Текст книги "Многоточия (СИ)"
Автор книги: Олег Чувакин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
– Да, Ванюша! За счастьем – в прошлое! – повторила она за ним. – Я этого не стесняюсь! В прошлое! Подальше от всех этих говорящих, мигающих, пищащих и кричащих штучек, телефонов с видеосвязью, вездесущих телевизоров, спутниковых каналов, выборов президента, автомобильных пробок и бензиновой вони. От пустоты новостей, от тараторок в радиоприёмниках, от социальных сетей, от дикторов и артистов, ставящих ударения мимо, от фальшивых дипломов, от липовой науки, от попов, освящающих джипы и ракеты! Подальше забраться! Далеко-далеко, не в километрах, а в годах, в десятилетиях! В прошлом укрыться, спрятаться! Где растёт ещё чистая трава, – она поднесла к носу чашку, втянула аромат, – где лес не завален пластмассой, где не орут в трубку: «Ты где?», где книги в почёте и дефиците при стотысячных тиражах, где нет стальных дверей и где не додумались до депутатов-футболистов.
Она вдохнула-выдохнула и хорошо, этак по-чеховски хлебнула чаю – полчашки разом!
– Где ещё не забыли, не изувечили родной язык и более-менее стараются научить ему в школах, – продолжил Иван. – А там, где не стараются или толком научить не умеют, страждущих, к ученью стремящихся, выручат книги. Хорошие книги! Космос меня забери, только ради книг… – Он замолчал. – Не книги бы, Машенька, мы б с тобою и не встретились. Это ж подлинное чудо, живое, тёплое, с сердцами, гипоталамусами и эритроцитами… Оба из двадцать первого века, из будущего, а сошлись в веке двадцатом, в прошлом!
– Жить в будущем, но встретиться в прошлом! – подхватила она.
– И кто это придумал: потерянные?
– Они. Они и придумали. Неловко ведь говорить: счастливые. Неловко ведь признавать, что кто-то, не они…
Иван да Марья сблизили лица и поцеловались над чаем, под запах таволги.
Олег Чувакин, февраль-март 2018
Фея на ладони
I
Он хотел написать последний рассказ. Заполнить несколько тетрадных страничек. Нельзя уходить без последнего рассказа. Коли рассказ задуман, место ему на бумаге.
Так-то оно так, да только худо было Иванову, до того худо, что спина, к постели прилипшая, простынёй ему казалась, а руки, побледневшие, пожелтевшие, в синяках от капельниц, одеяла поднять не могли. Знал Иванов, прекрасно знал, о чём думают люди в медицинских халатах, что сулят их взгляды и недомолвки. Слишком стар, слишком болен! Недолго, очень недолго оставалось Иванову существовать в кровати, в палате, в клинике, в городе, на Земле. Не пугал его сон грядущий, но огорчала чистая тетрадь в тумбочке.
Вечером худой доктор с нервным лицом вынул руку Иванова из-под одеяла, сунул больному под мышку градусник и опустился на койку, прижимая градусник рукою Иванова.
– Ровно тридцать пять, – сказал потом.
И головой качнул, будто увядшим цветком на стебле.
Рука Иванова осталась на одеяле. Доктор про неё забыл, и Иванов поначалу забыл. А вспомнил позднее, в полночь или около того. Проснулся, увидал облитую белым лунным светом стену – и ощутил на ладони что-то, тёплый предмет с двумя точками опоры.
На раскрытой ладони Иванова, сияя в лунном свете, замерла крохотная фигурка. В белом платьице. Фея в лунном свете.
Игрушка, подумал Иванов. Фея на ладони. Кто ж раздобыл для него такую?
Платьице белое колыхнулось, будто налетел ветер, облегло ноги крохотной девушки и заструилось, щекоча пальцы Иванова. Ветер? Окно надёжно закрыто на ночь. И отчего по жилам растекается тепло, а в голове проясняется, как от доброго глотка кофе?
II
Фея на ладони отбросила со лба прядку светлую, вытянула ручки и зашептала, заговорила.
– Помнишь ли меня, отец мой?
Эти ли слова она произнесла? Не послышалось ли Иванову? Не померещилась ли гостья сказочная? Он ведь писатель, а у писателей ведущее свойство ума – воображение, мучительная фантазия, дающая жизни огонь, но огненосца убивающая.
Но тут девушка, росточком с полтора пальца, пошла по его руке, шажок за шажком, расставив для равновесия ручки. Каблучки защекотали кожу, губы сухие у больного дрогнули. Фея встала возле уха Иванова, и подушка не промялась под туфельками. Почувствовав в теле силы, Иванов подтянул руку, повернул голову. Теперь он видел точёную фигурку целиком и ясно.
Зазвенел в ночи голосок женский.
– Ты создал меня. Но ты позабыл меня. Целая толпа героев окружает тебя, лиц в ней не разобрать. Слишком много героев придумал ты, память твоя не справляется с их образами. Ты мой отец! Я та, кто спускается с неба в нужный час. Слетает к тому, кому пора поставить последнюю точку. Ты сам так хотел, отец! Ты, должно быть, не помнишь маленького своего рассказа под названьем «Фея на ладони», однако рассказ тот дал мне жизнь.
– Я помню… – прошептал писатель. – Помню! – очень тихо повторил он, отворачиваясь, чтоб ненароком не сдуть фею. – Выходит, это правда: оно сбывается… Я всегда находил материализм величайшим грехом человечества, подменой желаний грубыми предметами… Скажи-ка, фея на ладони: многим ли ты помогла?
– Разве нужен тебе ответ, отец мой, творец мой?
Он чуть не рассмеялся – вовремя сдержался. Как бы не разлететься от смеха на кусочки!
– Тогда я знаю, зачем ты здесь, дочь сказки.
Фея склонила головку, уронив на грудь тяжёлые локоны, затем выпрямилась и сказала:
– Это ради всех нас.
– Ты побудешь со мной?
– Я дам тебе свет, отец мой.
Полсотни лет сбросил творец с плеч. Сел на кровати, оглядел одинокую палату и сказал:
– Видно, мало я верил, мало!
Колокольчиковые нотки зазвенели в ответ:
– Это не так, отец. Не так! Ты верил в нас, твоя вера ушла в нас. На себя ничего не осталось!
Он легко, по-мальчишечьи наклонился, достал из тумбочки тетрадь и ручку. Фея вспорхнула с подушки, взмыла в темноту, разбавленную лунным серебром, и приземлилась на уголочек тумбочки. Пустила из рукавов тихий свет. И замерла, будто лампа под абажуром.
Иванов писал до рассвета, останавливаясь только на улыбку. Бегущая ручка отбрасывала на согнутые пальцы и линии слов сиреневую тень. Каждое слово становилось точно на своё место. Кто пишет последний рассказ, тот ошибок не ведает.
III
Писал он о том, что умереть бы не в марте, на заре русской весны, а в сентябре, на краю листопада, когда собраны последние моховики и опята, когда осиновые листья, жёлто-крапчатые и багровые с медными прожилками, улеглись монетами под ногами, когда небо с каждым днём опускается ниже и ниже, словно идёт за тобой, зовёт, приглашает, притягивает.
Писал о том, что налепить бы мокрых мартовских снежков, сводить девчонку в кино на Алена Делона, съесть бы эскимо или шоколадную конфету «Гулливер», поставить бы пластинку Паганини с первым концертом или Шопена, тоже с первым, ощутить тугой ход чёрных клавиш пишущей машинки «Москва», перечитать несколько любимых книг, выпить чашку кофе, крепкого до кислой горечи, прожить ещё одно лето, постоять у окна, за которым льёт нескончаемый дождь, венерианский дождь из рассказа классика, а ещё окунуться в океан, голубой, зелёный, синий, чёрный, тяжёлый, на котором тела плавают точно пробки, и смыть соль с губ вином белым.
Писал и о том, что нет ни горя, ни тоски, ни сожалений, ни бессилия, ибо заветное исполнено, всё правильное и нужное сказано, и благополучно досказывается последнее, а главное, износа духу нет, как нет износа мирозданию.
Средь звёздных просторов, чья безграничность подвластна одному воображению, непременно отыщется лесок для грибной охоты, протянутся луга заливные с июльской таволгою и холмы с подмаренником, сбегающим медовыми пятнами к тропе, натоптанной копытами коров молочных, и никогда не иссякнет сила космическая, что дарует миры, чередуя луны с солнцами, а пески с морями.
Теперь, после явленья феи сияющей, сказал он больше, чем прежде задумывал, сказал то, что держал в сердце на привязи, не решаясь отпустить на волю без возврата: поведал о мыслях живых, о вере щедрой, о рассвете новом, о том, как рука отрывается от тетради, как усталые пальцы, перепачканные синим, кладут с лёгким стуком ручку, как укрывается грудь проштампованным больничным одеялом, как спина ощущает складки на простыне, как тает в сером воздухе девушка, назвавшая его отцом своим.
IV
Исписанную тетрадь худому врачу с нервным лицом принёс интерн. Сказал, будто стесняясь:
– Имущество покойного.
Перед врачом встала картина: безнадежный пациент с панкреатитом, худой, как доска, отощавший до неестественной прямоты, до двухмерности. Бессильная, лёгкая, как у ребёнка, рука; градусника не удержит. К утреннему обходу тело переехало на каталке в холодильник. Скомканное одеяло открывало потемневшую, посеревшую простыню, пустую утреннюю постель. Интерн, чьи глаза сияли, будто он спирту хлебнул, рассказал, что пациент исписал за ночь целую тетрадь. А теперь лежит в морге и улыбается. Доктору на миг стало не по себе. Интерн поторопился объяснить:
– Сергей Викторович, он счастливо улыбается. Я так в загробную жизнь уверую. Вы гляньте, что он в тетради написал!
– Как написал? Он рукой не мог пошевелить. Пищу не принимал. Ты сам парентерально его пичкал. Капельницы ставил. Как – написал?
– Не знаю, как. Не видел никто. А только тут подпись есть. И добавление: прошу рассказ опубликовать, родственников не имею. А слова-то какие! Одно к другому, подобраны, как бусины на нитке! Я слышал о нём, об Иванове. Он писателем был.
– Живым мертвецом он был.
– Вы не понимаете, Сергей Викторович… – Молодой человек осёкся, увидев выступившие скулы доктора.
– Ладно, прочту я твою тетрадь.
– Она не моя, она его.
Доктор вскинул глаза на настырного интерна, но ничего не сказал. Спиртом от юноши не пахло.
V
К концу трудового дня хозяин кабинета разгрёб ворох бюрократических бумаг, которыми врачи ныне обрастают почище учителей, и нехотя открыл тетрадь.
Первые же слова, первые же предложения взволновали и увлекли его, и он не поднимал головы, покуда не добрался до финальной точки.
Почерк больного был размашистым, стремительным. Такой почерк вырабатывается у людей, поглощённых крупной идеей. Таким почерком пишут люди, которым болезни нипочём. Люди, дух которых есть часть духа Вселенной.
Рассказ, заполнивший тетрадь, получился коротким. Да и может ли быть длинным рассказ о главном, квинтэссенция мысли?
Сергей Викторович понял, как безнадежный больной сумел написать свои слова. Дрожь познания, дрожь предчувствия прокатилась по телу врача, зародившись в сердце и опустившись до ступней. Человеку, написавшему такое, смерть не конец!
Понял врач и то, зачем Иванов написал рассказ.
Закрыв тетрадь, Сергей Викторович вспомнил всё лучшее в своей жизни. К удивлению доктора, удивлению уставшего от жизненных дней человека, выяснилось, что хорошего на его пути случилось очень много. Но отчего-то, совершившись, попряталось оно по пыльным чуланам памяти, засело в темноте клеточек-закоулков, закрасилось проступившими ярко кляксами дрязг и неприятностей. Мелкое перекрыло главное.
О космос, безначальный и безбрежный!
Тетрадь Иванова осветила счастливые эпизоды, соединила в хоровод, в центре круга которого, словно посреди сцены, стоял изумлённый доктор.
Он сорвал с вешалки пальто и шарф.
VI
Поправляя очки на носу, Сергей Викторович шагал по сырой, пахнущей талым снегом улице, впервые за годы выбрав пеший маршрут, возвращаясь домой ногами, без метро, без автобуса, без такси, без назойливых приятелей с их автомобилями, которые непременно застревали в пробках, и чувствовал, как работают мышцы его лица, как губы встречают прохожих улыбкой.
– Психом меня считают или пьяным, ну, пусть! – шептал доктор, под стук собственного сердца гоняя ботинками лужи под расколотым, битым льдом, вдыхая дух отогревшихся сырых клумб и думая, что последний рассказ Иванова научит счастью человечество. Надо только опубликовать тетрадь, перевести на разные языки. Ни капли несчастья не останется на Земле!
Сергей Викторович купил бутылку лимонаду, будто двенадцатилетний мальчишка, уселся на скамейку и с наслаждением отпил холодной шипучки. Уж больно жарко было в груди, так и до инфаркта недалеко.
Раздавив каблуками лёд, на скамейку опустилась девушка из рассказа Иванова, только не крохотная, а высокая, повыше, пожалуй, Сергея Викторовича. Было на ней то самое белое платье, одёжка не по ранней весне.
– Отец мой благодарит вас. – Веки её опустились и поднялись.
– За что? Я ничего не сделал. Я не мог. Он…
– Вы несёте людям тетрадь.
Доктор ощутил тепло возле сердца, словно от грелки. Во внутреннем кармане пальто хранились, ждали своего часа страницы писателя.
– Сергей Викторович, не откажите в удовольствии!
Он поспешил подать собеседнице бутылку. Та глотнула, а затем полюбовалась пузырьками, шипевшими под стеклом.
Врач спохватился:
– Вы простудитесь! Возьмите моё пальто!
– Не беспокойтесь, я хорошо переношу даже абсолютный нуль.
Сказав это, она поцеловала Сергея Викторовича.
Его щеки словно солнце коснулось.
VII
Когда он открыл глаза, феи на скамейке не было, и только доски ещё хранили её тепло. Пальцы доктора обнимали бутылку лимонада, а под стеклом кипели сладкие пузырьки.
Дома он рассмотрел в зеркале ожог на лице. Краснота разлилась во всю щёку. Однако Сергей Викторович только улыбнулся. То был первый случай, когда врач в своей практике решил не прибегать к медицине.
Олег Чувакин, март 2018
Вернись, пожалуйста, вернись!
– Новый год, – сказал Хлопушкин и со скрипом повернулся на бочок. Разбуженная жена зевнула. – Но-вый год, – повторил он по слогам.
– Переел на ночь каши? Переохладился в туалете? Нанюхался шампуня? – сыпанула глаголов Маринка. – Апрель на исходе. Крокусы под окошком отцветают. Соловьи вот-вот прилетят.
В свои пятьдесят семь Маринка не растеряла красоты. Только чуток пожелтела да слегка позеленела, но то от болезней, от лекарств. А ещё похудела, отчего напоминала ту большеглазую девчонку из 10-го «Б», стройную, плоскую, с ножками-карандашиками, в которую Хлопушкин влюбился в семнадцать лет и возле которой пролетели потом сорок годков его жизни.
– Сон я видел, Маринка, – сказал Хлопушкин, усевшись в кровати. – Во Вселенную заглядывал. Звёзды наблюдал, синеву, галактики, дыры чёрные, миры неисчислимые. Сквозит там сила необъятная. Ощущаю её. Ко мне тянется. И к тебе.
– Тебя не продуло днём за воротами? Весенний ветер опасен.
– Декабрьскую вьюгу чую я. Огоньки гирлянды на ёлке вижу и серебро шелестящего дождика на ветках зелёных различаю.
Жена приложила ладонь к мужнину лбу. Лоб был обычный, холодный. В последнее время Хлопушкин весь был холодный, от пяток до макушки, от пальцев до плеч. Градусник, вытащенный из-под мышки, вместо тридцати шести и шести неизменно показывал тридцать пять и шесть. Один нужный градус остался, потерялся в больничной палате.
– Давно уж перегорела наша гирлянда, а новую купить не удосужились, – заметила жена, отняв ладонь ото лба мужнина. – А дождик поизносился, выкинули мы его. К чему хранить? Старые вещи напоминают о том, как стары мы!
– Близится полночь, Маринка. Нельзя упустить.
Хлопушкин слез с кровати, надел штаны, носки, натянул футболку и вынул из шкафа зимний свитер. Это под конец апреля-то!
Маринка вздохнула, откинула тёплое одеяло.
А Хлопушкин торопился объяснить:
– Проворонили мы Новый год, Маринка. Ты в больнице да я в больнице – о Новом годе и не вспомнили. Несправедливо это.
– Где ж ты справедливость такую добудешь?
– Там, где звёзды, – ответил Хлопушкин спокойно.
Лицо жены задумчивым сделалось. Задумчивое, мыслящее Маринкино лицо Хлопушкину нравилось. Как и прочие жёны мира, Маринка умела быть язвительной, ядовитой, смешливой, а то дурашливой. Красивою же делалась, когда задумывалась. Когда он говорил, а она молчала, слушая. Мгновенья красоты думающей любил Хлопушкин, помнил их подолгу.
На жену наглядевшись, встал он у окна, поглядел через стёкла в небо и попросил:
– Вернись, пожалуйста, вернись!
Просьбу адресовал он не Деду Морозу, не Снегурочке, не какому-нибудь сказочнику или богу, отвечающему за новогоднее волшебство, но самому Новому году, празднику, в котором сливаются прошлое и будущее. Обращался Хлопушкин к зиме студёной, к сугробам белым, ко льдам прозрачным, к снежинкам, в ночи лиловым, к снежинкам, укладывающим слой за слоем декабрьский ковёр чистый, к ёлкам лесным и соснам, к сапожкам скрипучим, к подаркам, лентою стянутым, ко звёздам в небе чистом, небе космическом. Там, наверху, в пространствах бесконечных, таилась та справедливость вселенская, та сила большая неясная, в которую после сна своего уверовал Хлопушкин абсолютно, безгранично.
Маринка, чьё лицо приобрело упрямое выражение, со школьных лет вдохновлявшее Хлопушкина, не разжимая губ достала из картонной коробки пластмассовые детали и собрала ярус за ярусом ёлочку.
Не произнеся ни слова, супруги оделись, вжикнули молниями на пуховиках, не убранных с зимы по шкафам, и натянули вязаные шапочки. Маринка подумала и сунула в карман красную свечечку, а Хлопушкин подхватил ёлку за стволик, а подставку под мышкой зажал.
– Если нас в психиатричку потянут, попрошу, чтоб с тобой не разлучали, – сказала во дворе Маринка. – В одну палату пусть посадят. И одну койку на двоих дадут. Сэкономят на бюджете. Как ты без меня-то, Пушкин ты мой Хлопушкин?
Хлопушкин отворил калитку, глотнул ветра тёплого.
– Не допустят звёзды унижения этого.
Ни души на улице ночной деревенской, ни человечка на дороге оттаявшей, весною расквашенной. Два окошка на улице жёлто светятся – окошки дома Хлопушкиных.
Ёлку Хлопушкин поставил у обочины, плюхнул подставочку в лужицу тёмную, в которой отражалась зыбко луна дрожащая.
– Жарковато, – сказала Маринка, смахнула со лба прилипшую чёлку и убрала в карман вязаную шапочку, а из другого кармана вытащила свечечку, которую тут же и приладила между ёлочкиными ветками. – Поспеши, драгоценный мой! Не простудиться бы.
Чиркнул Хлопушкин спичкой, загорелась та с треском.
– Вернись, пожалуйста, вернись!.. – повторил он просьбу небесную.
Застила глаза Хлопушкина пелена молочная, покачнулся он, и тотчас руку, тонкую руку Маринки, пальчики её сухонькие почувствовал в пальцах своих. Прояснились глаза его, ноги обрели крепость, мозг вернулся к мысли ясной, к осознанию бытия полному.
Небо чёрно-синее, звёздами украшенное, посерело, сгустилось, надвинулось и будто вниз ухнуло, да внезапно передумало, остановилось над домиками – и высыпало из туч набухших тонны снега белого!
– Да будет то, чего не бывает! – прошептала страстно Маринка.
Прошептала и вынула из кармана вязаную шапочку. И поправила шапочку на голове мужа. Ведь для чего нужны жёны? Поправлять мужьям косо надетые шапочки, проникать запахом щей в их кабинеты, угадывать мысли, поселяться феей в воображении суженых!
Сыпал снег на ёлочкины ветки, шипели снежинки в огоньке свечечки, капала голубая вода на сугробы, выросшие вокруг ёлки, вокруг Маринки и Хлопушкина, поднявшиеся вдоль улицы и скаты крыш побелившие.
«Дальше-то что? – с сердечным замираньем подумала Маринка. – Да ведь народ, народ сейчас повывалит!»
Точно распорядился кто: по всей улице вспыхнули электрическим светом квадраты окон, потянулся дымок из труб, застучали, залязгали, заскрипели калитки, заискрились в детских руках бенгальские огни, ударили в небо – ппух! ппух! фиюю! фиюю! – красные, розовые, лимонные фейерверки, пущенные взрослыми.
– О! Соседушки! А мы думали, вы по больницам… Стало быть, поправились?
– Здравия вам и счастия в наступившем!
– С Новым годом, с новым счастьем, Хлопушкины! Забегайте в клуб!
– На горку, на горку айда! Покатимся с ветерком – полетим кувырком!
– Ох, Маринка, Маринка, молодеешь с каждым годом!..
Отшумела пальба новогодняя, упали фейерверки небесные, отгорела на ёлке свечечка, растворились в месяцах весенних кругляши конфетти, стёрлись с окон гуашевые Деды Морозы, отклеились бумажные снежинки. Снег, просыпавшийся на землю, укрывший крыши, заворошился и потянулся лиловою пеленою в высь ночную. Маринка открыла рот, глядя на это диво дивное. Окна на улице разом погасли, будто выключил кто.
Грянет утро, раскроются крокусы, поднимут головки нарциссы, засверкает росою юная травка на газоне, под грушею, с любовью Хлопушкиными выращенной, от холодов убережённой.
Войдёт в силу новый апрельский день, прилетят соловьи, защёлкают, попробуют голоса на рябинах, на черёмухах, а Хлопушкины будут помнить новогоднюю ночь, ёлку и снег. Снег, улетающий в небо.
– Мне теперь не страшно умирать, Хлопушкин ты мой Пушкин, – сказала у ворот Маринка. – Совсем-совсем, ни чуточки не страшно!
Подивился Хлопушкин словам благоверной.
– Разве смерть есть?
Муж и жена взялись за руки, запрокинули головы и заглянули в прояснившееся небо. Одна звезда там вспыхнула и полетела, прочертила линию, оставила в Ковше след снежный.
Олег Чувакин, март 2018
Красный тоннель
I
Уходил в смерть Бессонов трижды, а возвращался в жизнь дважды.
В первый раз ему, сапёру, потихоньку обкапывавшему скверную пакистанскую мину, показалось, будто какая-то труба влепилась в бок и с другого бока вынесла прочь сердце, швырнула на афганский песок. Рядового Бессонова тряско везли куда-то, потом поднимали, и подъём выходил бесконечным, словно кто-то стремился вознести тело выше неба, подкинуть мячиком над стратосферой. Открывшийся тоннель, по которому Миша Бессонов успел сделать с десяток шагов, покуда его не извлекла оттуда неясная сила, был сплошь белым. Почти такими же белыми были стены реанимационной палаты. «Миллиметр, и пуля задела бы сердце, – объяснил хирург. – Сантиметр, и попала бы в бронежилет: тогда лёгкое в клочья бы разнесло». «Я был там, – прошептал Бессонов, глядя в белый потолок. – Я же умер». «Ещё бы чуть-чуть, солдатик, ещё бы чуть-чуть… – рассыпал многоточие хирург. – Живи, солдатик, живи…»
Следующая смерть нашла Бессонова несколькими годами позднее, когда он, старший лейтенант, делал свою работу в горах Северного Кавказа. Он был в каске, и вдруг по затылку словно киркой врезали. Тоннель, куда он затем вознёсся, оказался голубым, будто кто-то покрыл его стены краской детской мечты. И снова его вытащили: врачи пробудили, оживили уснувшее сердце сильным электрическим током. С попорченной головой Бессонова основательно повозились: хирург-виртуоз удалил часть разбитой кости и закрепил вместо неё титановую пластину. Поправлявшийся Бессонов шутил в палате: называл себя киборгом.
На третий раз он поднялся в тоннель навсегда. Из лап этой смерти его не выдернул бы и лучший доктор планеты. 49-летнего Бессонова убила разросшаяся в мозгу опухоль. Стены тоннеля, который ему предстояло пройти, теперь зловеще полыхали красным.
II
В тоннеле, чьи бока чуть колыхались, зудели от неведомого напряжения, от струящегося тока, Миша чуть не столкнулся со стариком. Старым таким стариком, лет восьмидесяти. Багровые отсветы плясали на впалых щеках незнакомца, окатывали тёмно-розовыми бликами плешь и поджигали апельсинным огнём редкие седые волосики, торчавшие над ушами. Человек широкорото улыбался, разгоняя улыбкою морщины, и походил на доброго клоуна.
Завидев прохожего, он обрадовался. И сообщил:
– Моя гипотеза подтверждается! Кого-то встречаешь тогда, когда встретить желаешь.
– В жизни так не бывает. – Бессонов остановился и оглядел себя. Костюм-двойка. Полосатый галстук. Белая рубашка. Плотный стойкий воротничок отчего-то не натирал кожу. Эту рубашку и костюм Миша не любил, надевал редко, на юбилеи да праздники. Не любил он и лакированные «выходные» туфли, налезавшие на ступни с трудом: он и разносить-то их не успел. Впрочем, сейчас туфли сидели на ногах свободно и мягко, как чешки.
– Тю! – со смехом воскликнул старик. – В жизни! Жизнь – впереди!
Бессонов ничего не сказал.
Собеседник представился. Назвался просто, как парень:
– Боря.
– Михаил, – ответил Бессонов. Смутился и поправился: – Миша.
Мимо Бессонова, лизнув его гладью платья, смахивающего на ночную рубашку, бесшумно пролетела женская фигура. Пролетела – и словно растворилась в окружающей красноте. Бессонов среагировал запоздало, отшатнулся, прижался к пульсирующей стене. Боря только фыркнул.
– Спешат, все спешат, – заметил он. – Куда, собственно?
Старик протянул Бессонову руку. Миша несмело пожал её. Было в том что-то жуткое: он словно вкладывал ладонь в руку трупа. Ладонь старика, пальцы его оказались неожиданно сухими и сильными. И тёплыми. Страх Бессонова мгновенно улетучился. «Сам-то ты, сам-то!..» – подумал Михаил.
Двое неторопливо зашагали по тоннелю. К какой цели они двигались? Далеко ли конечный пункт? Возможно, дедуля знал ответы, но спрашивать не хотелось. Миша оглянулся. Тоннель, похоже, не имел начала. Выходило, что Бессонов очутился где-то в середине. Непостижимо! Интересно, сколько прошёл Боря? Километров? Десятков, сотен километров? И как понять, в какую сторону идти? Или не надо пока понимать? Последняя мысль Бессонову понравилась. В конце концов, даже если он направляется в ад, там хоть с отоплением порядок. Не то что в его старой пятиэтажке, где зимы он переживал в свитере, шерстяных штанах и ботах, мечтая о марте, солнце, проталинах и капели.
– Подумать, крепко подумать, – говорил тем временем старик. – Вот что мне нужно! Сообразить, основательно прикинуть. Вообще-то, всем нам нужно подумать и прикинуть. Каждому. Торопиться некуда, торопиться и нельзя. Жизнь у меня, Мишенька, выдалась долгая. Люди вокруг менялись. Много чего есть вспомнить. Перебрать. И обдумать. Это медленный глагол, Миша. Обдумать! Найти точку, где линии скрещиваются. Перекрестье, подходящее для хорошего начала. Миша, я ведь писатель. Знаешь, что самое трудное в сочинении книжек? Начать – вот что! Чехов советовал убирать в рассказах начало и конец. В них мы больше всего врём – во как классик припечатал! Теперь, когда жизнь позади, я должен отыскать начало. Настоящее начало!
Какое начало, чего начало, он не сказал. Бессонов шагал рядом, слушал, с ремарками не совался. Дедуля прожил почти вдвое больше его. Да и по тоннелю, ясное дело, не первый день топает. Бессонов полез в карман, пошелестел пачкой сигарет, закурил, предложил угоститься дедуле. Тот закивал живенько, выщелкнул из пачки сигаретку. Выпустив дым, показал не по-стариковски белые зубы. Оба посмотрели друг на дружку, окутались красноватым дымом и направились дальше. Шли, беседовали, отступая иногда в сторонку, освобождая пространство пролетающим фигурам. Иной раз фигур накапливалось много, и тогда мягкие стены расходились, тоннель расширялся, раздувал свою рыже-алую кишку, пропуская толпу летунов, рвавшихся туда же, куда шагали неспешно Миша и Боря.
Как долго идёт дедуля? Из рассказа говоруна Бессонов этого толком не понял. Боря писал словесные картины неуловимыми мазками, пользовался зыбкими, летучими красками. Кое-что, впрочем, Бессонов уловил. Старик потерял счёт дням, у него нет часов, а день и ночь в этой кишке ничем не отличаются. Ни заката, ни восхода, ни полудня, ни сумерек. Впереди ни белого света, ни чёрного. И не хочется есть и спать.
– Здесь совсем нет времени! – с восторгом заявил Боря.
– Почему ты идёшь? – спросил Бессонов.
– Я думаю, друг мой, думаю! А ещё – от удовольствия! Я иду, и ходьба – в удовольствие! Посмотри-ка на меня, Миша!
И правда: дедка сиял, точно мальчишка, заполучивший долгожданный подарок. Да такой подарок, что позавидуешь!
– Мне же восемьдесят один год. Считай, восемьдесят два.
Дед оттолкнул легонько Бессонова и прошёлся на руках, напевая чистеньким мальчишечьим голоском песенку «Кто ищет, тот всегда найдёт». И даже дыханье не сбил!
Удовольствие! Старик кое-что рассказал о нём. Он ощущал себя молодым, здоровым, глаза его видели теперь и далеко, и близко, а ноги ничуть не уставали от ходьбы. Примерно позавчера, а может, неделю тому назад – кто тут сосчитает! – он пробовал бежать. Он нёсся словно стайер, он бы рекорд мировой побил! Мышцы не ныли, пить не хотелось, а дышать и вовсе не требовалось. Он полностью сконцентрировался на беге.
Бессонов поискал в себе схожие ощущения. Нашёл! В теле поселилась юношеская лёгкость: он будто сбросил кило десять и скинул годков двадцать. В голове разлилась необычайная свежесть. Под теменем – ни намёка на боль. Миша провёл языком по зубам: все тридцать два выстроились в дёснах, от восьмёрок до единичек, ровненькие, гладенькие, ни сколов, ни коронок, ни мостов. Дышать он дышал, но это скорее по привычке. Попробовал не дышать: не дышалось так же легко, как дышалось.
Боря вдруг хлопнул себя ладонью по лбу. Звонкий шлепок эхом отдался в бесконечных стенах.
– Вот оно! Хорош же я! Не там, не там искал, не туда думал, не то высматривал! Всегда подозревал, что я тугодум. А ещё других в книжках поучал! Прости меня, Миша: пора мне! Я призывал не спешить, но это верно только пока думаешь. Я обдумал, обдумал, и я нашёл, открыл! Миша, ты найдёшь свой путь. Я знаю. Тут не заблудишься.
– Непонятно… – услышал Бессонов свой голос.
– Как непонятно-то? – подивился старик. – Кого ты любил… Нет, не так. Кого любишь больше всего – вот так, в настоящем времени! Кого любишь больше всего, у того и бери начало смело. Только не торопись, не суетись, не тревожь людей понапрасну. О глаголах помни!
Боря не шёл, а сидел в зелёном цветастом кресле, выглядевшем в красном тоннеле неуместно. Из кресла и вещал. С изумлением Миша обнаружил, что перед ним не старик, а мальчишка, русоволосый паренёк не старше двенадцати, самое большее тринадцати лет. В одной руке паренёк держит надкушенное яблоко, в другой – открытую книжку. Яблоко не ест, книжку не читает, глядит в никуда, должно быть, мечтает, фантазирует. Мелькает что-то, кружится, паренёк в кресле размывается, растаивает. За красною пеленою проявляется новая картина: у рябины тянутся друг к дружке мальчишка и девчонка, ровесники. В мальчике Бессонов узнаёт того же Борю. Он предлагает девочке книгу и плитку шоколада: одна рука протягивает плитку, вторая – потрёпанную книжку в мягкой обложке. Девочка тянет пальцы к шоколаду, но отдёргивает и цапает затем книгу. Мальчик зачарованно смотрит на розовые щёки подружки, на приоткрытые губы, на золотистую чёлку и голубые глаза, ясные, как небо июля. Картина отдаляется, уплывает, растворяется в бесконечном красном мареве. Далеко заглянул дедуля: семьдесят лет отмотал!
Бессонов идёт в красноту дальше. У плеч его, над головою пролетают фигуры и фигурки, пихаются локтями, спешат неистово, будто там, впереди, число мест ограничено, а опоздавших не примут. На неторопливом ходу Миша покуривает, пускает серый дымок, который среди светящихся стен переливается алыми, рыжими и жёлтыми волнами, и думает, думает, думает. Похоже, он вот-вот что-то откроет, нащупает, зацепится за что-то, как мальчишка цепляется штаниной за торчащую шляпку гвоздика.