Текст книги "Ищи Колумба !"
Автор книги: Нинель Максименко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Сегодня в "Ленинградской правде" сообщение, что Шостакович заканчивает 7-ю симфонию.
1 о к т я б р я 1941 г о д а.
Сегодня снова снижена норма по хлебным карточкам. Рабочим – 400 граммов. Всем остальным – 200.
20 о к т я б р я 1941 г о д а.
Сегодня у нас в Эрмитаже был праздник. Праздновали 800-летие со дня рождения Низами. Орбели добился того, что на один день были вызваны с фронта ученые. В 2 часа дня Орбели открыл торжественное заседание (в школьном зале). Вслед за Орбели выступил поэт Николай Тихонов. Потом читали доклады Дьяконов и Болдырев.
26 о к т я б р я 1941 г о д а.
Сегодня Марианна Николаевна пригласила меня в Филармонию. Из-за вечерних бомбежек концерты теперь начинаются в пять часов. Марианна Николаевна зашла за мной в Эрмитаж. Каменский играл фортепьянный концерт Чайковского. На бис – "Вальс Пратер". В зале жуткий холод. Сидели в пальто. Оркестранты в ватниках. Кончилось непривычно рано.
10 н о я б р я 1941 г о д а.
Снова снижена хлебная норма. Рабочим – 300 г, всем остальным – 150 г. Немцы взяли Тихвин. Отрезана последняя дорога на Большую землю. Электричества больше нет. Котельные не работают, и от этого снег в городе ослепительно белый, таким видишь его только в деревне.
20 н о я б р я 1941 г о д а.
Сегодня снова уменьшили норму. Рабочим – 250, иждивенцам – 125.
25 н о я б р я 1941 г о д а.
Перебралась в Эрмитаж. То, что не удалось вывезти в Свердловск, закапываем песком в подвалах. Это в основном фарфор. Все время вспоминаю слова Ростислава Васильевича о том, что наша задача сохранить, уберечь культурные ценности. Да, но вопрос, выживем ли мы сами. Писать все труднее...
14 д е к а б р я 1941 г о д а.
Потрясающие новости. Под Москвой начали теснить фашистов. Это начало победы. Доживем ли мы до нее?
25 д е к а б р я.
Это время почти не бывала на улице. Сегодня проходила мимо булочной и заметила, что люди ненормально оживлены, некоторые пританцовывают. А один старик и вовсе будто бы ума лишился – плачет и смеется. Оказалось прибавили! Рабочим – 300, служащим – 250. Этот старик напомнил мне Калабушкина. Надо проведать его. Жив ли он?
30 д е к а б р я.
Несмотря на прибавление нормы, становится все труднее, сказываются истощение, холод. Сегодня варила студень из столярного клея. Коптилка одна на всех. Надо экономить бензин. Новый год встречаем с новой печалью, у нас новые потери. Трупы лежат прямо здесь же, где мы спим, в подвале. Нет досок на гробы. Специальные команды на грузовиках должны их взять и похоронить в общей могиле".
* * *
Конечно, в эти дни маме было не до тайны маленьких человечков. Но все-таки, когда в Свердловск ушли эвакуированные ценности и в работе эрмитажников наступила небольшая передышка, мама решила сходить по адресу, оставленному ей Ростиславом Васильевичем.
И вот она там. Познакомилась с председателем "Старьевщиков". Это Игорь Потапович Головачев – старый врач, собиратель. У него на квартире и происходили заседания этого самого странного на свете клуба.
Дверь маме открыл сам Игорь Потапович Головачев. Мама растерялась. Она ожидала найти в Головачеве что-то вроде чудака Калабушкина, а это был, что называется, человек наоборот. Игорь Потапович не знал, что мама придет к нему, тем не менее он был чисто выбрит, в костюме и свежей сорочке (это в бессонном, голодном Ленинграде!). Сдержан и корректен. Настоящий, можно сказать, стандартный облик ученого. Или даже немножко ученого-сухаря, ученого-педанта. Только в глазах его неожиданно вспыхивали дьявольские огоньки.
Мама представилась официально – назвалась по имени и отчеству. Для солидности сказала, что из Эрмитажа. Игорь Потапович обрадовался:
– Как, неужели моей скромной коллекцией заинтересовался Эрмитаж?.. Да вы проходите, Дарья Георгиевна!
Он провел маму в комнату, в ту самую, в которой проходили заседания "Клуба старьевщиков". Это была очень занятная комната. Во-первых, большущая. Нет, во-первых, то, что у нее восемь углов. Мебели совершенно никакой, кроме огромного простого дощатого стола. Но зато много вещей, никакого отношения не имеющих к жизненным нуждам. Старые седла, медные кувшины, прялки, старые ковры, непонятные детали из металла и дерева. Настоящая лавка старьевщика.
– Вы, конечно, тоже собиратель, Игорь Потапович, – сказала ему мама.
А Игорь Потапович ответил маме очень серьезно:
– Да, я собиратель, но не этого хлама. Я, собственно, собираю только одно, ради чего, надеюсь, вы и пришли, – коллекцию старых замков с секретами. А весь этот хлам, хотя там есть много любопытного, он, собственно говоря, у меня хранится на всякий случай, для обмена. Ведь никогда не знаешь заранее, чем может увлечься человек! Если бы только вы знали, Дарья Георгиевна, – сказал он маме, – с какими странными коллекциями мне приходилось сталкиваться в жизни! Вот, например, мой коллега, тоже врач, с безумной страстью собирал надписи, предупреждающие о злых собаках. И что вы думаете, один из его экспонатов оказался ценнейшей находкой. Это была дощечка, относящаяся к древнейшим памятникам письменности. Китай, что-то там еще до новой эры. Да. Но речь не об этом. Извините, что отклоняюсь в сторону...
Я нарочно так подробно передаю речь Головачева.
Мы с мамой часто говорили о коллекционерах. Вспоминали чудаковатого Калабушкина, талантливого, но беспутного археолога Рабчинского. И вот Головачев. Еще один характер. Совсем иной. Как много говорят, пишут о коллекционерах. Чаще всего критикуют. Говорят – страсть к наживе. А вот три совсем разных характера. Но разве хоть у одного из них собирательство – страсть к наживе? Смешно. Другая страсть. Страсть разыскать, а потом обобщить и систематизировать духовные ценности. Страсть эта иногда становится манией. Но ведь это и замечательно! Ведь если б Колумб не заболел мыслью открыть Индию, он бы не открыл Америку. Ну, пусть здесь не Америка. Но ведь нужно же было, чтобы кто-то заболел и старыми замками с секретами. Иначе бы человечеству не осталось такой своеобразной коллекции. Но только это не должно снова расползтись по свету, распылиться в космосе. Без Колумбов и без Головачевых человечество закисло бы.
Мама вначале не посмела сказать Игорю Потаповичу, что пришла к нему вовсе не из-за его коллекции. И смотрела один за другим ящики с древними замками. Слушала бесконечные истории о том, как догадался Игорь Потапович об очередном секрете затвора.
Потом она все-таки стала думать, как бы незаметно перейти в разговоре к чудаку Калабушкину и расспросить, откуда у него могли оказаться фигурки. О Рабчинском ей тоже хотелось узнать. Действительно ли он нашел что-нибудь интересное в Крыму или просто заманивал наивных слушателей своими легендами, чтобы раздобыть десяточку. Имеют ли отношение фигурки к находкам Рабчинского в Крыму.
Когда Головачев закрыл последний ящик с замками, мама набралась духу и сказала. Сказала обо всем. И о фигурках. И о гипотезе своего учителя Ростислава Васильевича насчет Рабчинского.
Если фигурки – находка Рабчинского, значит, это Крым. Тогда можно предположить, что это досарматская культура.
И мама начала свои расспросы. Головачев не обиделся. Он понял, как это все серьезно. И рассказал маме все, что знал: и о "Клубе старьевщиков", и об археологе Рабчинском. Вот его рассказ.
– Сначала я должен буду несколько слов сказать о нашем клубе, – так начал свой рассказ Головачев. – У нас происходили заседания вот как раз за этим столом, а из этого трехведерного самовара мы пили чай. Ставили самовар во дворе и каждый раз выбирали двоих самых сильных мужчин, которые торжественно приносили его сюда. Председатель, ваш покорный слуга, объявлял заседание открытым, излагал программу. Каждый из членов клуба должен был рассказать историю своей коллекции, да так, чтоб увлечь всех. Уверяю вас, те истории, которые были рассказаны здесь, затмили бы истории "Тысячи и одной ночи".
Так вот, история археолога Рабчинского была, пожалуй, самой интересной. Она была необычной и возвышенной. Вряд ли кто-нибудь из нас поверил тому, о чем он рассказал. Да не в том дело.
Рабчинский начал так: "Пусть это не прозвучит обидой для уважаемых членов клуба, но моя коллекция, безусловно, лучшая. Я не имею в виду коллекции членов нашего клуба. Она лучшая в мире. Моя коллекция полностью сохранившийся до всех мелочей, самый необычный город на земле. Сказочный город неизвестного народа, владевшего самым прекрасным на земле искусством и такой техникой, которой мы и сейчас не знаем..."
Рабчинский рассказывал долго. Я помню, Дарья Георгиевна, мы все сидели затаив дыхание, в сумерках, не зажигая света, вот как мы сейчас с вами сидим. Все мы были увлечены этой дивной сказкой. Он рассказывал, как исходил пешком Крым, как облазил все дно побережья. Он и раньше находил в море интересные вещи. А вот однажды, разгадав тайну какой-то там горы, обнаружил на дне морском вход в город, как будто попал в царство Нептуна. Он говорил, что был измучен, к тому же не хотел разрушать первозданность находки, поэтому не взял оттуда ничего, кроме трех маленьких фигурок. Думаю, те самые, что сейчас у вас. Ну, а потом почему они оказались у Калабушкина? Может быть, и продал. Вам же рассказывали, как Рабчинский опустился. Жаль человека, очень, очень жаль. Я надеялся, что его увлечение поможет ему победить болезнь. Я ведь врач, Дарья Георгиевна, – сказал маме Игорь Потапович, – и я знаю, как страсти возводят мост через невозможное к возможному...
Так мама и Игорь Потапович сидели, не опуская шторы и не зажигая света. Они смотрели в город в большое итальянское окно. Ленинград без единого огонька. Наверное, трудно было привыкнуть к этому.
– Так вот, Дарья Георгиевна... Если бы у меня сейчас было шампанское (а давайте представим, что оно есть), я хотел бы выпить за вас, – сказал Головачев.
(Я вижу эту сцену, вижу так, как будто я была тогда с ними.)
Игорь Потапович поднял прямо с пола и поставил на стол какую-то коробку и достал оттуда два изумительных венецианских бокала. Даже в сумеречном свете можно было различить кружево узора, заключенного внутри стекла.
– Я пью за вас, Дарья Георгиевна, – торжественно сказал Головачев, за вашу одержимость, за вашу увлеченность, за вашу молодость, за то, чтоб вы пережили эту проклятую войну, и за то... – Игорь Потапович поднял высоко руку с пустым венецианским бокалом, – за то, чтобы невозможное стало возможным, чтоб прекрасная сказка Рабчинского стала действительностью и чтоб вы увидели собственными глазами подводный город.
Мама протянула свой бокал навстречу его бокалу, и как раз в этот момент вдруг небо на горизонте осветилось багровым светом. Горело где-то к югу. Огромные языки пламени взмывали к самому небу...
Вернувшись в Эрмитаж, мама узнала, что это горели Бадаевские продовольственные склады, основные запасы продуктов Ленинграда...
Для Ленинграда начались тяжелые дни. Мама, как и все другие ленинградцы, дежурила ночами на крыше, тушила зажигательные бомбы. В городе начался ужасный голод. Многие умерли, а у тех, кто остался в живых, не было сил их похоронить.
Но мама все-таки не переставала думать о том, чтобы не пропала тайна Рабчинского. Головачев дал ей адрес Рабчинского, и она пошла к нему, понесла ему в подарок крошечный кусочек хлеба. Но его уже не было в живых. Ослабевший от своей застаревшей болезни, он умер раньше других.
Разыскала мама и квартиру Калабушкина, того самого старика, который отдал ей фигурки. Но здесь ее тоже ждала неудача. Соседи рассказали маме, что у Калабушкина погибла семья: жена и двое сыновей-двойняшек. Состав, в котором они эвакуировались, разбомбило у Бологова. А он, оказывается, еще упрашивал жену уехать. Поэтому он и был такой странный. Ну, а сейчас он переселился к каким-то дальним родственникам.
Тайна осталась нераскрытой...
После войны мама покинула свой любимый Эрмитаж, ради которого она столько выстрадала. Случилось это из-за моего отца. Вернее, из-за того, что, когда он вернулся с фронта и закончил институт, его распределили в тот город, где мы сейчас живем с мамой.
Наверное, нелегко было маме расставаться с Эрмитажем, но она очень любила папу, и потом, она вообще никогда не унывала. "Буду ближе к своим сарматам", – говорила она.
Вот так мои родители оказались в Крыму. А я уже родилась здесь.
* * *
История таинственных фигурок стала мне известна еще в раннем детстве. Когда я была совсем маленькая, ее рассказывали мне как сказку, фигурки выступали в роли забавных гномов, которые помогают маленькой девочке в ее житейских невзгодах.
Потом, лет в девять-десять, когда появился интерес к страшной сказке, гномы превратились в злющих, кровожадных великанов: двое с круглыми головами, как огромный шар, а один с плотоядно шевелящимися усами на голове. Эти ненасытные великаны постоянно требовали себе в пищу вполне порядочных людей. Лет в пятнадцать потребность в романтике превратила их в идолов. Но что такое они на самом деле, об этом часто спорили все мы – и мама, и папа, и я. Эти фигурки уже не были просто фигурками. Мы столько на них смотрели, столько о них говорили, что даже знали их характеры и дали им имена: Умник, Головастик и Радист. Правда, теперь они были не у нас. Мама отдала их в музей, в котором работала. Это наш краеведческий музей. Конечно, немножко жалко, но ведь можно было в любой день пойти и взглянуть на них. Мама сказала: мы ничего не могли сделать, чтоб разгадать их тайну, но если они будут находиться на виду у многих людей, то будут постоянно тормошить людское любопытство, и в конце концов найдется человек, который откроет их тайну. Так и получилось, что я рассталась с Умником, Головастиком и Радистом.
Когда Юрий Гагарин полетел в космос, наши человечки стали вдруг очень модными. Буквально вся страна о них узнала. И вот как это было. Местный журналист написал заметку, в которой он высказывал мысль – не пришельцы ли из космоса эти странные существа. Тогда, мол, вполне понятно, что дикие обитатели нашей земли обожествили пришельцев из космоса и стали им поклоняться. И это их ритуальное изображение. Большие круглые головы наверняка шлемы скафандров, а у третьего на голове антенны.
И представьте, его заметку перепечатали в центральной газете. В наш музей повалил народ, как на выставку Пикассо. Очередь стояла на всю улицу. Даже из других городов приезжали. Директор музея Клавдия Владимировна была сама не своя от счастья и гордости.
А немного погодя – бац! – и все наоборот. Другая статья в центральной газете: что это, мол, выдумка и ерунда. Нам с мамой просто проходу не было, как будто это мама написала статью про пришельцев из космоса. И даже отец подтрунивал над мамой:
– Ну, Даша, как наши космонавты? Обратно еще не улетели?
С детства я была частым свидетелем таких стычек, правда полушутливых (это когда еще отец жил вместе с нами), по поводу Умника, Головастика и Радиста. Отец смеялся над мамиными теориями, называл ее немыслимой фантазеркой. Смеясь, воздевал руки к небу и вопил: "О женщины, ничтожество вам имя!"
Но когда у нас вечером иногда собирались знакомые или приезжали редкие гости из Москвы или из Ленинграда, папины друзья-историки, отец выдавал им мамину версию, что божки эти являются культовыми предметами какой-то еще совершенно неизвестной нам культуры. Гости охали и ахали, мама молчала и злилась. А когда гости уходили, мама наскакивала на отца:
– Ну что, Володя, для людей одна правда, а для себя другая?
И папа опять громко вздыхал:
– Даша! Не путай божий дар с яичницей. Одно дело – развлечь гостей, а другое дело – относиться к этому серьезно.
– Ну, а я не могу ломать комедию, меня это волнует по-настоящему.
– Это потому, что ты лишена чувства юмора.
И мама с отцом дня два дулись друг на друга.
...Мой отец историк-востоковед. Когда он жил вместе с нами в нашем городе, он считал, что гибнет его будущее.
– Кому интересны мои труды здесь? Не то чтобы оценить – прочитать-то некому, и библиотеки нет настоящей, и общения с другими учеными. Скучно без профессиональных разговоров, – говорил отец.
Отец просил своих знакомых в Москве и Ленинграде, чтобы они устроили ему перевод, показали бы его статьи такому-то и такому-то и сказали бы о нем словечко.
– Черт нас занес с тобой в эту дыру! – говорил отец.
А мама возражала:
– Ну ты же знаешь, Володя, что это была единственная возможность быть вместе. И потом, я нисколько не жалею.
– Тебе-то, конечно, жалеть не о чем. Женщин всегда влечет тихая пристань.
И мама с отцом снова некоторое время дулись друг на друга.
И вот наконец отец получил приглашение из Москвы, личное приглашение от самого академика, который брался выхлопотать разрешение на прописку.
Отец был счастлив. Тряс маму и каждую минуту спрашивал ее:
– Даша, ну ты-то хоть рада за меня, скажи, рада?
Отец собирался, возбужденно рассказывал о своих планах, но ни слова о нас с мамой. А мама молчала, ни о чем его не спрашивала. И наконец, перед самым уже отъездом, отец сам заговорил на эту тему:
– Я чувствую, Даша, что ты сердишься, что я вас сейчас не беру. Но ты пойми, я еду еще не знаю куда. Пока буду жить из милости у друзей. А куда я тебя с Таткой дену? И потом, подумай! На новом месте, под пристальным вниманием самого шефа, я должен буду выдать на-гора все, на что способен, заявить о себе с первых же дней, на первом же заседании ученого совета, я не могу быть связанным семьей...
– А мы очень связываем тебя, Володя? – спросила его мама, и я услышала в ее голосе дрожание.
По-моему, отец тогда не притворялся. У него и мысли не было оставить нас. Просто в его новых планах, в его радости не было места для нас с мамой, и, когда у него в Москве началась другая работа и другая жизнь, он очень скоро забыл нас.
Через полгода после того, как отец уехал, знакомые рассказывали маме, что отец живет у женщины, и советовали бросить все и ехать в Москву. Мама не поехала, а еще через полгода отец прислал письмо с просьбой о разводе...
Было такое время, у нас в семье заварились такие дела, что Умник, Головастик и Радист как бы ушли из нашей жизни. Мы даже о них не вспоминали и не говорили.
* * *
История о Головастике, Умнике и Радисте началась в Ленинграде во время войны, и совсем было непонятно, где и когда будет ее развязка. А оказалось, что развязка ее была спрятана в нашем городе, в том, о котором я рассказываю, в котором я родилась и выросла. Это мой родной город. Я даже не знаю, как можно было бы жить без него, хотя я, конечно, очень хотела бы побывать в других городах. Ленинград мне особенно дорог. Это, конечно, из-за мамы. Я так изучила Ленинград, что иногда мне кажется, что когда-то я жила в нем. Но мой родной город – это совсем другое. Мой город – это мой город. Просто жить невозможно без этих улиц, без старой башни, без моря, без гор на горизонте! А запахи?!
Если бы мне пришлось надолго уехать из своего родного города и я захотела бы взять с собой что-нибудь о нем на память, как часто пишут в старых книжках, то я бы взяла коробку табака "Золотое руно", а на самое донышко, под табак, положила бы сушеную рыбку, и веточку сельдерея, и еще, конечно, полынь. И каждый вечер перед сном, когда все другие уже лягут спать, я бы доставала эту коробочку и нюхала бы и нюхала. И тогда мне бы приснился мой родной город, потому что это его запах – самый главный запах, который никогда не проходит: запах табака, и запах сельдерея, и, конечно, рыбы.
А есть еще и другие запахи, которые появляются каждый в свое положенное время, в свой положенный час. Рано утром в городе пахнет морем. Это Час Моря. В этот час город только начинает вставать, и хозяйки идут с авоськами на рынок. А потом, когда они возвращаются с рынка, зажигают баллонный газ и начинают готовить борщ, голубцы или фаршированный перец, тут уж весь город начинает пахнуть красным сладким перцем, и баклажанами, и поджаренным луком, но все забивает запах сельдерея. Город буквально пропитывается сельдереем – и это Час Сельдерея. А к вечеру, когда наконец вернувшиеся с работы люди съедят и борщ, и голубцы, и фаршированные перцы, запах сельдерея постепенно выветривается. И когда наступят сумерки, на город налетает ветер, и если он с гор, то приносит с собой запах полыни или запах снега, а если он с моря, то запах йода и рыбы. И каждый раз неизвестно, какой будет ветер и какой он принесет с собой запах, и я называю этот час – Час Ветра.
Но во все часы из города не уходит запах дыни и меда. Это запах табака, и он пробивается сквозь запах моря и запах полыни.
Я пока что никуда не уезжала больше чем на неделю. И вспоминаю я о своем городе, потому что я так люблю его, что, о чем бы я ни говорила, я все сворачиваю на свой город. К моей истории, которую я здесь рассказываю, наш город имеет самое прямое отношение.
Почему-то так получилось, что сначала эта история двигалась медленно-медленно – целые года или даже почти что совсем не двигалась. А потом так быстро закрутилась! Все имело к ней отношение – и болезнь мамы, и то, что я пошла работать в мамин музей, и то, что училась плавать, и то, что встретилась с Матвеем, и, наверное, даже то, что мы с ним расстались. Да, как ни странно, все это имело отношение к продолжению истории о человечках. А начала она так быстро разворачиваться в тот день, когда я сдавала последний экзамен в школе.
В этот день был экзамен по истории. Я ее хорошо знала и знала, что, на худой конец, могу получить "четыре", если здорово не повезет с билетом. И я чувствовала себя совершенно свободной, как будто я уже окончила школу, и даже мама разрешила мне надеть мою любимую синюю джинсовую юбку, немного расклешенную, с белой строчкой и с большими карманами. Я сама ее сшила, но в школу ни разу не надевала, потому что она "хиповая". И я надела белую водолазку и новые лакированные туфли с перепонками, которые мама мне подарила досрочно к окончанию школы. И я тогда еще спросила маму:
– Ма, а вдруг я не кончу, ты отберешь назад туфли?
– Ну хоть как-нибудь, я думаю, ты все же кончишь.
– Ма, ну а если на одни троечки?
– Тогда туфли оставлю, но отрежу перепонки.
– Да, придется постараться: перепонки – это, конечно, гораздо главнее, чем туфли.
Я пошла, и мне было ужасно хорошо. Туфли, хоть и новые, нисколечко не жали. Прохожие – старые тетки – с осуждением, а девчонки с завистью смотрели на мою юбку. У меня было такое чувство, что я все могу: захочу сейчас – взлечу и буду с чайками летать над морем; захочу – сдам экзамен в институт какой хочешь; захочу – и поставлю всесоюзный рекорд по плаванию. И я так ясно представила себя плывущей, даже почувствовала, как вода держит мое тело, и почувствовала на губах вкус соли, и, кажется, даже сделала резкий выпад правой рукой, так что чуть не задела нашу врачиху.
Это была наш районный врач Ольга Ивановна.
С Ольгой Ивановной мы в этом году встречались без конца, потому что мама болела весь год. Ольга Ивановна у нас часто бывала. Болезнь у мамы была очень долгая, что-то у нее случилось с ногами, ей стало трудно ходить. Это все произошло из-за того, что она пережила во время войны в Ленинграде голод и всякие потрясения. Иногда мама совсем не могла ходить, а потом ей снова становилось лучше. Ольга Ивановна знала все про нашу жизнь, а тут я удивилась, что она даже не спросила, как я сдаю экзамены. Она очень сухо спросила меня, могу ли я к ней зайти. Я сказала, что иду на экзамен, на последний, на историю. Но она все равно ни о чем меня не спросила и даже не пожелала "ни пуха ни пера", а только сказала:
– После экзамена зайди ко мне обязательно, это очень важно.
Я не обратила внимания на ее слова, я же сто раз к ней заходила, и вообразить не могла, что она мне скажет.
Я сдала историю на "пять", но это уже никакого значения не имело. Все перевернулось оттого, что мне сказала Ольга Ивановна. Я уже не поеду поступать в институт, я должна идти работать, но не в этом дело. Ольга Ивановна сказала, что мама не будет никогда ходить. Ничего сделать нельзя, это необратимая дистрофия, ну то есть истощение нервной системы... Она давно это подозревала, а сейчас вот другие врачи подтвердили диагноз.
* * *
Мама написала открытку директору музея Клавдии Владимировне. Она к нам пришла и долго, очень долго у нас была. Сначала Клавдия Владимировна сидела с мамой вдвоем, а меня выгнали как будто бы готовить к чаю бутерброды, но это, конечно, только предлог. За то время, пока они разговаривали, можно было приготовить бутерброды не то что для нас троих, а для нашего нового кафе "Алые паруса", в которое каждый вечер стоит очередь чуть ли не во всю улицу.
Потом позвали меня. Клавдия Владимировна маме говорила:
– Дашенька, ну что ты отчаиваешься! Если хочешь знать, все равно Тата наверняка бы не поступила в университет. Ты даже и не представляешь, какой там конкурс. Вот у меня племянница в Москве, так, знаешь, она пишет, что у ее дочки Алены преподаватели по всем профилирующим предметам и к тому же она английскую спецшколу кончила. И то дрожит. Вся семья обслуживает Алену: бабка ей свежую морковь трет, отец печатает конспекты, а мать торчит около университета и спрашивает у всех выходящих с экзаменов, какие вопросы задавали... А ты хочешь, чтоб Тата поступила. Вот поработает годика два-три, будет производственный стаж, тогда поступит, а ты пока что поправишься.
Чай с бутербродами мы так и не пили.
* * *
И вот я первый раз в своей жизни иду на работу. Подхожу к дому, в котором буду работать. Перед высокой чугунной дверью с причудливым литьем на секунду остановилась. Внутри у меня стал нарастать холод. Он был мне знаком. Так же было страшно, когда я пошла первый раз в детский сад и в школу. Я потянула за огромную витую ручку и вошла в вестибюль.
Про этот дом, в котором помещался музей, мама всегда говорила, что, наверное, архитектору помогал строить добрый волшебник. В самую жару в доме было всегда прохладно, а в холод или в дождь тепло и уютно. Но я считаю, что дело в том, что архитектор хорошо учел климат нашего города и сделал и такие помещения, в которых будет прохладно, и такие, в которых будет тепло. Из вестибюля шел ход в большой высокий зал с каменным полом. Окна выходили не на улицу, а на галерею, и в зале никогда не пекло солнце, а света было достаточно, потому что сверху шли сплошные окна. И от каменного пола тоже как будто веяло холодком.
В вестибюле гардеробщица и она же кассир – тетя Маша. Она не узнала меня и вопросительно взялась за билетную книжечку.
Я подумала, не купить ли мне билет, как-то неловко объяснять ей, что пришла на работу. Но тут вышла Клавдия Владимировна и встретила меня так шумно и радостно, обняла и поцеловала и торжественно представила тете Маше:
– Вот, тетя Маша, познакомьтесь. С сегодняшнего дня это наш новый сотрудник, Татьяна Владимировна или просто Тата. Да вы что, не помните, что ли, ее? Вы вглядитесь получше.
Тетя Маша подняла очки и в упор стала смотреть на меня, оставив вязание:
– Это же дочка Дарьи Георгиевны!
– Ах ты боже мой... – запричитала тетя Маша. – Да как же выросла! Она ведь вот такая была... – Хотя, конечно, в прошлом году, когда я сюда последний раз приходила, я не могла быть такой, как показала тетя Маша.
Клавдия Владимировна повела меня по залам. Мы вошли сначала в зал, в котором висели знакомые с раннего детства картины, изображающие наш город лет двести назад, и стояли огромные каменные бабы. Здесь все было без всяких изменений столько лет, сколько я себя помню, но зато в маленьких комнатах второго этажа, куда мы сейчас поднялись, экспозиции менялись очень часто. То здесь была выставка бабочек и насекомых, то знаменитых людей нашего края, то еще что-нибудь.
Я все стеснялась спросить Клавдию Владимировну, но потом все-таки спросила:
– А где фигурки?
И она меня привела в комнату, где на поставце стоял знакомый колпак из толстого, чуть зеленоватого стекла, а под ним мои друзья – Умник, Головастик и Радист. Я чуть было не бросилась к ним, но сдержалась – было неудобно перед Клавдией Владимировной.
Я стояла перед поставцом и рассматривала задумчивого, чуть насмешливого Умника, улыбчивого, душа нараспашку, Головастика и замкнутого технаря Радиста и даже не сразу услышала, как заговорила Клавдия Владимировна:
– Сейчас будет совещание, так что ты сразу увидишь всех наших сотрудников и войдешь в курс наших забот.
Совещание было назначено на полдесятого, но народ едва-едва собрался к десяти. Я сидела на стуле, втиснутом между диваном и письменным столом, и рассматривала комнату. Сколько лет по маминым рассказам я знала каждую музейную вещичку, как я гордилась нашей коллекцией амфор, была влюблена в скифских бычков, приходила смотреть на картины в новом, более удачном освещении или на экспозицию находок.
Вот уже полчаса, как мы здесь сидим, но я не слышала ни одного слова ни о картинах, ни о старинных монетах. Говорили о новой прическе, и о новом кафе "Алые паруса", и о том, что "макси" вышло из моды.
Вошла Клавдия Владимировна, и все затихли. Она похлопала журналом по плюшевому столу, посмотрела на свои допотопные мужские часы и сказала:
– Уже четверть одиннадцатого, а Кузнецова, конечно, нет, как всегда. Ну что же, начнем без него. У нас сегодня...
И Клавдия Владимировна стала говорить о всяких сметах и штатных единицах, а я-то с замиранием сердца надеялась услышать какие-то новые вещи о своих человечках. Я даже не совсем поняла, о чем она говорит, и думала: вот каким разочарованием начался мой первый день в музее. Тут открылась дверь, и вошел очень даже симпатичный парень в белой рубашке с закатанными по локоть рукавами и с огромным толстым портфелем. Это и был тот самый Кузнецов, которого ждали. Но у него был ничуть не виноватый вид.
Клавдия Владимировна еще раз посмотрела на часы и сказала ему (наверное, она хотела сказать это строго, но у нее не получилось):
– Ах, Матвей, Матвей, когда ты наконец научишься уважать дисциплину!
– Никогда, наверное! – ответил Матвей и, небрежно бросив портфель на пол, сел на диван. – Все это жуткая чепуха. Вот послушайте лучше, какие я вам новости расскажу. Вы знаете, конечно, где начали строить так называемые наши Черемушки. Так вот вчера экскаваторщик наехал на кладку XV века. Вот с ним надо совещание проводить... Нет, правда, Клавдия Владимировна, нужно сказать их шефу, чтоб внушил строителям, на какой священной земле мы живем и что тут не подходит принцип "раззудись плечо". Да, что я вам сейчас покажу! – возбужденно воскликнул Матвей.
Клавдия Владимировна пыталась остановить анархичного Матвея Кузнецова и вести совещание по своему плану, но не тут-то было. Все вскочили со своих мест и окружили Матвея. Он осторожно достал из кармана плоскую коробочку из-под конфет и, открыв ее так, словно там какие-то невероятные драгоценности, осторожно отогнул вату. Я была страшно удивлена, что Матвей может быть таким педантично аккуратным. Я думала, что он бесшабашный во всем. Он осторожно обнажил какой-то осколок и, не вынимая из коробочки, показал его всем нам. Это был осколок древней греческой вазы, на котором сохранился совершенно законченный фрагмент росписи – бегущий юноша. Стройное длинное тело. Сильные руки в стремительном изящном изгибе, выброшенная вперед нога.