Текст книги "Полковник всегда найдется"
Автор книги: Олег Хандусь
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Тогда, часа два назад, я, конечно, еще не понимал, что повлечет за собою это движение руки полковника. Но вот время прошло, и мы стоим над умирающим человеком, я и ротный, опустив пока дула к земле; стоим, смотрим, думаем, радуемся каждый себе: у меня-то есть еще время пожить... В тот момент я не знал и не мог, а ротный уже носил в себе вирус. Ровно через неделю, на обратном пути, он совсем пожелтеет, – заколет ягненка, отпразднует свой день рождения и отвалит в Союз. Высунется напоследок из открытой двери вертолета – помашет рукой, но не мне, а своим товарищам, офицерам. А часа через три, как только стемнеет, по нам, по колонке, начнут бить из противотанковых ружей, когда все будут спать, кроме водителей, дотягивающих последние километры до лагеря... Раздастся удар, и вдруг задымится спинка сиденья, и я буду лить воду из фляги, а парни будут кричать: «Стреляй!» И тогда, всем нутром вдавившись в гашетку, я начну остервенело стрелять, стрелять и стрелять до самого лагеря: по собакам и ишакам, домам и деревьям, пока не увижу зеленые ракеты, посыпаемые из наших цепей охранения: «Не стреляйте, свои!..» Уже на базе я найду тот оплавок, то, что осталось от пули, окончившей свой полет за моей спиной, совсем рядом. И потом, показывая этот оплавок друзьям, и дырку в броне, и прогоревшую спинку сиденья, я снова и снова буду радоваться, как ребенок, что это ведь дар судьбы, что это не наказание...
Носком ботинка ротный подцепил его подбородок и подержал на весу; лицо раненого исказила судорога. Оно потемнело и сморщилось. Морщины на щеках сжало в пучки, стянуло к скулам, выворачивая прорезь впалого рта... Но вот боль отошла, судорога ослабла, раненый приоткрыл глаза.
– Хочешь, Малыш, давай... – Ротный сморщил лицо, растягивая губы вместе со своими усами.
– Нет, товарищ капитан, не хочу.
– Что, брат, кишка тонка?! – Он отбросил голову раненого, отступил шаг назад и приподнял ствол автомата.
Голова раненого была откинута к глиняному забору, глаза вновь прикрыты, челюсть отвисла; я заметил, что у него нет передних зубов,
– Ну что? – переспросил ротный.
– А может, не стоит...
– Надо попробовать. – Он передернул затворную раму и выстрелил.
Раненый не двигался. Три или четыре пули прошили лоб ему и висок повыше бровей. Но тот так и не шелохнулся, глаза его были закрыты, на лбу крови не было – только крохотные, глубоко проникающие отверстия.
По дороге к своему БТРу я понял: он умер раньше, зря мы старались. Потом ротный сказал:
– Возьмешь ребят понадежнее, и оттащите его в сторону от дороги, куда-нибудь в сад...
Он был мой самый лучший друг
– Зачем ты испортил картину?
– Я не испортил.
– Это работа знаменитого художника.
– Мне все равно, – сказал Грэй. – Я не могу допустить, чтобы при мне торчали из рук гвозди и лилась кровь. Я этого не хочу.
А. Грин «Алые паруса»
1
Потом уже нравилось врываться в чужие дома, сбивая прикладом замки, выламывая ударами сапога ветхие двери. Да что там! Просто стоять посреди улочки возле пестрых лавок, уверенно расставив ноги, задержав пальцы на разгоряченном металле автомата. Чувствовать на себе боязливые взгляды дехкан. В этом было нечто упоительное, пьянящее...
Довольно быстро забылся Термез, лагерь недалеко от границы, каша десятидневная подготовка перед отправкой. Там я с тревогой смотрел на юг, на белесые горбы перевалов; иногда они виделись четко, иногда прикрывались тюлем осенней дымки. Что меня ждет, вернусь ли оттуда? Они отвечали снежным молчаливым взглядом, от которого перехватывало дыхание.
И слезы на глазах командира взвода. Когда в последний день, вечером, он собрал нас к себе в палатку. Слезы, может быть, оттого, что дымила печка: ветер задувал в трубу, трепал мокрый брезент. Голос взводного, хриплый и тихий, сливался с урчанием двигателя; генератор то и дело заливало дождем, он сбивался, и лампочка, качавшаяся на перекрестии растяжек под куполом палатки, слабела. «Подъем завтра в пять. Сворачиваем лагерь. Готовность к маршу в двенадцать часов. Теперь скрывать нечего, идем воевать. Ребята... и у меня в Куйбышеве жена и дочка... Нам выпала честь».
Все пошли в парк к боевым машинам, подготовились и остались там спать, в нам с Лешкой пришлось вернуться в палатку. Печка остыла, на земляных нарах меж досками – черный отблеск воды, одну полу палатки сдернуло с кольев и трепало в грязи, Она вырывалась, мы скользили и падали – окончательно вымокли, пока закрепили. Возле печки лежали дрова, штык-ножом насекли мы щепок, но без бумаги никак... Я достал из нагрудного кармана последнее письмо от Маринки: сухое, адресованное мне еще в Германию... Лешка сказал: «Ерунда, сейчас согреем консервы и попьем чайку».
Он немного картавил и всегда что-то пел; тихо, никто не слышал о чем, но на душе становилось теплей и уютней, И тогда он отвернулся, поднял глаза и шевельнул губами. Пытаюсь вспомнить теперь лицо его, а вижу только теневой силуэт на мокром брезенте, обведенный неспокойным пламенем свечи.
Мы поужинали, если так можно сказать. Сняли бушлаты и подвесили сушить; стали укладываться спать. У ящика с противогазами, стоящего в углу, внутренняя сторона крышки оказалась сухой. Мы ее оторвали, бросили на мокрые нары, легли на нее оба, обнялись и заснули.
Я проснулся вдруг, как бы охваченный детским ужасом, соскочил и чуть не закричал «Мама!». Страх толкал: надо бежать. Почему именно ты, что ты сделал плохого?.. Бежать! Закрыть лица руками – и прочь отсюда! Роняя что-то, гремя в темноте, я нащупал липкую массу бушлата; вывернул рукава и бросился к выходу из палатки. Но страх остановил: бежать некуда. Мама не спасет, если и добежишь. Она слезы не прольет, когда пойдешь под трибунал... Из печки мигнул и затих уголек, я тронул рукой еще теплый чугун; Лешка проснулся.
...Сегодня я его встретил. Готов поклясться, это был он – мой самый лучший друг. Один за свободным столиком в полуденном кафе. В пришторенных окнах поволока серого дня, нудная муть, утонувшее солнце. Мелькают прохожие. Желчь электрических ламп в блеске синих столов, запах кислого теста, селедки и хлорки. Лицо его бледно-тяжелое, колет щетиною взгляд, в глаза потертые, как пластик со следами от тряпки.
«Это самый трудный момент, – сказал ты в ту ночь.– Я не смогу удержать, ты должен сем, тогда будет легче. Зато когда мы вернемся...» И ты был прав, и я вернулся героем. Еще бы!.. Все с восхищением спрашивали: так ты там служил?! Расскажи! Хоть одного-то душмана грохнул?.. И я рассказывал и упивался своим героизмом, хотя заклинал себя не делать этого, но остановиться не мог. Потом упорхнула Маринка и выдали удостоверение о праве на льготы. Коричневые такие корочки. С их помощью можно отлично устроиться тем, кто умеет: закормить душу ветеранским мясом, переодеть ее в импортное барахло и закопать на льготном садовом участке под яблонькой, чтоб ничего не видеть и молчать. Согласись-ка, Леха, достойная нас награда?! Разумеется, тебе ни к чему... В этом кафе, в компании с самим собой, ты выпускаешь из стеклянного ствола горькую и единственно близкую душу, щелкаешь ногтем по звонкому тельцу бутылки, прислушиваешься и, как всегда, что-то тихо поешь, поглядывая на беленный известью потолок.
Вот две женщины вышли с кухни, из-за крашеной ширмы. Одна буфетчица, озабоченная, с белой крахмальной косынкой на голове; вторая, наверное, просто знакомая с улицы – у нее мохеровый шарф, у нее прищуренный взгляд, у нее фигура громоздкая и бесформенная, как и набитые авоськи в руках, а на свертках просочились багровые пятна, с них капает жижа.
Та, что в шарфе мохеровом, обратилась к подруге:
– Ктой-то у тебя там сидит?
– Да надоел уже, – отмахнулась буфетчица.
– Вызови милицию.
– Толку-то... От него никуда не денешься. Заберут, а завтра он снова припрется – живет где-то рядом. – И многозначительным шепотом: – Он служил в этом, ну как его, Афганистане... Знаешь, иногда я его боюсь, у него такие глаза... Он убить может... Погоди, я принесу ему винегрет.
2
Той ранней весной (восьмидесятого – олимпийского) просветлились и заблестели дни, воздух ожил и наполнился ароматом сладкого чая, долины вспыхнули зеленью свежей травы, а реки помчались, разливаясь и удивляясь множеству младших собратьев, падающих с гор.
В составе подвижной группы мы преследовали банду в районе Доши. Так говорили: преследуем. На самом же деле, протискиваясь в глубь ущелья, задерживаясь у многочисленных бродов, завалов, мы торопились сами, будто стремясь побыстрее выбраться из плена мрачных лощеных скал.
Банда?.. Мы гнались за призраком.
По ночам нас обстреливали. Случалось, выкрадывали солдат, офицеров... Утром их находили без глаз и ушей, без носа – неузнаваемыми, или даже кровавое месиво вперемешку с камнями, если вообще что-нибудь находили.
Банда растворялась с рассветом.
Звезды слепли, в ущелье втекало утро, солнце испуганно выпрыгивало из-за поседелых вершин, как будто разбуженное бумом наших гаубиц. Стволы отчаянно лупили по горам; тем временем мы, мотострелковые роты, оцепляли ближние кишлаки, шныряли из дома в дом в поисках оружия.
Это называлось прочесыванием.
В мазанных глиной лачугах, без деревянного пола, без мебели, нас встречали окаменелые лица. Дети расползались по углам, зарываясь в грязное пестрое тряпье. Некоторые дома были покинуты. Мы ничего не замечали, делали свое дело: ломали, переворачивали все вверх дном – и уходили.
Что с теми, у кого оказывалось оружие?..
Если есть оружие, значит – душман.
3
Стрельба, я замер: метрах в двухстах, справа. Не наши, неумело длинными очередями. В ответ заклокотали «Калашниковы». За мной!.. Перемахнув невысокий забор, через зелень небольшого садика я пробирался на выстрелы. Открылся дом, повыше и больше остальных, убогих совсем. Перед ним залегло Лехино отделение. Удачно установленный на крыше пулемет прижал ребят к земле. Кто-то шустро ползает из стороны в сторону – ищет укрытия, кто-то поспешно окапывается. Из-за плотной стены виноградной лозы сам Леха стреляет с колена. Между сериями очередей ныряет в кусты и, неожиданно появляясь в другом месте, командует боем: пронзительно свистит, выкрикивает, дает отмашки рукой. Снова ныряет, выныривает и открывает огонь. Я пробрался к нему:
– Надо отходить, Леха! Голыми руками не взять. Передадим на НП, ствольникам, пусть бомбят... Твои все целы?
– Двоим надо помочь. – Леха напоминал сжатую пружину.
– Мои подключились уже. Видишь, потащили Самоху, прикроем!
Мы вскинули автоматы; они, перекликаясь, затряслись в руках.
– Нет, черт, не возьмешь, далеко, – выругался я. – Дай команду, чтоб уходили! Слышишь! Артиллеристы уже развернулись, дай только команду...
– Из-за одного подонка весь кишлак... Ты ведь знаешь пушкарей, они камня на камне не оставят... У тебя граната есть?
– Не добросить.
– Давай, попробую зайти сзади... Вон, видишь, с крыши сарая?.. Будь здесь, я сейчас... Прикрой... Где граната?
Он принял увесистую «лимонку», сунул ее в подсумок и махнул в сад. Я ничего не успел сообразить. Подскочил командир взвода: «Какого он туда полез!.. Сейчас здесь будут танкисты!»
В промежутки между стрельбой прорывались рев дизеля и скрежет траков. Из-за деревьев выдвинулась перевернутая бронированная чаша, неуклюже разворачиваясь, она распёрла проулок, подняла тучу дыма и пыли... Вдруг – вспышка! Я бросился к земле; ухнул взрыв, дуплетом отозвался второй; и то, что я захватил взглядом, падая, прокручивается теперь в памяти кадрами замедленной съемки.
Вот мощный огненный столб подхватил крышу, находящийся там человек вспрянул, разбросав руки, потянулся всей грудью к небу и, растерзанный десятками осколков, как-то боком завалился вниз. Крыша повернулась в воздухе, покачалась и опустилась на то место, где только что были стены.
Ломти земли и глины пробарабанили градом, вдруг стало тихо, и только... только оттянутые перепонки как бы продолжали звучать отголосками другой жизни – вскриками уносящейся вдаль «Скорой помощи». Не успели танкисты, Лехина работа, выдохнул я, встал и пошел к развалинам дома, сплевывая на ходу сгустки слюны и пыли, пытаясь отряхиваться.
Лешка стоял возле перекошенной, с торчащими ребрами крыши и нетвердой правой рукой прилаживал на левом плече оторванный рукав маскировочной куртки. Он опустил голову и нахмурился, его покачивало. Прямо из-под ног на него глазело лицо молодого афганца – застывшим выражением идиотского восхищения; убедившись, что тот мертв, Лешка его так и оставил.
– Это ты, командир? Шваркнул! Ну и дела, – выкрикивал подошедший ефрейтор Шарипов. Он с ненавистью взглянул на душмана: – Вот сволочь! – отвернулся, поднял глаза и, прищурившись, посмотрел на солнце, словно и его призывая в свидетели, а потом засмеялся. – Здорово!..
– Зубы закрой, кишки простудишь, – ответил Лешка. Он что-то заметил, подошел и нагнулся; потянул за ремень, перекинул его через голову и взвалил на себя американский ручной пулемет, видимо, тот, из которого и стрелял афганец. Нам уже однажды попадался такой: с широким, напоминающим хвост огромной рыбы прикладом и рогообразно торчащим вверх магазином. Надвинув на глаза обтянутую мешковиной каску, Лешка сделал свирепое лицо и навел пулемет на воображаемого душмана – качнулся на широко расставленных ногах, изображая расстрел. На выдвинутом вперед левом плече из-за оторванного рукава открылась наколка: герб Виттенберга с башней Лютере и надпись под ним – ГСВГ. Такие наколки были у многих.
– Похоже!.. Бросай! Хорош дурачиться. У них там такого добра целый склад, иначе зачем ему было так упираться... Попробуем отодвинуть крышу, – предложил я.
– А что?! Ну-ка давай все сюда! – скомандовал Леха. – Взяли!
Человек десять ухватились за край крыши, подняли ее и, скантовав, отбросили в сторону, будто открыли крышку огромной шкатулки.
То, что было внутри, перемешалось с рыжей землей и комьями глины, поэтому не сразу впилось в сознание. Несколько минут мы стояли, не веря глазам. Сердце заколотилось вдруг так, что в моменты гулких тупых ударов темная диафрагма сжимала взор.
В центре отдаленной комнаты, видно, гарема, в мятом алюминиевом тазу скорчился смуглый младенец, только что тлевший и еще теплый уголек. Рядом, поджав под себя костлявые ноги и неестественно вывернув в нашу сторону желтую ладонь, замерла старуха. Может быть, в момент взрыва они собиралась купать новорожденного, но сейчас, казалось, молилась, уронив зачем-то седую голову в таз. Ее старая кровь, слепляя в пучки редкие волосы, лениво выходила на дно и, смешиваясь там с младенческой юшкой, через рваное отверстие в тазу выливалась наружу. В дальнем углу, под белой с пятнами простыней, вздрагивало тело молодой матери; еще не растворившийся румянец клочьями блуждал по ее усталому лицу.
Отвернуться, надо было тотчас отвернуться!.. Но невидимая сильная рука сдавила затылок и будто тыкала лицом внутрь развалин, как слепого щенка в миску. И сердце выкрикивало в такт: смотри! смотри! смотри!
Никто не решился искать там оружия. Взводный приказал продолжать прочесывание населенного пункта.
4
Дикие скалы отсмеялись в лучах заходящего солнца, их морщины отяжелели и приняли страдальческие очертания, а ночь все не торопилась прикрывать ущелье своею ласковой темной ладонью. От земли исходило парное молочное свечение, и, хотя вверху уже задвигали ресницами звезды, внизу было мглисто, но еще светло.
Мы поужинали всем отделением, подогрев на костре гречневую кашу с тушенкой. Ели молча, так же молча пили чай. Потом, посапывая и перебрасываясь неловкими фразами, стали укладываться: кто на панцирях БТРов, кто на тентах машин. Заняло свои места боевое охранение. Как обычно, я разбросал на броне скрученную масксеть, снял тяжелый ремень с подсумком и лег.
Ладони – под затылок, под правый бок – автомат.
Где-то близко совсем циркал сверчок, а издали с болотным ознобом доносилось бульканье жабы. Прямо на меня смотрела Большая Медведица, Малая. Мысленно соединяя воображаемыми линиями и другие звезды, я даже не заметил, как уласкал меня ночной бархат: все поплыло, и фигуры, которые только что создавал, вдруг рассыпались от черного блеска глаз... Так может смотреть лишь Маринка!
– Э, ты не спишь? – Я вздрогнул и повернулся – внизу стоял Лешка. – Поговорим?
– Ходишь тут, черт!.. Залазь. – Я сел и достал сигарету. – Чего не ложишься?
– Дом из головы не выходит, это ведь я их...
– Ты же не знал. На твоем месте мог быть любой.
– Любой... не знал... – Леха словно пробовал на зуб эти слова. – Слушай, а что мы вообще знаем-то?.. Что если бы не мы, то американцы, и что мы друзья?! Нет, что-то не то мы делаем...
– Не заводись. Ты как говорил мне, забыл?! Говорил; это самый трудный момент, завтра будет уже легче. До дембеля всего чуть больше ста дней...
– Нет, легче не будет: ни завтра, ни потом... Я должен пойти к этим людям – я пойду к ним.
– Это же волчья стая. Они тебя растерзают.
– Люди не могут жить по волчьим законам.
– Иди... Ну иди! Я что – смогу тебя удержать?.. Только знай: ты мне больше не друг, если уйдешь, и все будут считать тебя дезертиром.
– Ладно, успокойся, ложись. Утро мудренее ночи.
И я пошел спать.
То, что случилось дальше... Об этом мне особенно нелегко вспоминать. Утром его среди нас не оказалось. Весь день мы искали вдоль излучины быстрой горной реки – на другую сторону он перебраться не мог.
Нашли... Не стоит описывать – что нашли...
Вечером я сделал запись в своем дневнике: «2 апреля. Сегодня отправили Лешку. Вернее, то, что от него осталось. Он был мой самый лучший друг».
Парень с черной собакой
Они сидели в «Золотом петушке», и я тоже. Это кафе, где подают золотых петушков, то есть цыплят-табака; вернее, это только так называется. Просто обычных куриц молотком отбивают, потом рубят на порции и жарят под грузом. Надо есть цыпленка за каждую бутылку вина. Ну да, курицу. Иначе не получишь вина, а его нигде больше нет.
Официант спросил: «Вы надолго?» Я смолчал, потому что был занят, я думал. Тот, что сбоку, в клетчатой рубашке и вязаной безрукавке, кажется, тоже ничего не ответил. Кстати, его глаза мне не понравились сразу. А тот, что сидел напротив... у того, наоборот, они были добрые, только задавленные, если так можно сказать. Он официанту ответил, что выпьет и сразу уйдет. И попросил салат вместо курицы, но потом согласился.
Они не знакомились и называли друг друга на «ты». И я вспомнил «Мертвые души», там тоже так говорили: «Вишь ты...» Вообще я много всего вспоминал, вспоминал все, что хотел, даже мультфильм «Чиполлино»: «За дождь без грозы – налог двести лир! За дождь с грозой – налог четыреста лир!» Я так вспоминал, потому что они говорили... говорили, что русский мужик терпеливый.
Официант принес сначала вино. Какое-то вино в больших бутылках с грязными этикетками. Он принес сначала одну, потом еще две бутылки, всего три. Я хотел посмотреть, что за вино и сколько там градусов, но ничего не разобрал, было темно. Я специально так делал, чтобы никто не догадался, что мне плохо и очень хочется выпить; потом я налил полный бокал и выпил. Мне почти сразу же стало полегче, и я подумал, что если выпью эту бутылку до того, как он принесет мне цыпленка, то, может быть, удастся взять еще одну, без цыпленка, и я налил и выпил еще.
Хорошие вина я пил, от них настроение поднимается. От этой гадости хотелось крякнуть, но это было бы неприлично, и я отворачивался и терпел. Мне не удалось закончить бутылку, официант принес курицу. Мне досталось крыло и еще какой-то довесок, я начал с него. Довесок был вкусным, поджаристым, и я почувствовал, что можно поесть; наверное, потому что вино было кислым.
Эти двое тоже принялись есть. Каждый наливал из своей бутылки и пил. Тот, что напротив, сказал, дескать, правильно сделал, согласившись на курицу, ну а тот, что сбоку, посмотрел на него и кивнул. И я подумал, все-таки правильно делают, что вино здесь подают вместе с курицами.
Они стали говорить о собаках. Почему о собаках... Не знаю, почему о собаках; они стали говорить о собаках. Тот, глаза которого мне не нравились, сказал, что все-таки самые лучшие собаки были у немцев. И я вспомнил фильм, где раненый пес гнался за пленным. Этому псу дал команду надсмотрщик перед смертью. Весь фильм он гнался за пленным и все-таки догнал и загрыз, уже в самом конце. Он ему прямо в глотку вцепился.
Тот, что сидел напротив, ответил, что он тоже знает одну отличную собаку, черного дога. Парень из цеха, где он работает, живет одни и держит собаку. Раньше он жил с женой, но она от него ушла. Вот это собака!.. Он приходил к нему домой, к тому парню, его об этом просил начальник; потом он рассказывал своему начальнику, как живет этот парень; начальник сказал: хорошо. Я не знал, что думать про парня с черной собакой, поэтому и спросил: «А что, этот парень того?» Тот, с задавленными глазами, удивился сначала, когда услышал мой голос. Он, наверное, думал, что я так и буду молчать. Но я не могу долго молчать, мне тошно долго молчать, особенно если выпью. Он сказал, что парень этот тоже не хочет молчать, поэтому его на работе не любят, особенно начальство. А так он ничего, все нормально.
У меня в бутылке все кончилось. Эти двое сидели спокойно, они разговаривали, у них еще было. Официант ходил между столами и не видел меня. Он выглядел слишком сыто, со щеками, усами, только засаленный. Он был похож на кота. У нас в цехе, в столовой есть точно такой же. И я подумал, что этот в долг ни за что бы не дал. Но у меня деньги были, я получил аванс. Можно было не беспокоиться, но я вдруг подумал, что вино может кончиться. Теперь оно часто кончается, не то что раньше; я встал и пошел туда, где готовят цыплят.
Официант-то был пьяным, я сразу заметил. И даже знал, где он берет, чтобы выпить: бутылки разносит уже распечатанными, хотя должен их открывать на глазах. Он меня оттолкнул, будто бы я учинил нехорошее что-то. Но я ничего не сделал, только зашел за ширму спросить, можно ль еще вина. Он ответил, что здесь не положено, что я должен уйти и сесть за свой столик. Правда, сказал, что сейчас принесет.
И принес, я и не ждал. Сказал, что цыпленок будет чуть позже. Но еду он больше не подавал, это я точно помню, только вино. Я все говорил ему: ладно. Потом он смазал, чтобы я расплатился, и назвал счет – что-то много. Сколько точно, не помню. Помню, что много. Я сказал: что-то много... Он пожал плечами и отошел. Я подумал, что он пошел пересчитывать, и сам решил пойти покурить.
Курят в «Золотом петушке» возле входа. Там еще стояли парень с девушкой и целовались, прямо возле входа. Потом появились милиционеры: двое, с мороза, раздетые, без шинелей, – они на машине подъехали. Пошли в зал, встретились с официантом и вернулись ко мне. Они сказали, чтобы я расплатился. Я ответил, что сейчас расплачусь и пойду домой. Они сказали, что меня подвезут. Я сказал: нет уж, спасибо, я дойду сам, а подвезли бы вы лучше официанта. Но они так и остались стоять.
За моим столиком всё разговаривали. Этот, в рубашке и вязаной безрукавке, который с плохими глазами, говорил другому о том, что он прежде владел гипнозом, но потерял эту способность, теперь он живет в своем доме и откармливает свиней. Сам колет, а мясо продает на базаре, это сейчас поощряется. Я сказал; ну и что, мой брат тоже выкармливает свиней и живет в своем доме, да и вообще врет он все про гипноз, никогда он им не владел и сейчас притворяется, поэтому мне и не нравятся его глаза. Он не стал нервничать, просто ответил: «Темно здесь, давай выйдем покурим». Я сказал: «В чем же дело, покурим...» Мы встали и вышли из-за стола, а тот, помоложе, что сидел напротив, за нами.
Милиционеры все еще надзирали, особенно они следили за мной. И я понял, что просто так не уйти. Даже жаль стало, что у меня нет хорошей собаки, как у этого парня. Тогда ее можно было бы натравить хоть на кого! И я сказал: «Ну, в чем дело, гипнотизер?!» – и подошел к нему ближе. Он смотрел на меня и сопел. Тогда подскочил ко мне тот, с задавленными глазами, засуетился и забубнил: «Ненадо-ненадо...»
Его я бить не хотел, но хотел ударить другого. Он же просто попал под руку; да это и не имеет значения, поскольку я вообще не люблю драться... А после того, как сверкнула милицейская кокарда, я уже ничего не помню.
Камилла
Три дня над городом висела жара. Всякий раз казалось, день кончится дождем, но дождя не было, раскаленный воздух мутнел и чуть остывал к ночи. С утра снова вспыхивало солнце, под его горячими лучами до темноты сновали люди то ли их силуэты вместе с клубами городской пыли.
В детстве я был у моря. Совсем маленький и ничего не понимал. И теперь не помню, какое оно, и не смогу описать словами. Но огромное, живое впечатление осталось на всю жизнь, в эти знойные дни оно обострилось, душа потянулась к морю, – я заболел, и сумасшедшие снежные грезы не оставляли меня даже днем: я пополз к морю.
Мои колени, ладони уперлись в шершавую поверхность асфальта. От усталости я едва передвигал ими. Они сбились до крови. К ранам прилипали всякие окурки и фантики, края незаживающих ссадин обросли коростой, но я полз к морю.
Мне было плохо. Отрывая взгляд от пыльного зерна асфальта, я тянулся ладонью к солнцу – умолял, чтобы жгло оно не так сильно. Но солнце не слышало, а небо было выцветшим и без единого облачка.
Тогда, отупело роняя голову, я исподлобья бросался взглядом вперед и тянулся за ним, навстречу мелькающему потоку ног... Вот-вот раздавят они! Стоит одной лишь подошве коснуться – и тут же, вслед за ней, надвинется армада босоножек и башмаков. Навалится, расплющит, размозжит – и тело превратится в сухую тряпку.
Мелькали ноги и руки, колыхались зады и туловища. Я пытался остановить их, обращаясь глазами к лицам прохожих: говорил, что ползу к морю... Они не слышали, не замечали и обходили стороной, и лица их были спокойны и уверенны.
В стороне оставались газоны со свежей травой, я мог бы ползти по ним – там легче, прохладнее, нет мусора и ног. Перебраться туда вовсе не трудно, надо только преодолеть невысокий забор. Но я и не пытался этого делать, опасаясь расслабиться в зелени травы и остаться там навсегда: мне нужно к морю.
Порой от усталости все в глазах расплывалось – застилалось пеленой, – я забывал, куда и зачем я ползу. Приходилось останавливаться и отдыхать. Но, как только пелена растворялась, я озирался и готовился продолжить мой путь.
Вот тогда-то я и увидел цветок, он лежал как раз возле правой ладони. Я поднял и посмотрел на него.
Растение вынули из воды и бросили на дорогу. Оно уже долго лежит: краешки лепестков повяли, зеленый стебель в пыли, его касались подошвы прохожих... Но ведь сам бутон хранит запах свежести!
– Роза... – прошептал я.
– Нет, я Камилла! – ответил цветок. – Ты взял меня, а я погибала, теперь я впитываю влагу твоих ладоней.
– Это не влага, кровь.
– Теперь все равно, теперь я буду моложе!.. А ты устал, тебе бы отдохнуть и полечить твои раны... Вот уже ночь, отнеси меня к дому.
И я послушно понес ее к дому.
Там, где она жила, было пусто и – холодные гладкие стены. И из стороны в сторону шныряли сквозняки, хоть и окна и дверь были заперты; и казалось, буря только начинается.
Меня знобило. Прижав Камиллу к груди, я свернулся калачиком в ласковом розовом одеяле. Стало тепло и спокойно: мы нашли, мы нужны, мы греем друг друга...
Промозглые ветры разгулялись по комнате. Стены превратились в необъятные экраны с прописными моралями. Они угрожали, тревожили. Но нас было двое, мы познавали друг друга, прижимаясь, увлеклись близостью и забыли про ветры и стены. Мы будто летели, а что там внизу – пусть хоть конец света!
Послышался шелест волн: неужели?.. Сомнений нет – в лицо пахнул легкий бриз, – я стоял на берегу и смотрел в море: бесконечное, сильное, синее... Я дышал им, и ветер усиливался. Волны накатывались, устрашающе надвигались и покорно растекались под моими ногами. Я захлебывался порывами ветра, кричал: «Моей борьбе и безумству нет предела!» Камилла трепетала, вцепившись колючками в грудь... Я рванулся к морю, лавина обрушилась и захлестнула нас.
Когда буря стихла, Камилла стала совсем молодой. Лепестки ее расправились, расцвели, – они походили на губы девушки, тронутые первым в жизни поцелуем.
А мне надо было идти: я отдохнул и раны мои затянулись. Я не знал куда, ведь море я нашел, но нужно было идти, и я ушел. И вот я брел по пыльным тротуарам... Потом пошел дождь.
Колбаса
Когда послышался скрип ключа в дверном замке, он мыл руки; вспомнил, что закрыто на предохранитель, вышел из ванной и сам открыл дверь. Жена вошла и поставила к стенке продуктовый пакет. Разделась, прошла на кухню, захватив пакет. Она принесла ржаной хлеб и колбасу. Копченую колбасу. Он сидел в комнате на диване и смотрел через дверь, как она резала хлеб и колбасу, он не думал ни о чем. Она отрезала два кругляка колбасы и принялась ногтем отковыривать кожуру. Кожура не поддавалась. Он смотрел на жену из комнаты, подперев ладонью голову. Жена помыла руки, потянулась и прибавила громкость у радиоприемника. Началось «После полуночи». Надорванный голос Пахмутовой говорил о молодом и очень талантливом композиторе, который был среди делегатов.
Жена сидела на табурете, ела колбасу с хлебом и читала городскую газету. Он вошел, налил себе холодного чая, бросил две ложки сахара. По радио задумчиво звучало: «Ты – моя мелодия...»
Жена съела свою колбасу с хлебом, встала, но продолжала смотреть в газету; ногтем ковырнула в зубах. Вздохнула, отложила газету и прошла в комнату, мимо него. Он стоял, опершись на косяк, и пил холодный, почти несладкий чай.
В комнате она взяла косметичку, покопалась в ней и положила обратно на письменный стол. Там лежала вчерашняя городская газета, жена и ее развернула, стала смотреть, снова ковырнула в зубах. Прошла с ней к дивану.
Он придвинул стул и сел за письменный стол; сидел и крутил в руках карандаш. По радио зазвучала «Нежность», старая песня Пахмутовой. Он ее помнил, она ему нравилась. Нравился ритм и то, как поет Кристалинская. Еще ему нравилось, что там упоминается Экзюпери.
Песня кончилась, он встал и убавил громкость. Вернулся за письменный стол. Жена прошла на кухню, завернула колбасу и убрала в холодильник. Взялась расправлять кровать, потом переоделась в халат. Он смотрел на нее и старался понять: хочет он ее или нет? Скорее – да. Он поднялся, тоже прошел на кухню и достал из целлофанового пакета беляш, беляши принесла ему мать.
Жена шумела в ванной водой. Он ходил по комнате и жевал холодный беляш, вошел в ванную. Жена стирала. Он не доел беляш, бросил его в переполненное мусорное ведро и вышел.