355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Рассказы не о любви » Текст книги (страница 8)
Рассказы не о любви
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:45

Текст книги "Рассказы не о любви"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ

У него были длинные, косо посаженные светлые глаза в темных, густых ресницах, под широкими бровями. Волосы его были слишком блестящи, слишком длинны, они падали ему на лоб и на уши. В пять лет он умел помахивать кнутиком и взахлёб, глотая слова, наступая одной ногой на другую, читать наизусть «Птичку божию», в одиннадцать он знал наизусть Виньи, а в восемнадцать вдруг замолк, стал бледен и малоподвижен, оброс курчавой, нежной бородой, и в позе рафаэлевского ангела, с недожеванным куском во рту, любил сидеть за столом, слушая, как разговаривают другие.

Разговаривали его две старшие сестры и мать – дородная, крепкая женщина-врач, с твердым лицом и сильными руками. Она была умна, энергична, много и хорошо работала в госпиталях, любила Киплинга и пешие прогулки, и за семейным столом всегда что-нибудь громко обсуждала, сама с собой спорила, сама себя разубеждала.

Две сестры его были девушки лет под тридцать, одна – темная, другая – светлая, одна тихая, другая пошумней. Тихая и черная носила скромные платья и серебряные очки, к ней ходили молодые люди, изучающие искусство, пугливые, лысоватые и худые. К той, что была повеселей, ходили и люди повеселей: без шапок, с граммофонными пластинками под мышкой, отличные гребцы, большие любители рубленых котлет.

Он сидел за столом, забывая поднять прядь, упавшую ему на глаза. Все ждали, когда он дожует. Считалось, что все в доме едят, кушает он один. Глаза его, без уголков, смотрели вокруг близоруко и внимательно, длинные пальцы он переплетал и гнул. Вечером, когда столовая была пуста, он шел к пианино, садился боком, клал руки на клавиши и тихонько подбирал какие-то мелодии.

Он вставал поздно, до завтрака сидел над книгами, потом бродил по улицам, иногда под вечер шел встречать мать в госпиталь, где она работала. Иногда он приходил слишком рано, ждал в воротах громадного кирпичного здания, потом входил. Шел прямо в главные двери, останавливал кого-нибудь и говорил:

– Где моя мама?

И его уже знали, считали за идиота и ничего не отвечали ему.

В праздники сестры наряжались и уходили, мать заседала в благотворительных обществах, прислуга отпускалась. Тогда и он шел куда-нибудь. Товарищей у него не было, был знакомый старик без ноги, бывший херсонский нотариус, которого он иногда навещал, познакомившись с ним на улице. Старик поил его хересом, говорил много и грозно, называл его «сударь вы мой» Старая нянька нотариусовых детей (давным-давно неизвестно где погибших), командовавшая барином, поила обоих чаем. Ночью он возвращался домой; таинственно и немо следили за ним громадные каменные дома, громадное небо, в тучах и звездах. Огни над рекой, сон черной баржи у берега, встречная женщина – все это был мир, которого он не знал и которого боялся.

Летом они жили у моря. В светлом фланелевом костюме, загоревший, он весь день сидел в песке или лежал, пересыпая песок и думая. Песок тек между пальцами, все сверкало и искрилось вокруг. Мимо него пробегали полуголые, пестрые, похожие на птиц, девушки. Он закрывал глаза, переползал в тень купальной кабинки и слушал как где-то далеко, в ресторане над морем, играет венгерский оркестр.

Одна из самых храбрых, в полосатой фуфайке, с лентой в волосах, однажды наступила ему на руку горячей босой ногой и спросила, почему он не купается, и вдруг села с ним рядом, и тоже стала пересыпать песок, но не глядя, быстро, обсыпая себе колени. Он ответил, что ему купаться вредно.

– Ну так что ж, что вредно? – ответила она. – Мне многое вредно, однако я делаю. Мы тут все один раз ночью купались. Приходите сегодня ночью сюда, и будете с нами купаться.

Он смотрел на нее во все глаза.

– Я люблю ходить вдоль моря, и совершенно один.

Она вдруг стала грустной, выронила себе в юбку весь песок и сказала:

– Пойдемте вместе куда-нибудь.

Медленно они пошли по берегу; она старалась делать крупные шаги с ним в ногу, сердце ее билось. Они шли, а лукавая стайка ее подруг долго перешептываясь, кралась за ними в дюнах.

Потом они сидели за столиком в кафе и она спрашивала его: есть ли у него автомобиль? есть ли невеста? играет ли он в гольф? любит ли танцевать? Он на все мотал головой, улыбался, рассказывал ей про мать, про сестер, про свою парижскую жизнь, и даже про старого нотариуса.

Обратно они шли еще медленнее, останавливаясь каждую минуту, вместе смотрели на море.

– Я передумала, – сказала она на прощанье, – я не приду сюда ночью купаться. Лучше завтра утром пойдем вместе в порт посмотрим рыб.

После этого он два дня не выходил из дома. На третье утро пришла записка: «Вы видите, я узнала ваше имя и ваш адрес. Вы вероятно не поняли меня: я ждала вас, как было условлено. Приходите сегодня на берег».

Он пришел, и опять они пошли есть мороженое, и она говорила, что во всем виновато ее легкомыслие, что она что-то не так ему объяснила. Она, став серьезной, рассказала ему свою жизнь: она жила с родителями в белой вилле, около казино, танцевала, играла в гольф, у нее был автомобиль, но жениха не было «и никогда не будет, – добавила она поспешно, если только не произойдет одного необыкновенного случая».

Они вместе дошли до белой виллы, и у ворот встретили ее отца и маленького брата. Она сейчас же познакомила его с отцом, и тот пригласил его войти, но было уже поздно, в пансионе, где он жил, в этот час обедали, и он не мог остаться. Простясь, он быстро пошел домой. И после этого не выходил к морю четыре дня подряд, сидел в саду под яблоней.

Письмо пришло ему по городской почте.

Он прочел его два раза и чувство удивления перед происходящим охватило его. На душе стало неспокойно. Он поднялся к себе в комнату. Лег на кровать и долго лежал с закрытыми глазами. Потом встал, пригладил волосы и отправился на берег.

На этот раз они ушли за скалы. И там, где кроме них не было никого, и только вода шлифовала темные камни, успевавшие просохнуть от волны до волны, она в слезах, которые только дрожали в ней, но которые не падали из глаз, спросила: был ли он здоров в это время? не уезжал ли куда-нибудь? Он не сводил с ее милого, тонкого лица своих длинных глаз и наконец сказал, что он сам не понимает, что с ним, но что он знает наверное, что ему надо уехать. Она вдруг встала и пошла, а он остался, не чувствуя ни жалости, ни восторга, а только все растущее удивление. А уже ночью два хирурга извлекли у нее пулю из легкого, обещая, что она останется жива.

Скоро он вернулся в Париж. В ту зиму ему исполнилось двадцать лет, и вечерами он стал исчезать из дому. Они жили на длинной прямой улице, на которой было номеров триста, и он из шестнадцатого бежал до двести семьдесят третьего; в руках у него была мисочка в узле салфетки. По дороге он забегал за хлебом и папиросами, бежал без оглядки никого не видя. Возвращался он поздно, и долго еще не ложился, сжимая руки, толкался по комнате, все думая, думая: что делать, как теперь быть, сказать ли матери? уехать ли из дому?

А ночи были сухие, серебряные; город звенел за окном и бегала недвижною цепью фонарей и тенями своими бесконечная улица в конце которой жило его счастье. Они встретились случайно, потому что иначе и быть не могло: его мать лечила ребенка этой женщины. Она пришла к ним однажды, гладко причесанная, в старых башмаках, в немодном черном пальто, видавшем виды. Она пришла поблагодарить и докторшу, и ее благотворительные комитеты, а он был дома и после, как привороженный, вышел проводить ее.

На улице у нее было совсем другое лицо, испуганное, сосредоточенное. Она боялась улицы. «И как же вы это так? – спрашивал он, – совсем одна? И никого нет?» Она шила поденно. Она всегда была одна, всегда, всегда, – прозвучало это как-то особенно, словно по железу. И он понял, что это была правда, и не спросил о ребенке ничего. А на следующий день, часов в девять вечера, в канун рождества, когда все вдруг затаяло, заструилось, и непрочная зима расползлась по швам, он пришел и принес ей цветы. У нее не было вазы, чтобы их поставить, но она порозовев, сказала, что она потом найдет где-нибудь вазу, и он тоже вдруг порозовел, сел к столу и подпер щеку рукой.

Там теперь жило его счастье, в конце длинной скучной улицы, и он часто думал, что его надо закрепить и устроить, оградить и обдумать, но с чего начать, он не знал. Так же рассуждала за обедом его совсем уже чужая, крепкая и умная мать, по-прежнему спорили друг с другом его какие-то не всамделишные, какие-то выдуманные сестры. И он, сидя среди них, был так далеко, так бесконечно далеко, что иногда сам себе улыбался долгой, казавшейся бессмысленной улыбкой, и тогда все замирали вокруг, переглядывались, осторожно выжидали, когда он опомнится.

Когда, задохнувшись от бега, он входил, в нищей комнате нищего отеля сверкала чистота, было светло и тихо (окна выводили куда-то во двор). Девочка уже лежала укрытая до подбородка на широкой материнской кровати, и он сперва целовал ее в волосы, а потом уже здоровался и садился. Круглый будильник громко тикал, пестрые обои сверкали какими-то рожами и крыльями, она ходила вокруг, все что-то приводила в порядок. Он развязывал узелок, вынимал миску, или котелок, он не знал, как эта посуда называется, и заставлял ее есть. Она тихонько ахала, ела и смеялась. Потом они курили: «Ты попробуй, это очень вкусно. Все всегда курят». Она курила и кашляла, и обнимала его за шею, и шептала что-то, не на ухо, а как будто в самые его глаза, и они целовались, и целовали друг другу руки.

Им никуда не хотелось идти, ни гулять, ни в кино, никуда вообще, а хотелось всю жизнь быть вместе вот так, и чтобы ребенок спал рядом, и чтобы тикал будильник. Вместе есть, вместе смеяться, скучать, потом вместе засыпать и просыпаться вместе. И он все крепче прижимал к себе ее худенькое тело, такое хрупкое, что делалось страшно за нее, когда думалось: сколько ей еще предстоит страдать и мытариться.

Его отъезд в сентябре тридцать девятого года был неожидан и ужасен. Дома никогда не верили, что его могут признать годным и призвать. Если бы он действительно был годен к чему-нибудь (а не только, чтобы любоваться им и жалеть его), если бы он к чему-нибудь был в жизни пригоден, неужели все это было бы так, а не как-нибудь иначе? Неужели сестры, мать не догадались бы об этом раньше? Разве носил бы он этот котелок в салфетном узле, и отводил бы по утрам чью-то незаконную дочь в детский сад? Но он был признан годным и спорить было не с кем, и он уехал тогда же, в сентябре, вероятно сам не сознавая, куда и зачем его берут, и на какое дело, и вернется ли он.

А она говорила, провожая его:

– Ну вот и хорошо. А то наделал бы глупостей. Я на десять лет тебя старше, какая же я тебе жена? Глядишь – выйдешь в офицеры, краше всех будешь там. Перекрести Аню, она к тебе привыкла, она скучать будет. Спасибо тебе за все. Я не плачу, видишь? И я не забуду тебя, это ты знаешь.

Он понял, что плакать она отложила на после. Времени у нее впереди будет много. А как будет у него?

И вот тяжелый поезд, где поют, и орут в набитых вагонах, отходит от вокзальной платформы, длинный поезд, в который его впихнули в этот вечер. В окне уходит, удаляется, исчезает она. Он опять возвращается к тому, что было до встречи с ней. И вот уже ее нет, нет лица, нет глаз, только свистки, и грохот, и будущее, где будут гореть города.

1939

АКТЁРЫ

Они собирались все вместе по воскресеньям в два часа. Собственно, в три начиналось уже представление. В этом городе они остались одни; почему так вышло, они и сами не знали. Не будем называть ни города, ни даже страны, в которой все это происходило. Скажем только, что страна была когда-то большая, когда-то прекрасная страна, теперь разрушенная, искалеченная, живущая впроголодь. Город был столицей этой страны, а герои рассказа были русские актеры.

Они остались одни. Говорят, что актеры – народ беззаботный, легковерный, птичий, и это, должно быть, справедливо. Все кругом уехали. Иные прямо бросились к границам: швейцарской, итальянской, восточной. А они и не подумали, не успели. В большом, в громадном городском парке в день, когда… ну, словом в самый страшный день, день забастовки, перестрелки, разрушения церквей, бомбы, взорвавшееся в парламенте, они кормили ланей бутербродами с ветчинной колбасой, нашпигованной фисташками.

А помните, как десять лет подряд они играли «Юлия Цезаря», «Мечту любви», «Женитьбу», «Джона Габриэля Боркмана», в маленьком нарядном зале на сто восемьдесят шесть мест? И мы, когда приезжали из Парижа, смотрели их, а не только кружевной собор, с открыток пересевший на площадь, не только старых испанцев в залах самого праздничного в мире музея, не только синюю-синюю, чем-то русскую реку, которая так навек и связалась с вальсом, которому скоро сто лет.

У них был меценат: как в сказке, богатый иностранец, женатый на старой русской актрисе, игравшей в театре Суворина – в самой ранней юности – комических старух, и в старости уже ничего не игравшей. Что бы они ни ставили, они не знали провала: на премьере в зале бывало ровно сто восемьдесят шесть человек, на втором представлении – те семьдесят, которые не поместились. В третий раз пьеса уже не шла; через два года они ее возобновляли. Опять было то же. И только запомнилось, что в год эпидемии гриппа (двадцать девятый) на вторые представления вместо семидесяти человек приходило тридцать.

Теперь у них не осталось ни одного зрителя. Еще год тому назад их было восемнадцать, и для них играли уже не в театре, а в большой мастерской, где жил Королевич, вожатый труппы, Карл Моор, Подколесин и Михаил Крамер, а с ним – Баар, на все руки мастер, суфлер и бутафор в одном лице, умевший сочинять, малевать, греметь на рояле, знавший как из двух стульев, стола и картонного окна сделать чеховский интерьер с ибсеновской далью, бравший в костюмерной четыре костюма эпохи Елизаветы Английской на пятерых.

Зеленая голландская печь была натоплена с утра, восемнадцать стульев расставлены в три ряда. Из подвала были принесены дрова и из них построена рампа, и там, на шнурах зажигались две лампочки, голубая и белая. Днем (таков был обычай), в три часа, перед восемнадцатью зрителями, которые были оповещены о событии письменно, был разыгран водевиль «Теща в дом – все вверх дном», после чего занавес, сшитый из шести простынь Люлей, Люсей и Евгенией Меркурьевной, в последний раз сомкнулся, под бурные аплодисменты зала.

Это было год назад, после чего опять подошло воскресенье, последнее воскресенье месяца, когда по обычаю они играли. Была зима. Город был весь в снегу, пустой и тихий, полный великолепных военных и побитых штатских, хорошо расчищенный от иностранцев. В большом государственном театре новые правители произносили свои речи, театры поменьше были закрыты и перестраивались, в кинематографах показывались въезды и выезды, приемы и встречи знаменитых людей, перепоясанных ременными поясами, стройных, плотных и не старых. И так случилось, что никто не пришел смотреть очередное представление, и тогда они – о, ветреный, о, детский народ! – заиграли для самих себя одну из пьес своего репертуара.

Сначала не все были согласны играть перед рампой, сложенной из дров, за которой была пустота большого сумрачного чердака, с покатым потолком и зеленой печкой. Но это представление можно было отчасти счесть за репетицию. В следующее воскресенье сыграли опять то же, по обычаю всегда все играть по два раза. Через месяц, собравшись, обновили два акта Островского, которого не возобновляли четыре года. Потом, уже в феврале, откровенно признались друг другу, что не играть не могут.

И правда: говорить им друг с другом было не о чем, все друг о друге было давно узнано, но не имея другого зрителя, они могли играть друг для друга. Нельзя сказать, что между всеми этими шестнадцатью людьми была дружба, товарищество, или было согласие. Среди них было две пары, так сказать, законные – для отцов, матерей, пожилых добряков и интриганок, и две незаконные – для страстных сцен, коварства и любви. Были две недурненькие особы в возрасте тридцати лет, со схожими именами, одна смешливая, другая посерьезнее; они когда то учились в студиях юга России и что-то общее унесли с собой, какую-то бессмысленную загадочность и крайнюю податливость на чувства. Была, наконец, у Королевича пара – драматическая актриса Виолова, красивая пятидесятилетняя женщина, державшаяся на какой-то как будто жизненной грани: возраста, страстей, славы, и все казалось – один маленький шаг (ступня у нее была узкая, рука тонкая, таких когда-то воспевал Блок), один шажок, и вот все разрушится: здоровье даст трещину, грянет старость, любовник уйдет к другой, и женщина эта сядет вышивать – сдельно или почасно – у окна одинокой комнаты, в тридевятом царстве, в полуразрушенном чужом государстве…

Но меценат их был еще в городе, тот белокурый, седой, толстый человек, что когда-то женился на русской. Он только никуда теперь не показывался, жил за городом и медленно, неслышно устраивал свои дела: переводил деньги из банка в банк, продавал дома, закрывал заводы, собирался уехать. К нему иногда ездили на розовом трамвайчике, в глубину темно-зеленой хвои, и вкусно, сытно у него обедали, пели ему здравицу, и жене его, и дочерям, подносили, по-таборному, на одном колене.

Прошлой осенью кончилось и это, а они все продолжали собираться и играть для самих себя в пустой мансарде. В заклад были отнесены не только сережки и кольца, но и юбки, и жилеты. Кто был помоложе, работал и пил, женщины с отчаянной кротостью принялись собирать по прачешным белье и его гладить. У Королевича за перегородкой жило еще двое, а Виолова снималась статисткой в фильме, содержание которого так и не удалось ей узнать.

Был среди них старый, матерый актер, лет сорок игравший еще в русской провинции, он жил без печки и без воды, сломал свои искусственные зубы, разбил очки, и теперь, стесняясь слепоты и дряхлости, держался в стороне от всех, сидел в дальнем углу и молчал. А недурненькие девицы, обе немножко влюбленные в Баара, пудря тальком красные руки и закусывая копченой рыбой, пьянели от горячего чая.

Рампа давно была сожжена. Королевич закидывал назад пышные волосы с волной и проседью, и, оглаживая бархатистое полное лицо (в той жизни ему не раз говорили: какая у вас артистическая внешность), Королевич лишенный костюмов и вместо грима употреблявший теперь какое-то розовое сало, все прислонялся к печке, от которой несло блестящим кафельным холодом.

– Главное – есть нечего. Главное – играть некому. Главное – топить нечем. Главное – деваться некуда, – говорил он, а Баар, в длинных руках согревая свои ноги, слушал его.

– Куда ни ехать, всюду уже есть такие, как мы, или похожие, – сказал отец семейства.

– А ехать-то куда? Куда ехать прикажете? – заговорил державшийся на амплуа простаков, – ведь не тянуть же на узелки европейские столицы.

– Страшнее всего, что не помрем, а так, неизвестно как, просто кончимся, – прошамкал «настоящий» актер.

Баар вскочил, запрыгал, чтобы согреться.

– Говорите! Говорите! Очень это у вас хорошо выходит. Из всего этого можно было бы сделать роскошную пьесу, – он обеими руками разнял табуретку и понес ее в печь. – Первый акт: случайные люди сошлись вместе, счастливая жизнь на обломках крушения, на папанинской льдине. Соединились в труппу, живут, не тужат. Даже скажем для убедительности, дети у них рождаются, кто-то в кого-то влюблен. Дни бегут, бегут, и так далее. Второй акт: происходит нечто, ну совершенно неважно, что именно, от чего они остаются одни. Ну там прозевали что-нибудь, или на роду было им написано. Катастрофа. Не все ли равно какая! Где-то мерещится им: города, большие и маленькие, полные зрителей, ходят и ходят там в театры, говорят между собой по-русски, аплодируют, беснуются… А дни все бегут. Третий акт… Да я лучше напишу все это… Ни грима, ни декораций, все – о натюрель. «Сцена изображает мансарду Королевича. Королевич у печки. Баар – в одних носках. Петр Иванович и Иван Петрович дуются в свои козыри, в отдалении Сергеев-Горский делает себе маникюр огромными ножницами».

Королевич: Это не театр. На меня будто наложили мое собственное подобие, негатив на позитив, получается реальность. Я этого играть не могу.

Баар: Вы уже играете. Кстати, нынче воскресенье. Вы помните, что это за день? Вы обязаны.

Сергеев-Горский: На плавучей доске в этот день давались представления.

Виолова: Да вы послушайте только, поймите! Играю и сама не знаю, что именно. Спрашиваю: в чем содержание? Сюжет-то какой? Говорят: это вас не касается, да мы и сами его хорошенько не знаем. Дано название, дан метраж… Нет, вы послушаете, ведь это ужасно! Как же играть?

Баар: Господа, а ведь начнется с того, что нас всех арестуют за просрочку паспортов. Надо что-то решить, что делать дальше.

Люля: Я лягу спать, Королевич, можно на вашем диване?

Петр Иванович: Вы с чего пошли только что? С бубен?

Иван Петрович: Я не обязан, батенька, такого правила нет, чтобы отвечать вам на все вопросы.

Королевич: Стойте! Прекратите это! Ведь это же гадость! Я не желаю участвовать в этой мерзости. Я сейчас Шекспира начну декламировать. Мне просто жутко от такой галиматьи.

Баар (смотрит в тетрадку): Все это вы говорите совершенно точно, по роли.

Королевич (становясь в позу):

 
О, мощный Цезарь, ты лежишь во прахе!
Пред славою твоих завоеваний,
Триумфов и побед склонялся мир,
И что ж ты стал теперь? Лишь горстью праха…
Прости, прости!
 

или мы актеры или мы все сошли с ума? Освободите меня, пожалуйста, от всего этого.

Люся: Не размахивайте так руками, Королек. Когда я размахиваю, вы на меня кричите.

Евгения Меркурьевна: Что ж, коли нет костюмов, придется значит в своем собственном играть.

Пожилая актриса (тихо): А собственное-то все в дырах.

Актриса помоложе: Мне сегодня письмо пришло из Белграда, сестра к себе зовет.

Баар: Господа, я опять призываю вас к благоразумию: довольно мы наделали глупостей. Давайте же что-нибудь решим, так дальше продолжаться не может.

Королевич: И это ваш третий акт? Да по какому праву? (срывает с окна бархатную занавеску и закутывается в нее, как в тогу):

 
Прости меня, кровоточащий прах,
Что ласков я и нежен с палачами.
Такого мужа мир еще не видел!
Проклятье тем, кто в прах его повергли!
Дух Цезаря о мщении взывает…
 

Все это произошло за месяц до рождества, и это было их последнее представление.

Из шестнадцати человек сейчас в городе осталось всего пятеро: двое действительно были взяты при облаве и посажены в тюрьму за просрочку документов, их вероятно скоро вывезут на какую-нибудь границу. Виолова устроилась на съемках и пока кормит и себя, и Королевича. Они поселились в маленькой гостинице, где раньше живали студенты, художники, натурщицы и музыканты. Сейчас они там одни. И на улице совсем темно и пусто, особенно вечерами. Баар – в больнице.

Остальные выехали, кто – куда. Трое получили визы во Францию. Сергеев-Горский умер.

1939


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю