Текст книги "КОГИз. Записки на полях эпохи"
Автор книги: Олег Рябов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
К сожалению, следующая моя встреча с бригадой бомжей-эрудитов оказалась для меня и последней, и очень печальной. Рано утром мне в дверь позвонили. Я глянул в глазок – там стоял «инженер со станкозавода»: увы, я даже не знал его имени. Я открыл.
– Иваныч, Вельдяй помер сегодня. Цирроз, как у всех у нас. Хоронить будем ночью. Если хочешь попрощаться, приходи. Знаешь куда!
– Знаю.
– Вот и все.
В тот день я поехал на работу с обеда и специально мимо расселенного дома, в подвале которого последний год обитал Вельдяй с его бригадой и где он сейчас лежал рядом со своими книгами, собранными на помойках, рядом со своим Гомером.
Экскаватор с подвешенной чугунной бабой стоял отдыхая. Над разрушенным каменным купеческим особнячком старательными навозными жуками копошились два трактора-бульдозера, завершая черновую планировку. Они ничего не знали ни о Вельдяе, ни о Гомере. Да и зачем!
XVI. Памятник на откосе
Не помню, когда я видел его в последний раз, но бегло, поверхностно оглядываясь назад, я четко и выпукло представляю себе нашу первую встречу. Мне двенадцать лет. Папа провожает меня в пионерский лагерь «Курмыш». Мы стоим в вестибюле какого-то учреждения с моим детским рюкзачком и ждем автобус. В большом фойе много детей с родителями, и как-то отдельно от всех стоит крупный красивый мужчина в полотняных бежевых брюках, сандалиях на босу ногу и светлой безрукавке-распашонке навыпуск. Он был, по-моему, седой. Потом, всю жизнь, он мне не казался седым, но в той картинке из детства помнится седым или, может, пегим. Внешность его, движения, взгляд создавали впечатление открытости. Мужчина щепотками доставал из газетного кулька изюм, отправлял его в рот и с удовольствием ел.
Папа осмотрел вестибюль, заметил мужчину, радостно поприветствовал его и, подойдя, шутливо заметил:
– Сережа! Изюм-то ведь, наверное, немытый? Как ты его ешь?
– Я, Ваня, подумал об этом. Да ведь, кроме аскарид, ничего не будет.
Отведя папу в сторону, я как можно тише и деликатнее спросил у него:
– Кто это?
– Это «памятник»! Это – Сережа Жевакин. Ему памятник стоит на Откосе, около гостиницы «Россия». Ты его много раз видел. Я потом как-нибудь тебе о нем расскажу.
…Но не рассказал. Судьба сложилась так, что я сам узнал этого человека достаточно близко. Он стал для меня легендой, и сейчас, рассказывая о нем, мне кажется, что-то я уже и прифантазировал.
Таким я его увидел впервые.
Я с ним сталкивался десятки, нет – сотни раз: несколько лет мы работали в одном институте и встречались почти ежедневно в коридорах, приветствовали друг друга, справлялись о здоровье, делились впечатлениями о спортивных событиях. Но втайне от всех, всегда играя и не сознаваясь в этом даже себе, мы знали, что нас объединяет одна общая страсть: старые книги. Мы, как братья масонского ордена, узнавали друг друга по едва уловимому акценту, и раз в два-три месяца он незаметно кивал мне головой и приглашал в свой профессорский кабинет, где хвастался новыми приобретениями.
Принципов его собирательства я так и не понял, хотя книг он покупал много, выписывал художественные журналы и перечитывал их. Приобретал книги и журналы по специальности, заказывал и получал массу каталогов различных музеев и аукционных домов, – и все это сваливалось в огромной квартире на Верхневолжской набережной. Потом под библиотеку, точнее под книги, была куплена еще одна квартира, и она тоже была битком забита. Многие редкие издания у него были в нескольких экземплярах: «Мудрость Пушкина» М. О. Гершензона – четыре штуки, причем три из них с сохранившейся и не вырезанной цензурой статьей «Скрижаль Пушкина»; «Тарантас» В. А. Соллогуба – три штуки, две из них с автографами видным деятелям русской культуры, не помню кому. При всем этом никакого каталога библиотеки он не составлял, хотя какие-то принципы, конечно, были.
Однажды июльским днем мы объезжали с ним опустевший от жары город, заходя во все книжные магазины и болтая на околокнижные темы: актуально ли переиздание «Вех» (шел 1975 год) и надо ли иллюстрировать «Письмовник» Курганова. В когизе на площади Горького он неожиданно со вздохом снял с полки двухтомник «Воспоминания о Валентине Серове» и с грустью сказал:
– Куплю! Третий уже покупаю. Прекрасное издание, но у него есть один недостаток. Знаете какой?
– Какой?
– Стоит на полках!..
Очень быстро меняется менталитет человека, и сейчас многие современные молодые люди не поймут глубины юмора этого замечания: в те годы, чтобы насладиться приобретением хорошей вещи, ее надо было достать!
Другой мой хороший знакомый, с которым мы любили поболтать о книгах и книжниках, глухой профессор Виктор Иванович кричал на всю Свердловку, горячо жестикулируя и комментируя поступок своего коллеги:
– Сережа – дурак! Он закончил войну в Германии в звании капитана, и ему был выделен целый вагон под трофеи: картины, бронзовые статуи, ковры, мебель. Ладно, это все не в его характере, так привези в Горький вагон прекрасных немецких книг по искусству, альбомов. А он? Привез вагон книг по физике и математике. Они все устарели через пять лет. Хотя физиком он стал неплохим. Вы знаете, как его выгнал Ландау?
Историю знакомства Жевакина со Львом Давидовичем Ландау я слышал во многих вариантах, в том числе и от самого героя. Она не так интересна и не является целью моего повествования, тем не менее я ее перескажу.
Переменные звезды, называемые цефеидами, меняющие интенсивность своего излучения с определенной периодичностью, известны давно. Наш будущий профессор, а тогда начинающий астрофизик предположил, что цефеиды являются двойными звездами, вращающимися вокруг общего центра. В определенный момент, равный половине периода обращения, они оказываются на одной прямой с приемником излучения и как бы экранируют ненадолго друг друга, снижая суммарную интенсивность излучения. Идея была простой, а вот математическая модель довольно сложной. Ландау идею раскритиковал, а Сережа получил очередного «дурака», однако не сник, а совместно с Померанчуком, тогда членом-корреспондентом Академии наук СССР, довел работу до конца. А в дальнейшем, когда эксперименты подтвердили его правоту, с радостью принял извинения великого Ландау.
Но вперед, мой читатель. Наконец-то я подвел тебя к довольно важной фигуре моего рассказа – Померанчуку, который непонятным образом оказался приглашенным на вечеринку к Л. В. Г., довольно известному писателю. Померанчук никоим образом не собирался идти на эту вечеринку «физиков и лириков», потому что не знал этого человека. Но случайно услышавший фамилию писателя горьковский радиофизик Сергей Жевакин, который в те дни гостил в московской квартире Померанчука, буквально встал на колени, умоляя хозяина не только самому пойти на вечеринку, но и взять с собой его гостя с берегов Волги:
– Я хочу его увидеть. Это человек, который в 20-е годы отвечал за комплектование пяти крупнейших библиотек страны.
Жил писатель почти на Калининском проспекте, сразу за старым зданием Военторга, где занимал второй этаж добротного купеческого особняка. Все коридоры и комнаты были со вкусом заставлены старинными книжными шкафами и стеллажами, между которыми хватало места для картин и гравюр. Однако все очарование квартиры в купеческом особняке уже через два часа было размазано, да так крепко и вонюче, что хотелось отмыться, и поскорее. Два физика на этой вечеринке невольно оказались слушателями жуткой и неправдоподобной истории.
Многие люди, интересующиеся историей русской культуры и окололитературными сплетнями, знают о ничем не подтвержденных слухах вокруг смерти Гоголя: то ли он сошел с ума, то ли заснул летаргическим сном, то ли был похоронен заживо. Ни у Аксакова, ни у Шенрока, ни у Гоголь-Головни нет ничего подобного в воспоминаниях. Слухи эти появились в тридцатые годы. В то время когда уже были сломаны все культурные традиции и смещены нравственные критерии. По Москве поползли странные разговоры о возможной кремации Гоголя – кремация стала новой модой. И вот три библиофила-разбойника: Кузьма Б., Л. В. Г. и Смирнов С. якобы (судом не доказано!) наняли каких-то бандитов и эксгумировали могилу Николая Васильевича. После чего на свет появились три прижизненных экземпляра «Мертвых душ», на крышках которых были приклеены полуистлевший кусочек сюртука Гоголя, кусочек кожи от сапога, а в крышку одного из экземпляров была врезана фаланга мизинца правой руки мастера. Этим-то кошмарным экземпляром с мизинцем Гоголя и хвастался подвыпивший писатель на пьянке-вечеринке в присутствии физиков.
Никакой кремации, конечно, не было, а было официальное перенесение останков Николая Васильевича Гоголя с кладбища Донского монастыря на Новодевичье кладбище, ставшее официальным советским пантеоном. И вот при официальной-то эксгумации и было обнаружено, что истлевшие останки мастера лежат в гробу не по православному обряду – руки не скрещены на груди. Руки лежали кое-как! Что же, он ими шевелил уже в могиле? Возникла загадка и легенда, а разгадка нашлась через тридцать лет.
Стояла «оттепель». Была какая-то надежда на возрождение гуманизма, нравственности. Померанчук с Жевакиным подают в суд на писателя-гробокопателя, но отсутствие главной улики – пресловутого экземпляра «Мертвых душ» – не дало возможности восторжествовать справедливости. Легенда стала мифом.
Сергей Александрович умирал среди своих любимых книг. Он не верил в Бога. Он был продуктом своей эпохи. В последние минуты он позвал свою супругу Нину. Та наклонилась к умирающему, чтобы услышать, что он шепчет:
– Нина, а ты веришь, что там, куда я ухожу, что-то есть?
– Верю, Сереженька, верю.
– Тогда я буду ждать тебя и скучать.
Мы с Перфишкой и Белкиным любили ходить в ресторан «Россия». Все ходили в рестораны со своей водкой, а мы ходили со своей закуской. Действительно, водка одинакова везде, что дома, что в магазине, что в ресторане. А вот закуска! Перфишка брал домашнее сало в чистой тряпице, Белкин – баночку белых маринованных грибков, а я в пакетике приносил квашеной пластовой капусты. Официант подавал нам чистые тарелки, хлеб и водку.
У выхода из ресторана стоял Сережа – каменный, красивый, двадцатилетний, в брюках, закатанных до колен, с рыбацкой сетью через плечо. Мне все время хотелось назвать его Андреем, наверное, потому что рыбак Андрей, первый ученик Христа, был так же молод и красив, когда его впервые увидел Спаситель и позвал с собой.
Вот тогда я и видел Сергея Александровича в последний раз. Зачем убрали эту декоративную скульптуру, моделью для которой в тридцатые годы послужил Сережа Жевакин? Сейчас она была бы уже памятником.
Часть вторая
Натюрморт
XVII. Кисть рябины с каплями дождя
Лет десять назад жители города могли еще полюбоваться этим домиком; кое-кто, возможно, и помнит небольшой двухэтажный особнячок среди зарослей вишняка с верандой, увитой диким виноградом. Он стоял на Ижорской улице, почти напротив госпиталя, второй дом от угла; фотографам надо было его снимать на память, как святыню, – в нем жил и умер известный мастер светописи Максим Петрович Дмитриев. В этом же доме жил Пирожников, которого все звали Агрономом. К нему обращались за хорошей рассадой, саженцами – во время войны и в послевоенные годы большой город кормился за счет огородов. Ходила сюда и Вера Николаевна покупать яйца, а иногда и курицу покупала – если кто из близких болел и надо было сварить бульон. Эти покупки были только причиной прихода, а самое главное – у Веры Николаевны и Пирожникова была общая страсть – цветы. Все в округе восхищались пионами и маками Веры Николаевны, о ее ирисах говорили: «обалденные». Она и Виктор Пирожников обменивались цветочными клубнями, луковицами тюльпанов и гладиолусов и делились друг с другом опытом по выращиванию цветов.
Виктор был зятем Максима Петровича, вернее, бывшим зятем – дочь фотографа умерла задолго до войны, внук стал военврачом и уехал из города, внучка вышла замуж за известного в городе «лора» Михалкина и жила на Большой Печерской, тогда уже улице Лядова. Теперь у Максима Петровича с Виктором не было ничего общего – все разъединяло: и образование, и положение, и круг знакомых, и круг интересов. Правда, сразу после войны Поля, долгие годы служившая горничной у Дмитриевых, вышла замуж за Виктора и стала его законной женой, хотя по-прежнему хлопотливо ухаживала за старым хозяином, которому в 1948 году исполнилось девяносто лет.
Вера Николаевна приходила в этот дом не только к Агроному – каждый раз она поднималась по крутой деревянной лестнице на второй этаж в апартаменты старого фотографа. Его кабинет был и большой, и просторный, несмотря на то, что кроме огромного дубового письменного стола, дивана и глубоких кресел, обитых кожей, в нем стояли два книжных шкафа, а также секретер с картотекой и письмами. Большая двойная стеклянная дверь из кабинета вела на открытую веранду, под которой с ранней весны и до поздней осени пестрел цветник зятя. На стенах кабинета висели выразительные фотографии с дружескими надписями и благодарными словами мастеру от его знаменитых друзей: Собольщикова-Самарина, Комиссаржевской, Леонида Андреева, Шаляпина. Выделялся в этой замечательной домашней галерее большой портрет: красавица жена фотографа с двумя дочерьми. Все фотографии были оформлены в паспарту молочного или кремового цвета с широкими дубовыми рамами. Сидя в этом кабинете, Вера Николаевна и Дмитриев вспоминали прошлую жизнь. Максим Петрович дружил еще с ее отцом – купцом из Богородска Серяковым, помнил ее деда Крицкова, пароходчика из Желнина; да и все нижегородское купечество было хорошо знакомо мастеру семейного портрета.
Вера Николаевна очень переживала из-за болезни Максима Петровича – у него болели ноги: трофические язвы постоянно гноились и требовали регулярного домашнего ухода. Однажды она привела к старику молодую врачиху Тамару Соловьеву, которая в 1946 году окончила мединститут и поселилась в соседнем доме – ее окна через палисадник с клумбами выходили прямо на окна кабинета старого фотографа. С того дня и до самой смерти Дмитриева, в течение двух лет, Тамара общалась с ним регулярно, два-три раза в неделю: снимала заскорузлые повязки, промывала гноящиеся раны, перепеленывала их новыми бинтами.
В то время она работала врачом на «скорой помощи» в Сормове, и это оказалось фактом, который их очень сблизил в первые дни знакомства. В начале века Дмитриев помногу снимал цеха Сормовского завода, рабочих и саму рабочую слободу Сормово.
В Сормове находились великолепные общественные здания, построенные по проектам друга Дмитриева архитектора Малиновского. Свою собеседницу, служившую, как в шутку говорил Максим Петрович, на «карете скорой помощи», он подробно расспрашивал о жизни Сормова, ставшего после войны крупнейшим районом города. Тамара старалась рассказывать о жизни сормовичей с юмором, чувствуя, что старому фотографу это нравится, он улыбался и в ответ ей рассказывал свои смешные истории.
Тамара Павловна до сих пор жива, дай ей Бог здоровья. Она и сегодня помнит много интересного о Максиме Петровиче, старом нижегородском интеллигенте.
Дмитриев в те годы читать уже не мог – еще перед войной ему удалили катаракты на глазах, но зрение все равно село. Для операции Екатерина Павловна Пешкова, вдова Максима Горького, привезла из Москвы профессора – лучшего специалиста. Пешкова была близкой подругой Ани – жены фотографа, первейшей нижегородской красавицы. Пешковы и Дмитриевы когда-то дружили семьями. Но и после смерти Ани Катя продолжала общаться с Максимом Петровичем, да и внучки великого писателя Дарья и Марфа не раз бывали у него дома.
Зрение потеряно, но память у старого мастера осталась великолепной – читать стихи на память он мог часами: Блок, Бальмонт, Надсон, Фофанов… Однажды теплой летней ночью он, сидя в кресле на открытой веранде, читал наизусть «Гамлета» Шекспира, читал несколько часов от начала и до конца; Тамара, стоя у своего окна, слушала – между их домами было метров пятнадцать.
Отличительными свойствами просветленной и умудренной души Максима Петровича были благожелательность и сострадание к бедным и беззащитным. Это начинаешь понимать, когда всматриваешься в видеоряд созданной им галереи русских типов: одухотворенные, умные, благообразные. Несмотря на теплые, дружеские отношения с Горьким, он часто ссорился с писателем из-за его высокомерия и просто хамского порой отношения к простым людям. Будучи человеком православным и глубоко верующим, Дмитриев всегда упрекал Горького за его неразборчивые и частые «амуры». Да и причиной смерти сына писателя Максима была, по словам Дмитриева, ужасная сцена: сын застал отца в постели своей жены Тимоши. Максим выскочил на улицу, упал в снег и пролежал больше часа – крупозное воспаление легких.
У Максима Петровича была дача на Мызе, недалеко от дачи Шаляпина. Однажды на пикник у Дмитриевых собралось общество, то была духовная аристократия города. Дамы расстелили на лужайке ковры, покрыли скатертями, расставили закуски, бутылки, фужеры. Все веселились. Неожиданно появился красивый, важный, нарядный Шаляпин в сопровождении трех молоденьких курсисток. Дамы были шокированы этим обстоятельством и нарочито отвернулись от великого певца, отказываясь приветствовать его. Шаляпин разозлился и, раздосадованный, прошел прямо по скатертям, давя закуски и роняя бутылки, потом развернулся и с громким хохотом удалился. История имела резонанс в городе – безграничная любовь к маэстро в высшем нижегородском обществе сменилась прохладцей. Максим Петрович же не изменил своего доброго отношения к Шаляпину – он мудро понимал, что талант мастера не всегда сопрягается с его нравственными принципами и воспитанием. Всю жизнь, однако, он помнил и, будучи девяностолетним стариком, не мог простить великому певцу отказ выступить перед сестрами милосердия, уезжавшими на фронт. Точнее, не отказ – Шаляпин просто заломил цену, которую не смогли заплатить бедные девочки.
Осенью 1948 года Тамару разбудил сосед Виктор: «Максим Петрович убился!» Она бросилась в соседний дом. Старый фотограф лежал у лестницы, с самого верха которой, он, видимо, оступившись, скатился. Инсульт или сердечный приступ – неизвестно! Умер он у Тамары на руках.
– Всю жизнь жалею об одном – Максим Петрович хотел мне подарить рябину. Красивая фотография в раме: кисть рябины в каплях дождя. Я отказалась – подумала, что это вроде платы за мою заботу, гордая была. А теперь – жалею! – говорила она спустя много, много лет.
XVIII. Шура и Машка
1
Шура закончил свою войну лишь в начале сорок седьмого, но не очень жалел об этой задержке, а скорее радовался: лишние полтора года дали ему полноценное офицерское звание – лейтенант, орден Красной Звезды и право поступать в университет, несмотря на сгинувшего неизвестно где, а точнее известно где, отца.
В сороковом Шуре было четырнадцать, и на всю жизнь он запомнил, как в последний раз видел отца. Был ясный выходной день, светило солнце, Шура возвращался со стадиона «Водник» с Костей Барабановым, новым чемпионом города по теннису, и несколько удивился, почти столкнувшись у крыльца своего дома с отцом в сопровождении двух незнакомцев, одетых в стандартные страшные длиннополые серые летние пальто.
Отец, выдающийся конструктор-кораблестроитель, автор десятков книг, заметно волновался, поправляя очки на переносице безымянным пальцем левой руки.
– Шура, – обратился он к сыну, – маме и бабушке скажешь, что я скоро вернусь. А если что – помни: у тебя есть не только мама и папа, а и бабушка с дедушкой. Культурным можно считать лишь того человека, который помнит, что было до него, и думает о том, что будет без него.
Все как-то замешкались и остановились. Василий Карлович, отец Шуры, поднял голову и увидел за оградой соседского палисадника женщину, склонившуюся над клумбой.
– Вера Николаевна, какие у тебя обалденные цветы! Вера, скажешь моим?
– Скажу, Вася, скажу. А эти товарищи наши или из Москвы?
– Из Москвы, Вера.
– Это плохо. Очень плохо.
Последние слова расслышал только Шура.
2
Состав был литерный, секретный и остановился не на Московском вокзале, а на Сортировочной станции, за несколько километров от города. Долго выставляли оцепление, а потом пропустили сквозь него Шуру с таким напутствием, что хотелось все забыть и бежать домой без оглядки.
После трех лет отсутствия понять, почувствовать, что через час-два, ну, через три он протопает по булыжным мостовым, которые помнят его шаги, ощутит запах полыни из родных оврагов, будет стоять на знаменитом волжском Откосе, вид с которого не с чем сравнить, и дышать воздухом Волги!
Когда он промаршировал мимо Московского вокзала, часы показывали три. Через пятнадцать минут напротив горсовета, бывшего Главного ярмарочного дома, вскочил на заднюю подножку трамвая. Дребезжа на стыках рельсов, тот уверенно потащился через Оку в город. Шура висел, держась за деревянный поручень на нижней ступеньке задней площадки, и радостно смотрел, как оттуда, где Волга уже соединилась с Окой и, широкая, перетекала через горизонт, выползало алое светило.
От Черного пруда он шел уже не торопясь: здесь ему были знакомы каждый двор, каждая воротина, подпертая сломанной оглоблей, каждая водоколонка. Шура даже остановился около одной, на углу Грузинской, попил и ополоснул лицо и шею. Во двор он вошел с Белинской, с трудом открыл тяжелую калитку, висящую на одной петле, и зашагал мимо соколовского дома, вдоль молоденьких, но уже рослых кленов, которые он сажал с мальчишками десять лет назад. Шура уже видел окна своего дома, и крыльцо, и веранду. На веранде стояла мама, она улыбалась и плакала.
– Мама! Ты почему не спишь? Ночь на дворе!
– Я недавно проснулась. Я чувствовала, что ты приедешь!
3
Знаете, как пахнет бедность? Нет, не грязным телом и не дешевым табаком, не луком и не селедкой. Бедность пахнет свежевыстиранной, непросохшей и непроглаженной одеждой: чистая белая рубашка, с серым оттенком, чуть-чуть влажная, чистые штаны-шаровары, с утяжеленными мокрыми швами. Кроме всего прочего, бедность – понятие субъективное. Это ощущение возникает внутри человека, он пытается бороться с ним. Тогда и появляются вымытые полы, вытертая и выскобленная до белизны, прожженная утюгом столешница, залепленное замазкой, треснутое стекло, карта мира в виде двух полушарий на бревенчатой стене и ничего лишнего.
Шура был очень чувствителен к запахам. Он мог различать даже те, которые многим недоступны: запах смерти, или страха, или вообще удивительный запах болезни, состоящий одновременно из неуверенности, кислоты и усталости. Шура безошибочно определял, кто симулирует, а кому срочно надо к врачу.
Запах бедности, который назойливо доходил до Шуры от его новых соседей, был внове для этого дома и этого двора, сформированного пятью большими деревянными двухэтажными домами, построенными в конце двадцатых годов крупными инженерами и профессорами-водниками на кооперативной основе. Здесь, во дворе, имелись не только детские качели и барабан с песочницей, но и волейбольная площадка и даже травяная лужайка для игры в крокет. Здесь в квартирах убирались домработницы, а детей лечили частные врачи Пальмов и Симолин.
Новые соседи появились недавно, по словам мамы, с год назад, в порядке уплотнения. Во время войны уплотняли многих, особенно не церемонились с семьями, в которых были репрессированные. Беженцы с Украины, Белоруссии, эвакуированные из блокадного Ленинграда – ими был заполнен город, и возвращаться к себе они не торопились.
Семья новоявленных Шуриных соседей состояла из Дуняши, маленькой молчаливой трудолюбивой женщины, которая работала с утра до вечера в Оперном театре, пытаясь кое-как содержать семью. В Оперном она была уборщицей, прачкой и белошвейкой и еще подрабатывала на Сенном рынке, откуда регулярно приносила то кусок рубца, то сумку картошки, то воблы, то семечек. Муж ее, Александр Иванович, был инвалид без обеих ног, но с двумя орденами Славы; с утра он, чисто выбритый, на подшипниковой тележке «вставал» у проходной Оперного театра и тихонько мурлыкал арии из всех ведомых и неведомых опер – где только он их выучил? К вечеру его, пьяненького, привозили мальчишки во двор и оставляли, пристегнутого ремнями к тележке, спать около крыльца. Был у Дуняши с Александром Ивановичем десятилетний сын Колька. Колька-инвалида – звали его все во дворе, чтобы не путать с другим Колькой, Колькой-лысеньким.
4
Колька-лысенький и Колька-инвалида считали себя закадычниками. Это означало, что они не просто друзья – у них было и общее имущество: три склада и штаб.
Первый склад у закадычников находился под крыльцом у Кольки-инвалида. Там они хранили свой самый несерьезный игровой инвентарь: биты и чушки для городков, лапты для игры в чижа, ходули большие и малые, водилку с колесами. Об этом надо поподробнее. Любое колесо: велосипедное, крышка выварки, обруч от бочки, а самое лучшее – большое чугунное кольцо с печки-голландки – можно катать крючком-водилкой, сделанным из проволоки-катанки. Сначала от ржавой бухты толстой катанки отрубается кусок с метр длиной. Потом он отжигается на костре, чтобы стал мягким. Из него сгибается крючок на одном конце и ручка на другом – так получается водилка.
Под крыльцом хранились и луки со стрелами, и мечи, обитые жестью, и щиты из фанеры, и копья, и дротики, и просто половинки кирпичей.
Но главный склад мальчишек был в сарае-дровянике Кольки-лысенького. Мать доверяла ему ключи от сарая, потому что он ходил за дровами и в погреб. В сарае у пацанов хранились уже настоящие ценности. Во-первых: полтора велосипеда – один полноценный, на нем можно было кататься, правда, он был дамский, с низкой рамой, восстановленный, с остатками красивой розовой сетки, закрывающей задние колеса. Это было даже хорошо: Колька-лысенький был небольшого роста, и на взрослом велосипеде ему приходилось бы ездить под рамой. Вот для второго велосипеда пацаны никак не могли подобрать руль. И рама, и вилка, и оба колеса отличные: камеры заклеены, восьмерки выправлены специальным ключом для спиц, а руль подходящий нигде не могли найти. Чуть ли не через день они обходили все местные свалки: и за Сенной в Татарских оврагах, и в Лапшихе, и в Пушкинском садике, куда свозили разный мусор и отходы производства с заводов. Там, кстати, можно было найти авиационную резину для рогаток, а иногда даже такую ценность, как подшипники для самоката.
С самокатами у закадычников тоже была проблема: у Кольки-лысенького хороший полноценный самокат на трех подшипниках, а у Кольки-инвалида имелся только один маленький подшипник, который никуда не присобачишь. Зато у него были настоящие финские санки, не финки-железки, согнутые из полудюймовой трубы, а фирменные, с деревянной наборной сидушкой и тормозом-скребком. Правда, у санок было отломано одно лезвие, но дядя Леля из углового дома обещал к зиме приварить новый полоз у себя на заводе.
Вообще с зимним оборудованием все было в порядке: двое лыж со скобками и полужесткими креплениями; новенькие, в коробках крепления «ротофелы» и «кандахары», но под них нужны были специальные дорогие ботинки, или норвежские, или американские; были три пары коньков-снегурок, два десятка железок-черепиц, и ржавых узких, и оцинкованных широких. Если у такой железяки загнуть один из концов двойным замком и закрепить потом на валенок, то можно, отталкиваясь другой ногой, катиться по утрамбованному снегу или наледи не хуже, чем на коньках.
Но гордостью закадычников были две «рулетки»: это небольшие деревянные платформы, сколоченные из двух досок и поставленные на два конька сзади, а впереди, в прорезанную дыру, вставлен руль с направляющим коньком, да еще между коньком и платформой заряжены две или три пружины от матраса для амортизации. Если разбежаться и запрыгнуть на эту платформу-рулетку, поджав ноги, то можно пролететь со свистом и тридцать, и пятьдесят метров под горку.
Третий склад находился у ребят на чердаке дома, где сушили белье. Чердак запирался на ключ, и попасть туда незаметно было нелегко. На чердаке хранился общий инструмент: пассатижи, кусачки, ручная дрель, коловорот и прочий инструмент, а также куски кожи и резины для рогаток, медная проволока из трансформаторов и другие ценности, которые держать в сарае было рискованно.
А самым секретным объектом у друзей являлся штаб. Ребята с год назад заприметили заброшенный сарай, которым никто не пользовался и который был забит всякой рухлядью, вроде изодранных кресел, диванов и сундуков с журналами «Нива». Они его тщательно обследовали: расшатали, оторвали и раздвинули доски в стене, проникнув в соседний сарай, принадлежавший Марии Александровне, хозяйке-соседке Кольки-инвалида. В этом сарае порядок: вдоль одной стены стояла двухрядная поленница дров, напиленных и наколотых на два года вперед, а вдоль другой – стеллажи из нестроганых досок, заставленных книгами, которые таскал и расставлял сам Колька-инвалида: ведь вселили-то их с матерью в бывший кабинет-библиотеку пропавшего хозяйкиного мужа.
Но путь пацанов лежал дальше: отодвинув полупустой буфет с банками из-под варенья и отодрав очередные две доски, они пробрались в барабановский сарай с дырявой крышей, через которую и вылезли наружу.
Двери в заброшенный сарай мальчишки заколотили крест-накрест четырьмя досками: так у дружбанов образовался самый что ни на есть засекреченный штаб. Тут у них хранились карты, планы, документы, два финских ножа (перочинные они носили с собой и рогатки тоже), один «эсэсовский» нож со сломанной ручкой, но с немецкой надписью на клинке «Адольф Гитлер» и пулемет «Максим» без одного колеса, но с тремя коробками пулеметных патронов.
5
Недолго гулял и куролесил Шура; помывшись, побрившись и убрав поглубже в сундук свою армейскую форму вместе с наградами, он оделся во все цивильное: полотняные брюки, белую рубашку с распахнутым воротом и бежевые комбинированные штиблеты. Долго Шура с мамой и бабушкой пил чай, узнавая городские и дворовые новости: кто погиб, кто без вести пропал, кто инвалидом пришел с войны. А одноклассников-то не осталось в живых никого. До полудня Шура ходил по двору: по гостям, по друзьям, по соседям – где чаю выпьет, где рюмку, а где просто пять минут посидит, погрустит. Многих дома не оказалось – день был будний.
После обеда он сходил в военкомат и встал на учет, затем принялся не торопясь разбираться на веранде, где были свалены в огромные штабеля, под потолок, связки книг – остатки отцовской библиотеки. Мама последние два года писала, что регулярно продает книги какому-то Смирнову – тот раз в два-три месяца приходит, не глядя набивает мешок и платит тысячу рублей. Не ахти какие деньги, но все равно подспорье. Да и непонятно: кому они теперь понадобятся, эти книги, их вон целый сарай, да веранда забита, да и в квартире книжные шкафы, расставаться с содержимым которых никак нельзя.