Текст книги "Рассказы не о любви"
Автор книги: Нина Берберова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
ПЕТЕРБУРГСКИЙ СУВЕНИР
Запутанные семейные связи К-овых были таковы: дедушка, известный русский художник, современник Поленова и Сурикова, умер лет двадцать тому назад. Бабушка жила в Петербурге на пенсии, вместе с сыном, Яковом Ивановичем, женатым вторым браком, и внуками. Внуки эти были частью от первого брака Якова Ивановича, частью от второго. Кроме того, у его теперешней жены от первого мужа, профессора Красной академии, были свои дети, в то время, как первая жена Якова Ивановича жила заграницей, в Бельгии, была замужем и, конечно, тоже имела потомство. Бабушка считала своими внуками и этих бельгийских детей, и детей профессора Красной академии. Но вот от воспаления легких в прошлом году умер Яков Иванович, и выяснилось с несомненностью, что бабушка в доме никак не будет приходиться новому мужу своей невестки (доктору), и что ему никак не будет приходиться Вася, младший сын Якова Ивановича от первого брака, оставшийся еще в семье. Бабушка пошла хлопотать. Было ей восемьдесят семь лет, последние двадцать пять лет она ничего себе не шила, и носила все те же три юбки (две нижние и одну верхнюю), которые когда-то купила, еще перед мировой войной, в Гостином дворе; суконная шуба ее была в больших заплатах, а на голове был намотан дырявый пензенский платок.
– Бабушка хлопотала и за себя, и за Васю, – говорила сидя в Брюсселе на восьмом этаже маленькой, в пестрых обоях, квартиры первая жена Якова Ивановича, Васина мать, а Гастон Гастонович, имевший во втором этаже того же дома контору, слушал ее, куря сигару и прохаживаясь по комнате. – И бабушка схлопотала Васе заграничный паспорт.
– И вы желаете, чтобы я его привез? – спросил Гастон Гастонович. Что-то весело запрыгало у него в груди и глаза его увлажнились.
Гастон Гастонович носил длинные седые усы, атласные галстуки, и просторные костюмы, какие носят в Европе только два народа – бельгийцы и швейцарцы. Ежик на его голове был так густ и блестящ, что знакомые дамы иногда просили позволения его потрогать, и он с удовольствием, урча, наклонял голову и долго улыбался усами и глазами. Он прожил в Петербурге восемнадцать лет, был одним из директоров Бельгийских заводов, потерял капитал, вернул его в Бельгии и теперь отправлялся в путешествие на комфортабельном пароходе, в экскурсию «по северным столицам» – так назывался маршрут, по которому Гастон Гастонович решил проехаться.
– Теперь заметим, Мария Федоровна, я взял оригинальный ваканс, – сказал он, с аппетитом глядя на принесенную из кухни сковородку, и я превосходно вполне могу привезти вам вашего сына.
На сковородке что-то приятно шипело. Мария Федоровна одной рукой держала ее в воздухе, а в другой руке у нее была дымящаяся папироса в длинном мундштуке.
Там была его молодость, в этой беспокойной, всеми оставленной теперь стране. Там была его молодость, там жила когда-то Оленька, умершая от родов, жена его товарища по Бельгийским заводам, которой он так никогда и не сказал о своих чувствах – был сентиментален и робок. Туда поехал он когда-то молоденьким франтом, и стал бы непременно главным управляющим, если бы не пришлось бежать. Сначала он терпел, он слишком многое любил там. До двадцать первого года он терпел, бодро поедая со всеми вместе осьмушки кислого хлеба, пшено, турнепс. Потом уехал. И как же ему бывало скучно в первые месяцы в этой сытой, в этой удобной Европе, где можно было мыть руки когда хочется, и если потерял запонку – купить другую!
«По северным столицам». В плетеном кресле сидя на палубе он читал толстую книгу «Обучение полицейских собак. Том II. Убийства городские и сельские», изредка поглядывая в ту сторону, где молодая англичанка в брюках, похожая на что-то виденное в кино, окруженная мужчинами, дрессировала крошечную свою собачку. В Стокгольме, в ночном ресторане, куда их повезли, она была в бальном платье, и он протанцевал с ней один фокстрот, положив ей руку на голую лопатку. Рукав его смокинга до сих пор пахнет ее духами. В Риге, где старый город показался новее нового, она снялась с ним и попросила позволения потрогать его ежик. Гельсингфорс. Это там, где он поцеловал ей руку.
Утром вошли на буксирах в ленинградский порт. Все было голубое. Города не было, была вода: Нева, гавань, берега одного уровня с волной. Медленно просочилось наконец солнце в эту муть, в пар, снявшийся с земли постепенно, отошедший и вставший у Кронштадта. И вдруг обнаружился золотой шпиль, бледный и тонкий, и далекий купол забытого собора.
– Господа, – сказал капитан, – утром – прогулка по городу, после завтрака – Эрмитаж. Вечером – «Спящая красавица». Завтра – антирелигиозный музей и фарфоровый завод. При покупке сувениров обращаю ваше внимание на кустарные вещи Палеха. В театр прошу ни смокингов, ни вечерних платьев не надевать.
Сувениры покупались тут же, в порту, в нарочно для этого сооруженном бараке, где за деревянный портсигар и ситцевый головной платок Гастон Гастонович заплатил своими бельгами. Пахло морем, Антверпеном, ничем особенным, но что-то кричало в нем, глаза сморгнули слезу, когда синий длинный автокар повез их в город. Он так сел, чтобы видеть не англичанку, а улицы, дома, людей, и мысленно им говорить: «Вот я. Я вернулся немножко, пожалуйста. Я люблю вас. Ах, здравствуйте!»
Он никак не думал, – добрейший, спокойнейший – что худенькая и другие будут его раздражать немножко своими замечаниями. «Черт возьми! – захотелось ему сказать, – это же вам не Копенгаген, не Стокгольм! „Красуйся, град Петров и продолжай стоять…“ Это – особенный город», – но он сдержал себя и только смотрел на пустоватые, чистые улицы, на грязные дома (это сочетание было поразительно), на что-то бедное и такое рядом когда-то нарядное. Безногий нищий, на утюгах, под дождем, у бронзового сверкающего в этом дожде монумента – таков был образ этого города.
Дав на чай гиду, он остался в городе один, и один вернулся на пароход на троллейбусе. Ни на кого не глядя прошел в свою каюту. «Боже мой, – сказал он вслух, – этот Васильевский остров! Этот Средний проспект! Эта бабушка!» Он лег на койку, красный, сердитый, сжав кулаки, мотая головой влево и вправо, точно что-то мешало ему. Он никак не мог изничтожить в памяти то, что было перед глазами. Дом. Квартира. Мальчик. Женщина. Младенец, плакавший за занавеской. Кухонные запахи, и крик, и грохот этой жизни, которую он подсмотрел.
На следующий день, к вечеру, и бабушка, и Вася уже были в порту, когда синий автокар вернулся с фарфорового завода.
Надо сказать, что бабушка была вырезана из того старого, темного, крепкого и корявого русского дерева, из которого вот уже лет сто вырезаются русские старухи. В огромном кармане, вшитом в самую первую юбку и висевшем у нее под правым коленом, хранила она все необходимые для жизни, для смерти, для путешествия Васи и для своего с ним расставания бумаги: документ, подписанный очень высокой персоной (в свое время схлопотавшей бабушке пенсию), удостоверяющий, что именно она есть вдова знаменитого русского художника; другой документ, что Вася есть именно внук этого художника. Третий – о том, что ему разрешается выезд заграницу, к матери. Потом шли старые, желтые, мягкие как тряпки бумажки, и другие, новые, хрустящие, решительно на все случаи жизни: разрешение на общение с бельгийским подданным Ванбруком Гастоном; разрешение явиться в порт к отплытию бельгийского парохода «Леопольд», и наконец – короткое уведомление, что ей самой, такой-то, восьмидесяти семи лет, не разрешается покинуть пределы Советского союза.
Мальчик был выше нее на целую голову: он был толст, румян, спокоен; смотрел огромными железными очками. На нем была детская соломенная шляпа и грязные парусиновые туфли. «Ты, бабка, погляди, до чего у них все начищено, – говорил он басом, – а куда это у них лесенки ведут, а, бабка?»
Она стояла на берегу, держа в руках последнюю бумажку, пропуск из порта, без которого ее могли не впустить обратно в город, и, не мигая, смотрела зоркими, маленькими, красными глазами на сизое море, тающий день и уплывающий пароход. А близорукий мальчик, вытирая рукавом нос, и сильно им шумя, смотрел в тот же туман, но с обратной стороны, уплывая, и принимая за бабку то мешок, то бревно, то грузчика, шевелившегося на берегу И такое все было соленое, и глаза не могли никак удержать того, что текло.
– Уйдемте отсюда пожалуйста, – сказал Гастон Гастонович. Ему было стыдно, но совсем не Васи с его узелком перед всеми этими иностранцами, а иностранцев самих, потому что они рассуждали о балыке и фарфоре, ничего в них не понимая, о сувенирах, которые ведь ничего никому не напоминали, и не напомнят в будущем, кроме захода в этот чужой для них город, только в Гастоне Гастоновиче разбередившем какие-то неуместные, милые и грустные фантазии. Здесь жила Оленька. И будем думать, что она любила его, что то нежное чувство, которое жило в нем когда-то, имело плотность, получило хоть некоторый ответ, что Оленька была не чужой, но его, его, его женой, и умерла, рожая его ребенка.
– Такие есть книжки, – говорил Гастон Гастонович, чувствуя, что не умеет ни занять, ни рассмешить мальчика, отвернувшись в угол каюты, чтобы мальчик уже без стеснения мог переодеться в его теплые целые носки и новый свитер, – такие есть картинки в них: мальчик, с оригинальным, как у вас, небольшим багажом, едет в чужую страну для своей судьбы, пожалуйста. Корабль. Море. Может быть – Америка…
Вася молча дышал за его спиной.
– Это Диккенс или Марк Твен, – выговорил он вдруг и сконфузился.
– Вот именно. Что-нибудь такое. Можно мне обернуться?
Глубоко внизу стучали машины, пароход шел и шел под тихую музыку, игравшую где-то в гостиных. Гастон Гастонович смотрел на мальчика и не знал, что ему сказать, что сделать, от непонятного, счастливого волнения.
– В сапожном магазине, – начал он, – куда мы с вами пойдем в Антверпене покупать башмаки, вам будет очень интересно: вам наденут обувь и поведут к аппарату, и там покажут скелет ваших пальцев, чтобы узнать правильно ли они лежат. Зажгут – чик-чик – и вы увидите кости.
Вася заметно испугался.
– Это совсем не страшно! – крикнул Гастон Гастонович, чувствуя, что больше не может говорить тихо, – я буду тут…. А потом мы пойдем кушать.
– Что? – спросил Вася быстро.
– Все. И сейчас нас тоже позовут обедать. А пока… Он схватил Васю за плечо. – Возьмите себе это.
И он сунул Васе в руку свое самопишущее перо.
Внутри него что-то пело на все голоса. Оленька могла родить ему сына. Где его платок? Ах, почему он не носит очков, в очках все это было бы не так заметно!
Вася пристально посмотрел на него, сглотнул что-то.
– Спасибо, господин – простите, не знаю вашего имени-отчества, – сказал он, – эта штучка наверное ужасно дорого стоит, – и он зажал перо в кулаке.
Но Гастон Гастонович не слышал его слов: внутри него уже гремело, как дубовой оркестр, и мешало сердцу стучать, как надо.
– Хотите бонбон? – спросил он с усилием, вынимая из кармана душистый леденец в бумажке.
– Я непременно еще раз поеду «по северным столицам», – говорил Гастон Гастонович своим клиентам (знакомых у него было мало, родственников не было). – Я слишком мало успел увидеть, два дня всего: водили нас в музей, повезли в балет. Показали фарфоровый завод… Кроме того, я был занят, у меня там было одно важное дело. Я хочу непременно еще раз, и без всякого дела, и ничего не осматривать, просто так, для удовольствия собственного, пожалуйста, ведь я не турист, я знаете, еду туда, как к себе домой немножко. У меня там даже есть одна знакомая дама, вдова известного русского художника, современника Поленова и Сурикова, очень интересный человек. И вообще, знаете, это такая страна, в которую время от времени необходимо возвращаться…
1937
ЕГО СУПРУГА
Обыкновенно он приезжал раз в год, в декабре, видимо по делам, но старался захватить и праздники, так что рождество у нас было полно подарков, а Новый год, пьяно и шумно встреченный, становился нашим с ним прощаньем. Выспавшись, оправившись от десятичасовой гульбы числа второго-третьего мы узнавали, что он отбыл. Писем он не писал; вспоминали его до конца месяца, а потом имя его приходило на ум все реже. Весной и летом о самом его существовании казалось невозможно было помыслить. К ноябрю, когда возникал первый намек на приближающиеся святки, кто-нибудь из нас говорил:
– А что же, господа, Осип Иванович? Вот бы хорошо, если бы к рождеству появился Осип Иванович!
И ему отвечали:
– Ну, конечно, он непременно будет опять, наш дорогой Осип Иванович.
Он появлялся, предупреждая о себе почтой и телефоном. «Я опять здесь, ура! Ура!» – писал он в открытке, взятой из его коллекции и изображавшей либо «Подвиг городового Тяпкина 8 ноября 1868 года», кисти Н. Сверчкова, либо «Доверие Александра Македонского к врачу Филиппу во время болезни», кисти Семирадского. Он звонил Надежде Николаевне и спрашивал про Александру Ивановну, Мартына Петровича, Аполлоновых, Яшу Фестмана; потом звонил Александре Ивановне и спрашивал про Надежду Николаевну, Мартына Петровича, Аполлоновых, Мишу Фестмана. В то же утро он добивался Яшу на службе, и спрашивал его про Надежду Николаевну, Александру Ивановну, Аполлоновых, потом звонил Аполлоновым, и так далее. Все узнав перекрестным допросом, он приходил, и веселиться собирались все, рассаживались вокруг стола, разбирали чашки чая и замирали с улыбкой восторга на лице.
С ним в жизни, вероятно, случалось не больше происшествий, чем со всеми нами. Но в то время, как у каждого из нас, так сказать, в саду его жизни росли обыкновенные экземпляры, он умел выращивать из тех же семян нечто такое махровое и яркое, что должно было бы, по справедливости, носить его имя, как абрикос ван Демена или черешня Эльтона.
– Ах, Осип Иванович, Осип Иванович, – восклицали дамы, – ах, дорогой наш Осип Иванович, как бесконечно интересно, как необычайно оригинально все, что вы нам рассказываете!
И действительно – черт его знает откуда брал он свои рассказы. Все что он говорил, делал, чем в жизни был, носило в себе отпечаток чего-то особенного. Найдутся люди, которые скажут (с таким видом, будто проглотили лимон), что все это недорого стоит, все эти беседы за чайным столом, за – как его? – самоваром, что если ахают дамы, то это всегда подозрительно, что этот Осип Иванович просто болтун, самовлюбленный господин, что «человека» он, например, может и не заметить, что – и так далее. Конечно, в этом суждении будет доля правды, хотя бы уже потому, что Осип Иванович любил себя слушать, обожал дамское общество и хоровое пение. Но я должен предупредить, что Осип Иванович отнюдь не был ни адвокатом, ни общественным деятелем. Он… впрочем, я в точности не знаю, кем он был.
Впечатление производил он человека весьма образованного и собой красивого. В сравнении со всеми нами, он был богат. Ему одно время принадлежала гостиница в каком-то курорте (где он сам никогда не жил), потом там же – игорный дом. Одно время в Берлине он купил кинематограф, и никогда в Берлине не бывав, владел им. В Лондоне, где он жил, была у него контора, он покупал и продавал товары, никогда их не видя.
Елку зажигали в сочельник, у Аполлоновых, и под елку клал он свои подарки. В перевязанных ленточкой пакетах непременно находились две-три пепельницы, окантованная картинка на английский сюжет, седьмой или семнадцатый том Диккенса, пара вязаных перчаток и какая-нибудь кружевная штучка для хозяйки дома, из ирландских кружев, причем и она, и мы все сначала принимали штучку за что-то, что можно было надеть на себя, и только потом, при общем смехе, оказывалось, что надеть ее на себя нельзя, а можно подстелить на стол под какую-нибудь тарелочку.
Свечи горели. Пахло вкусно тем русско-немецким детским духом, который всегда идет от елки, и которым мы дышим один раз в год, и то только ради детей и гостей. Осип Иванович, в чудно скроенном костюме, дивном галстуке, выбритый до дымчатой матовости и приглаженный на прямой пробор, с алчным любопытством вскрывал преподнесенную ему всеми нами коробочку. Там находился каждый раз какой-нибудь предмет, так или иначе связанный с путешествием, намек, что Осип Иванович скоро нас покинет: перочинный ножик в кожаном чехле, кожаный футляр с крючками для ключей, сафьяновый конверт для железнодорожного билета. Осип Иванович на мгновение замирал от восторга, потом вскрикивал, целовал нас, целовал дам, хлопал хлопушкой и непременно что-нибудь вспоминал по поводу обнаружившейся вещицы.
После ужина, шампанского, догоревших свеч и бесконечных историй мы принимались за нашу любимую игру. Научил нас ей Осип Иванович, и он же бывал «судьей», потому что судьей должен был быть человек очень много знающий. В первый раз мы взяли в действующие лица самих себя, затем брали знакомых, брали родственников, сослуживцев, словом уславливаясь заранее, брали, кого хотели, вернее имена и отчества их, причем игра состояла в том, чтобы найти литературного героя с тем же именем и отчеством, за что ставились баллы. Никому при этом не возбранялось брать с полки классиков и рыться в них. Время, однако, засчитывалось строго.
И так постепенно выяснилось, что Надежда Николаевна была из Гаршина, а Александрой Ивановной звали старшую дочь генерала Епанчина в «Идиоте», Мартын Петрович был «Степной король Лир», а господин и госпожа Аполлоновы вместе трогательно попали к нам со страниц «Гранатового браслета». Сам Осип Иванович говорил, что находится где-то у Мамина-Сибиряка, но что он забыл, где именно. Помню, мы несколько часов рылись в пыли приложений к «Ниве», но так ничего и не нашли.
К часу ночи усталые, потные от умственных усилий, с блуждающим взглядом, мы поникали, и только изредка кто-нибудь еще хлопал себя по лбу, вскакивал и бежал к полкам.
– Был такой… Как его?.. Этот, который написал, – но попадались все какие-то Мавры и Макриды, Африканы, Кифы и Акакии.
Незаметно щеточкой пригладив по обеим сторонам лба черные свои пряди, Осип Иванович приступал к последней части вечера, уже давно перешедшего в ночь, и принимался за анекдоты. Мы снова окружали его. Анекдоты были архиерейские, еврейские, армянские, советские, солдатские и шотландские. Мы ложились головами на стол, всхлипывая, валились со стульев, падали друг на друга, дамы кричали, стонали, кудахтали, просили обождать, просили дать им носовой платок из сумочки. Осип Иванович бил без промаха, не переставая, сам не хохотал, а только улыбался нашему веселью.
– Подождите, я запишу! – кричала «из Гаршина».
– Все равно забудете, – рыдая махал руками Король Лир.
– Я пошлю Сонечке в Ниццу, она обожает. Дайте карандаш.
– Сонечке Мармеладовой или Сонечке из «Войны и мира»?
– Или Сонечке из последнего романа генерала Чегодаева?
– Да нет же, Сонечке из повести Прикатинцевой!
– Ах, замолчите, замолчите же наконец, голубчики! Осип Иванович еще что-то хочет рассказать.
Часа в три ночи Осип Иванович обыкновенно шел звонить по телефону в отель, узнать, спит ли жена. Возвращался он от телефона улыбаясь нежно и грустно: не спит, ждет. Надо ехать. Мы выводили гурьбой в переднюю, внезапно стихнув, подавали ему шубу, шляпу, трость. Он говорил на прощанье еще что-нибудь залихватское, эдакое, в самую точку, чего обыкновенный человек никогда не сказал бы, широко жал нам руки, а иных целовал, и уходил. И тогда мы тут же, в передней, присев кто на чем, долго и глупо старались догадаться, какая у него жена.
– Быть женой такого человека! – говорила одна из наших дам, – да он подавит, совершенно подавит, раздавит. С ним и умница покажется дурой. Она права, что нигде не появляется.
– Ничего подобного! – говорила другая, – она верно просто не нашего круга. Гении очень любят жениться на кухарках. Он держит ее для удобства. Женщин он может иметь каких угодно, сколько угодно. А дома что-то такое бессловесное, кроткое… Я его понимаю.
– И все-таки это странно, женат пятнадцать лет и никому ее до сих пор не показал, – говорил Аполлонов, – вдруг она красавица и он ее от ревности прячет? Или вдруг она ненормальная?
– А вдруг, господа, у него вообще никакой жены нет?
Но на следующий день все эти домыслы бывали забыты. Помню, в последний свой приезд он явился однажды утром и объявил, что внизу ждет автомобиль, согласный везти нас всех восьмерых куда-то за город, осматривать какую-то крепость. Вечером мы отправились в театр, а на следующий день он внезапно уехал. В отеле на наш вопрос ответили, что господин был вызван телеграммой и выехал утренним поездом.
Его супругу мы имели честь увидеть в первый (и последний раз) спустя месяц после его кончины. Он умер внезапно не то в Ливерпуле, не то в Манчестере, где собирался сделать какое-то дело, купив торговый пароход и перестраховав его. Он был разорен и мечтал как-нибудь выпутаться, но выпутался самым безнадежным способом. Она же прибыла в Париж месяц спустя.
Мы собрали между собой сотню франков и отправились к ней, узнав, что она остановилась в скромной гостинице, на левом берегу Сены, я и Фестман. Аполлоновы с тремя детьми ожидали нас на углу, в кафе, на всякий случай, если понадобится помощь.
Мы хотели сказать ей так: мы, друзья и почитатели Осипа Ивановича, узнав о случившемся с ней несчастье, собрали эту скромную сумму дабы свидетельствовать ей наше уважение, ибо она вероятно нуждается. Мы готовы сделать все от нас зависящее, чтобы найти ей работу, мы можем даже, если нужно, схлопотать ей пальто.
В приемной комнате отеля на камине лежали ракушки из которых улитки были давно съедены, на окнах и креслах висели какие-то сети, вышивание прелестной женской ручки. В полумраке открылась дверь и вошла довольно высокая темноволосая, скорее полная, чем худая, женщина, в бархатном платье, отделанном кружевами, маленькая сильная руки крепко поздоровалась с нами.
– Мне очень приятно видеть вас, ведь Осип Иванович очень любил, кажется, своих парижских друзей? – сказала она, и этот голос не приблизил ее к нам, а отдалил ее от нас, а воздух вдруг заволокло духами. Мы в Париже проездом. Алеша! – позвала она, – с Алешей мы живем в Риме, он учится там живописи. – Вошел молодой человек с симпатичным лицом и белыми сплошными зубами.
– Аполлоновы тоже сочли бы за счастье быть представленными, – начал я.
– Очень будет приятно. Когда-нибудь в другой раз. Мы здесь не на долго. Алеша любит верховую езду, и в Риме он каждый день упражняется, и Парижа он не любит. Но главное для него – живопись. Осип Иванович живописи не любил и не понимал, он любил только копии, и в музыке – духовой оркестр. В Европе его цельную натуру не все как будто оценили.
Молчание. Она улыбнулась.
– Он ведь каждую Пасху к вам приезжал? Он вас очень любил. А теперь простите, нам с Алешей надо выйти. Правда, Алеша?
Алеша поклонился и слегка шаркнул ногой. Мне показалось, что в нем есть что-то военное.
– О, да, мадам, – вдруг сказал Яша Фестман, – и нам тоже.
Она опять улыбнулась, но на этот раз снисходительно:
– Меня зовут Анна Аркадьевна, – сказала она и встала, и поправила один из темный завитков, выбившихся из прически.
Потолкавшись между кресел мы ушли.
Аполлоновым и остальным мы роздали собранные деньги и долго потом гуляли вдвоем по улицам, в каком-то тумане – где живые и мертвые, настоящие и придуманные люди гуляли с нами вместе.
1937