишель, тебе это полезно. Мишель – по французски, по-румынскп – Михай. Шуруй, шуруй, Михай!
Мишель, он же Михай, кричит мне:
– Товарищ лейтенант! Хоронитесь! Что ж вы все на виду?
Бережитесь!
"Бережитесь"... Я берегусь. Но, вероятно, делаю это умело, незаметно, без суеты, научился не выдавать страха, по мне ничего не определишь. Владеть собой – это и есть смелость, Миша. Мишель, Михай! А так я берегусь, неохота погибать, когда японская капитуляция и наша победа – в повестке дня.
Кричу и я:
– Драчев, не высовывайся!
Он действительно, крича мне, по-глупому выставляет башку.
Она хоть и дурья, да ведь одна. Драчев отвечает, как и положено:
– Слушаюсь!
И больше не высовывается.
Промокшая, клейкая почва, и на дне окопов – жижица, солдаты извозюкались, ругаются. Но ежели рядышком плюхнется снаряд, то ты и сам плюхаешься, не разбирая, где грязь, где нет.
Грохали орудия, словно бы дребезжал сырой, отяжеленный воздух, шмякались куски земли, темные дымы сносились ветром вдоль цепи холмов, на гнилые, смрадные болота. Дождь присмирел, утих, но небо нависало низкое, готовое вновь пролиться потоками. Я тщетно силился разобрать что-либо в бинокль. Дымы, дымы, за ними – холм за холмом, трава, кустарник, рощица. Не видно, но догадываюсь: холмы опоясаны траншеями и ходами сообщения, дзотами и, возможно, дотами. Если что, если сойдемся, наша задача – прежде всего беречь танки, не дать смертникам приблизиться к ним.
Батальон расположили впереди танков и артиллерии уступом назад: две роты развернуты по фронту, а моя – за ними, в резерве коморпга. Слабое, но утешение: в бой первую роту введут не сразу, а по мере необходимости, хоть маленькая, да оттяжка. Как сложится этот бой, пойдут ли японцы в атаку и когда, какими силами, и будут ли новые бои, и как они сложатся? Или же настанут наконец капитуляция и мир? Сколько ж можно убивать и калечить? Перестаньте стрелять! Но японцы не вняли моему призыву...
В нашем тылу изредка и гулко хлопали пушечные выстрелы, урчали танки и самоходки. Снарядов у них в обрез, а все одно как-то уверенней себя держишь: техника за спиной! Она поддержит, но и ты поддержи ее.
Миша Драчев вырыл мне, собственно, не окоп "лежа", а нечто вроде ровика, где я и стоял, полусогнувшись. Связисты успели – молодцы, черти с катушкой на груди! – протянуть провод, и теперь есть связь с комбатом и комбригом, могу получать указания, а точнее, приказания. Могу и сам докладывать и просить. Покамест телефон молчит. Не перебит ли провод? При подобном артобстреле не исключено.
Я сжимал бинокль, вглядывался в холмы, слушал, как рвутся снаряды, хлопают орудийные выстрелы, гудят моторы, и гнетущее ожидание боя, предчувствие потерь зазнобили меня. А может, все и прозаичней: сапоги промокли, портянки сырые, одежда тоже вся промокла, холодно. Очень холодно. Зазуммерил телефон – даже удивительно, что в грохоте я уловил комариный писк зуммера. Приложил трубку к уху. Рваный голос комбата:
– Глушков, как дела? Потери есть?
– К счастью, покуда нет, товарищ капитан!
– Добро! Стереги атаку пехоты. Если прижмет, бросим твою роту на угрожаемый участок.
– Слушаюсь!
– Ну, бывай... Держись!
И тут комвзвода-3, один из старших сержантов, усачей-близнецов, докладывает:
– Товарищ лейтенант, рядового Погосяыа контузило.
– Погосяна? Сильно?
– Да не так уж чтобы... Заикается шибко, говорить ему трудно... А в общем-то, в строю!
Ладно, что в строю. С контузией как-нибудь обойдется. Конечно, это вещь коварная, через сколько-то лет может аукнуться Старший сержант-усач ухмыляется:
Не переживайте, товарищ лейтенант, за Погосяна! Со временем разговорится, хотя он в принципе неразговорчивый мужчина...
Это так. Геворк Погосян из молчунов, подчас слова лишнего клещами не вытащишь. Контузия не ранение, тем паче контузия нетяжелая, будем считать: удачно отделался. По крайней мере жив.
А переживать мне, между прочим, еще пришлось. Но не из-за Погосяна.
29
После артиллерийской подготовки, когда японцы интенсивно, но бесприцельно обработали наши позиции, они пошли в атаку.
В бинокль увиделось: со склонов холмов сбегают цепь за цепью фигурки. Вражеские пушки прекратили стрельбу, зато "гочкисы" усилили огонь, будто их стало больше. Они били и с неподвижных точек на вершинах, и из атакующих цепей. Пехотинцы стреляли на ходу из карабинов, доносило не такое уж далекое:
"Банзай!" Ну, банзай так банзай, подходите ближе – мы вас угостим своим "ура", посмотрим, кто кого. До первой роты дело еще не дошло, а к позициям двух других рот японцы приближаются.
Наши сорокапятки и выдвинувшиеся самоходки бьют по пехоте и по пулеметным точкам на холмах.
Японцы ближе, ближе, хотя снаряды и очереди "максимов" их здорово выкашивают. Японцы, а кажется: немцы. Почему? Может, потому, что за четыре года столько было отбито немецких атак? Теперь враг другой – японцы, самураи. В бинокль уже разглядываешь кепи с кургузыми козырьками, мундирчики и штаны хаки, обмотки, прорезиненные тапочки и желтые сапоги, карабины наперевес, разверстые в крике рты. Бегут, спотыкаются, падают, встают (кое-кто и не встает), снова бегут. Стреляют истошно кричат. Пугают? Да разве этим нас всерьез испугаешь?
А чем? Да ничем не испугаешь: если надо стоять – выстоим, надо вперед встанем и пойдем вперед. Зажми все страхи – и конец.
Правильно! Только жаль проливать кровь, когда все, в сущности, решено. Или капитуляция – пустой звук? Или к их словесным декларациям нужно присовокупить наши новые удары по Квантунской армии? Может быть.
Дадут ли японцам приблизиться к нашим позициям вплотную, будет ли рукопашная? У японских карабинов примкнуты ножевые штыки – для штыкового боя. У нас винтовок мало, в основном автоматы, сгодятся еще как и для ближнего боя: самурая можно к себе не подпустить, прошив очередью. Начинает ныть под ложечкой: куда повернет бой, введут ли мою роту? Не хотелось бы этого, но если надо, так надо. Если не миновать, тогда скорей бы уж. Где-то – интуиция подсказывает, вне моей роты – пронзительно кричит раненый:
– А-а-а-а...
Его крик долго – или так кажется – колотится меж буграми, видимо, не сразу оказали помощь. Потом крик угас. А тот, чужой крик "банзай" нарастал, близясь. Скребет по сердцу, царапает:
"аи... аи..."
Под ложечкой ноет, но и ладони начинают чесаться. Сжать бы сейчас рукоятки "максима" и чесануть веерной очередью по японской цепи. Самому! Не положено самому. На это есть стапкачи.
а в твоей роте ручные пулеметчики. Ты ротный командир, ты командуй. Каждому свое. Но рядовой солдат во мне, видимо, живет неистребимо.
А что было дальше? А дальше было: японцы достигли наших позиций, завязалась рукопашная, вторая рота дрогнула, отошла, комбат приказал мне ударить японцам во фланг, восстановить положение, я ударил, восстановил, в общем – японцы отступили, а батальон и вышедшие из укрытия танки преследовали противника, загнали его в болота.
И здесь, у кромки болот, пуля сгубила Егоршу Свиридова.
У меня на глазах: ои как будто оступился, стал заваливаться и упал навзничь. Я подбежал: белокурая голова в крови, в крови и лицо – пуля вошла в переносицу. Снайпер. Наповал. Убил, наверное, перед собственной смертью. Успел убить.
В других ротах тоже были убитые, и выросла братская могила.
Все отработано: фанерная пирамида с фамилиями захороненных, жестяная звезда, жиденький залп над могилой – и прощайте, нам надо спешить. А я не мог поспешать, я стоял в изголовье и думал о Егорше Свиридове: еще один из фронтовиков-западников сложил голову на Востоке. Егорша, славный хлопец, который так любил петь танго, подыгрывая себе на аккордеоне. А Филипп Головастиков так любил его слушать. Ни того, ни другого уже нет в живых. Как листья с дерева, обрывает война людские жизни.
Медленно, по одному, от боя к бою редеет моя рота. И все-таки она выживет, всех не убьешь.
У могилы я не заплакал. А когда доложили: есть трофейный аккордеон, кому передать, – в глазах защипало. Егору бы Свиридову передать, да где он, Егор? В китайскую землю зарыт. И я сказал:
– Отдайте кому-нибудь...
– Да никто в нашей роте ие умеет добре играть!
– Отдайте во вторую роту, в третью. Куда-нибудь...
Старшина Колбаковскпй сказал:
– Товарищ лейтенант! Дозвольте мне в собственность взять.
Моя "Поема" скончалась под колесами, так возмещу убыток...
– Возьмите, Кондрат Петрович. Только прошу: не надо пока на ней никому играть.
– Будет сполнено, товарищ лейтенант!
А глаза здорово щипало. Парадокс войны: мы стали суровее, но и чувствительнее. Пахпет горько, тревожпо разрытой землей, полынью, чебрецом или чем-то иным. И я почти физически ощущаю, как во мне ожили, задвигались, забегали слова. В голове, в сердце, что ли? И я уже шепчу про себя:
Вот живешь – хорошо или плохо,
И вдруг гибельный чей-то конец...
Пусть от горя душа как оглохла,
Но ты чувствуешь: пахнет чебрец.
С недоумением, с испугом понял: опять сочинил стишки. Не отстает от меня, не отвязывается сочинительство. В такие-то минуты! А может, именно такие-то минуты и рождают поэзию?
Какую поэзию? Рифмоплетство – и больше ничего! Что за наказание в конце-то концов! До сочинения ли стихов командиру стрелковой роты лейтенанту Глушкову? Но, похоже, лейтенант Глушков их вроде бы и не сочиняет, они вроде бы сами рождаются. А ну их к бисовой матери! Хотя вообще-то надо бы стишата не забыть. На всякий случай записать. Показать бы кому, посоветоваться. Кому же, как не Феде Трушину? Боязно. Засмеет...
А Егорша Свиридов исполнял свое новое – и последнее, предсмертное танго без музыкального сопровождения. Как там было?
"Подари мне забвенье, подари мне любовь..." И чем это хуже моих стишков? А я морщился... Ах, Егор, Егор, зачем ты погиб...
Сочинить бы стихотворение про тебя, про Филиппа Головастикова...
А жизнь, конечно, продолжалась. Продолжалась война. Мы продолжали продвигаться на юг. В небе солнышко, но реки вздутые, и с ними беда: мосты взорваны или снесены, а там, где разрушены дамбы, поля залиты водой, туда и не суйся, засядешь: пехота – по шею, танки – по башню. Дышится тяжело: испарения, воздух волглый. Зеркальным блеском слепит разлившаяся вода:
под ней, невидимые, рис и просо, а торчат там и сям головы подсолнухов и кукурузные початки, стебли тоже под водой. Все это – по обе стороны насыпи, она ведет прямо куда нам нужно, но вдруг обрывается провалом: дамба взорвана. Ситуация: пути назад нет и вперед не можем двигаться. Выход один: ремонтировать дамбу, чтоб ей ни дна ни покрышки!
Опять выручают местные жители. Из сумерек появляются мужчины, женщины, старики, дети. Невероятный гвалт, восклицания: "Шанго! Хао! [Хорошо (кит.)]". Хорошо, что нас так встречают, плохо – что дамба взорвана. Китайцы растолковывают нам отчасти словами, но больше жестами: они помогут. Помогут? Вот это хао!
Китайцы разбежались и вернулись из деревни с тачками, лопатами, корзинами на коромыслах, некоторые прихватили с собой арбузы, дыни, огурцы, помидоры и теперь совали всю эту вкуснятину нам. Сами нищие, полуголодные, а попробуй откажись. Ну, спасибо! Шапго! Хао! Пока командир саперной роты расставлял людей, мы расправились с арбузами и дынями.
Вместе с саперами и выделенными от стрелковых рот взводами китайцы принялись таскать камни, гравий и землю, гатить насыпь. Вытянувшись в цепочку, перебрасывали камни из рук в руки; гравий возили на тачках, землю носили в корзинах, подвешенных на веревках и коромыслах. И все бегом, бегом. Вздымая желтые брызги, в воду плюхались большие и малые камни. И кругом шутки, смех. Веселый труд, пусть пот заливает глаза, поясница ноет, колени дрожат. Э, как работается, когда знаешь, ради чего!
Дамбу залатали, и машины осторожненько пошли по опасному месту. Нет, все в порядке, латка выдержала и дополнительные нагрузки: танки были облеплены китайцами, которых мы довезли до деревни. Признаться, я тревожился: как бы не раздавить кого в этаком столпотворении. Микола Симопенко, распрощавшись с пассажирами, сказал:
– Товарищ лейтенант! Симпатяги эти китайцы. Трудолюбивые, як те муравьи... Дай свободу такому народу – он горы своротит!
– Да, Микола, да, – сказал я. – Главная забота – чтоб к власти пришел именно парод, а не те, кто привык сидеть у него на шее и помыкать, как вздумается...
– Дюже правильно рассуждаете, товарищ лейтенант!
– Стараюсь, парторг, стараюсь...
Мотор взревел, заглушая наш разговор и плеск речной волны. Мы буравили тьму и, казалось, не ехали по узкой дамбе, а плыли по реке: окрест вода, вода. Деревня осталась в стороне, фанза к фанзе, без огонька, с надрывным собачьим воем. Будто растворилась в темноте.
Вскоре дамба кончилась, мы свернули на щебенку и наткнулись еще на одну деревню. Она лежала у подножия холма, затаившись за земляным валом, даже собаки не брехали. Федя Трушин сказал:
– Как вымерла! Что это значит?
– Может быть, жители ушли в горы пересидеть тревожную пору? Так ведь бывало...
Да, такое нам встречалось: крестьяне, опасаясь жестокости отступающих японцев и местных хунхузов, забирали с собой семьи и пожитки и прятались в горах до подхода советских войск. По тут что-то иное. Земляной забор в нескольких местах порушен, есть полусгоревшие фанзы, а вон и трупы: седой китаец, соломенная шляпа откинута за голую спину и вся в крови, рядом ребенок с размозженной головой. Я сказал замполиту:
– Слушай, Федор, в деревне случилась какая-то трагедия...
– Разберемся. Остановимся на ночлег, разберемся...
Мы разбили бивак километрах в двух от деревни, на холме повыше, посуше. Выставили охранение. Поужинали. Солдаты улеглись спать, а мы – Трушин, уполномоченный Смерша, я и отделение из взвода Славы Черкасова отправились в безымянную деревеньку, каких в Маньчжурии тысячи. Было тепло, сыро, ветрено: ветры тут муссонные, дуют полгода с берега, полгода с Желтого моря – на Ляодунский полуостров и далее через всю Маньчжурию до Главного Хинганского хребта, он-то и не дает этим влажным и теплым ветрам дойти до Внешней Монголии, до Забайкалья. Под подошвами у нас чавкала напитавшаяся водой земля, по плащ-палаткам стегали кустарниковые ветки, стегалиподстегивали: шире, мол, шаг. Мы убыстряли движение, ноги скользили, разъезжались. Молчали, лишь затрудненное дыхание.
У меня ныло сердце в предчувствии: что-то ужасное стряслось с этой безымянной деревней.
Так оно и оказалось. Мы зашли в первую с краю фанзу и замерли: на кане, на полу валялись мертвые тела. Мужчина лежал на боку, подвернув руку, глаза выколоты, нос отрезан, женщина распластана, как распята, оголенные ноги разведены, груди отрезаны, старик, старуха и дети вповалку, и под всеми кровавые лужи, и у всех ножевые раны. От пресного запаха крови у меня закружилась голова, я вышел во двор и увидел в бурьяне убитую собаку. Убивали и людей и собак, все живое убивали.
В фанзе я наступал на кровавые лужи, вероятно, сапоги испачкал. Нарвал пучок травы, обтер. Показалось: теперь руки пспачкал, вытер их о траву.
Мы переходили из фанзы в фанзу, и всюду трупы, трупы, следы ужасающей жестокости и насилия. Выродки убивали и насиловали хладнокровно, деловито, грабили, если здесь было что грабить. После убийства, видимо, поджигали фанзы – задымленные, подкопченные, но дождь не позволил пламени разгореться, фанзы не сгорели. Японцы, хунхузы? И те и другие на это способны.
У пленных самураев находили фотокарточки – запечатлено, что вытворяли над китайцами: стреляют в затылок крестьянам, растлевают девочек, ребенка насаживают на штык, режут, отрубают головы, руки, ноги. Совсем как гитлеровцы, которые тоже обожали фотографировать свои зверства. На память. Как сувенир. Люди хуже зверей. На мне нет чужой невинной крови, но, может быть, приди наши части сюда пораньше, не было бы трагедии в этой безвестной деревушке? Вот чем иногда оборачивается прозаическое, канцелярское: темпы продвижения.
В предпоследней фанзе мы отыскали единственного уцелевшего – старик, избитый, изрезанный, в какой-то овечьей ли, собачьей ли шкуре, который и рассказал нам: деревня стала жертвой одновременного нападения солнечных людей (так японцы требовали себя называть) и хунхузов, они не мешали друг другу, делали общее кровавое дело. Совершив расправу, японцы ушли на юг, а хунхузы – в горы. Старик был как святые мощи, полуслеп и полуглух. Его перевязали, накормили. Замполит и смершевец наспех составили акт о злодеянии. Мы все подписали его, уверенные: когда-нибудь состоится международный суд над военными преступниками, тогда и наша бумажка сгодится.
Уходили уже во тьме-тьмущей, посвечивая фонариками. Солдаты подавленно перебрасывались фразами;
– Нагляделся я: от душегубцы!
– Самураи не лучше фашистов...
– А хунхузы? Разбойники, свои режут своих!
– Что японцы, что энти... хунхузы стоят друг дружки!
– Захоронить бы погибших, да, может, еще расследование какое будет. Прокуратура...
– С нами Смерш был, чего еще надо?
– Подумать только: целую деревню нужно похоронить, один старикан и остался...
А утром, пройдя десяток-другой километров на юго-восток, мы наткнулись на следы боя: трупы японцев и маньчжуров в военной форме, разбитые "гочкисы", "арисаки", увязшая в грязи пушка, россыпь покрытых прозеленью патронов. Решили, что кто-то до нас – кравченковцы либо стрелковая дивизия – потрепал противника. Но было другое.
Из-под камней, из глубокой, волчьей ямы выполз моложавый черноусый маньчжур: работал локтями, ноги волочились, перебитые, весь в кровище, стонет. Нам кое-как объяснил: укрывался тут, после боя, солдаты-маньчжуры хотели арестовать японских инструкторов и сдаться в плен, по те опередили их, открыли пулеметный огонь.
– Еще раненые есть? – спросил комбриг.
– Есть. Лежат в укрытиях...
Комбриг приказал поискать раненых, всех перевязать и отправить в ближайший поселок в сопровождении нашего санинструктора. Раненые маньчжуры истекали кровью, и я с опаской подумал, что до поселка они могут и не доехать. Было повсеместно:
маньчжурские части сдавались или хотели сдаться, а японцы подавляли их железом и кровью. Логика: сам погибаю и других тащу за собой.
Едва отправили раненых маньчжуров, из ивняковых зарослей вынырнули два полуголых китайца в соломенных шляпах за спинами и, жестикулируя, так затараторили, что комбриг покачал своей массивной головой:
– По одному. И не скороговоркой...
Китайцы, по-видпмому, его не поняли, заговорили еще быстрей, забивая друг друга. Позвали лейтенанта-переводчика, он навел порядок, и выяснилось: крестьяне из соседней деревни, южнее нее, у дамбы, японцы устроили засаду! Сообщение было серьезное, и полковник Карзанов, нахмурившись, увел крестьян в штабной автобус для более обстоятельного разговора. Потом собрали офицеров, полковник объявил нам:
– Самураи организовали довольно сильную засаду – противотанковые пушки, смертники с минами, снайперы, все обращено на север... Я принял решение: имитировать лобовое, на юг, движение к дамбе, обойти засаду с тыла, внезапно ударить и разгромить. Подразделениям выполнять следующие задачи...
Пока он растолковывал, что делать танкам, артиллерии, стрелковым ротам, пулеметчикам, саперам, я напряженно гадал: удастся ли избежать потерь? Совершенно избежать – это вряд ли, но потери минимальные – это-то возможно? Надо, чтоб немного повезло. Умение воевать – это одно, везение другое. Случай слеп, а на войне их полно, случайностей. Фаталист не фаталист, но приходится верить в счастливую звезду, без такой веры трудно воевать.
Крестьяне уверяли, что засада находится отсюда в двенадцати ли. Совсем близко! Значит, танковый гул уже слышен японцам.
Надо гудеть-шуметь погромче, вот почему полковник Карзанов приказал танкам и самоходкам еще продвинуться на юг, но не настолько, чтоб их могла достать японская артиллерия. А стрелковые роты с приданными орудиями и "максимами" скрытно, тихонько обойдут засаду, охватят ее намертво.
Разведчиками и личной рекогносцировкой командира передового отряда полковника Карзаиова было установлено: пушки японцы расположили в ивняке, по обоим бокам грунтовки, смертники с минами и смертники-снайперы выдвинуты перед дорогой, в целом японские позиции имеют форму подковы: как бы заманивают отряд в мешок. Расчет дерзкий, если не сказать авантюристический, ведь при нашем подавляющем превосходстве в живой силе и технике на что они могут рассчитывать, даже если б мы и поддались на уловку? Но не поддались. В мешок попадут они сами.
Моя и вторая роты под общим командованием комбата пошли в обход вправо. Мы шлепали по лужам, по грязи. Вытягивали вязнувшие пушки, временами выносили их буквально на руках.
Солдаты хрипло, надсадно дышали, стараясь не проронить ни звука. Артиллерийские коняги, к сожалению, ржали. Но главный шум был в центре, преднамеренный: вовсю гудели двигатели, сигналили автомашины. Я шагал впереди колонны, рядом с капитаном. Он прихрамывал, но был уже без палочки, к которой, видимо, привыкли и он и его подчиненные. Стало быть, заполученная еще под Кенигсбергом рана окончательно зарубцевалась. Это хорошо, когда раны на теле и на душе рубцуются. А что иногда к ненастью будут ныть, так это ничего, это ничего.
Солнечно – солнце после многодневных на небе туч ослепительное, щедрое, волгло, душно. Капельки пота стекают со лба, по щекам, за ушами. Вынимаю носовой платок, утираюсь. Но пот щекотно стекает и по спине, спину не вытрешь, только передернешь лопатками. От этого не легче. Признаться, мы малость отвыкли от пешего хождения, все на тапочках да "студерах".
В сапогах хлюпает, портянки съезжают, сбиваются. Будут потертости, если не перемотать. А перематывать некогда, нельзя останавливаться, капитан поторапливает, идем ускоренным шагом. Это позор – потертости ног у командира роты. Но, может, еще и обойдется. Автомат привычно колотит по горбу, чуть что, если надо, перекину на грудь, и нажимай на спуск, протарахтит очередь.
Опять увязла пушка. Комбат дергает подбородком, это значит – надо помочь. Я говорю:
– Сержант Симоненко! Логачеев! Кулагин! Нестеров! К пушке!
Знаю, кого называть: Логачеев и Симоненко – силачи, Кулагин и Нестеров – заводные, им дай побыть на виду, жилы порвут, а сделают, чтоб народ видел, какие они. У Вадика Нестерова это по молодости, у Толи Кулагина – в крови. Чавкает грязь, булькает вода, в ивняке звенькают птицы. Их не смущают ни наше появление, ни гул танков и автомашин невдалеке. А как ребята, что пошли в обход слева? Пока, кажется, нормальпо:
стрельбы не слыхать. И у нас нормально: японцы нас не обнаружили. Дай-то бог и впредь.
Распогодилось – начнет действовать краснозвездная авиация.
Будет штурмовать, бомбить. Чтоб квантунцы поскорей образумились, поскорей приняли капитуляцию. И не на словах, а на деле.
Светит солнышко – символ Японской империи, Страны восходящего солнца, эти желтые круги на флагах, на самолетах, и где еще я их видел? Теперь самурайское солнце закатится.
Роты растягиваются. Мы с капитаном останавливаемся, поджидаем, пока подтянутся. Идем снова. Доходим до какой-то развалюхи, захлестнутой бурьяном. Берем левей, еще левей, потом правей, потом опять прямо. Комбат говорит:
– Японские позиции неподалеку. Соблюдать звукомаскировку и бдительность! Ждать сигнала! Втемяшилось?
– Так точно, втемяшилось!
– Пойдем в атаку, Глушков, не суйся поперед батьки в пекло... Не лезь в цепь, у тебя такой грешок есть...
– Исправлюсь, товарищ капитан!
– Торопись исправляться, а то войне конец. – Комбат, знаю же, улыбается, однако его стянутое ожогами лицо неподвижно.
Кошусь на него и думаю: сколько бы я ни жил, кем бы ни стал после Победы, главным в моей жизни была и останется война, и нет и не будет важнее того, что я иду в этом воинском строю, среди друзей-фронтовиков. Не скажу, что они очень уж святые, эти люди в пропотелых, просоленных гимнастерках, в стоптанных, облепленных кое-где подсыхающей желтой грязью сапогах, в выцветших пилотках набекрень, лихо надвинутых на запавшие, усталые глаза. Но я счастлив, что принадлежу к их ратному родуплемени.
Левей нас над леском взмыла зеленая ракета, донеслись крики и автоматная стрельба. Наши! Комбат крикнул, чтобы мы разворачивались в цепь и бегом, охватывая ивняк, – на соединение с соседом. Разворачиваясь на бегу, роты ломили кустарником.
Я трусил с прихрамывающим комбатом. Ветки хлестали по рукам, по лицам, под сапогами взасос хлюпала грязь. Где-то серия гранатных взрывов, пулеметные очереди. Скорей, скорей к японским позициям! Выбегаем на опушку: огневые позиции, окопы.
С криком "ура", нажимая на спусковые крючки автоматов, швыряя гранаты, накатываем на японцев. Они – кто отстреливается, кто поднимает руки, кто дает деру в кустарник, в чащобу.