355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Рассказы не о любви » Текст книги (страница 2)
Рассказы не о любви
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:45

Текст книги "Рассказы не о любви"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

ПЕРЧАТКИ

В этот день Гита решила выехать в город за перчатками. Накануне зашла Мадлен и сказала, что в знаменитом магазине, возле Оперы, их раздают даром: сто франков пара вместо ста пятидесяти. Гита легла, как обычно, часов в десять, но уснуть не могла, в доме было нетоплено, и от холода и вступающей в дом первой осенней сырости, ныла нога. Помочь было нечем, Гита это знала, но она разбудила Руффи, спавшего в столовой на диване (он уже два месяца спал отдельно), и велела ему зажечь свечу – электричество дня за три до этого было выключено за неплатеж, – посидеть с ней, растереть ногу. Руффи ругался словами, которых давно не стеснялся, но все исполнял, приоткрывая сонные глаза, подтягивая то одной, то другой рукой падавшие пижамные штаны. Потом он пошел на кухню, и там в темноте опрокинул поднос с грязной посудой, раздался неимоверно долгий грохот фарфора, бившегося на полу, среди этого грохота ложки и вилки подавали звонкий, звенящий голос, прыгая между осколками чашек и тарелок. Руффи выругался, хватаясь за спички, а слева предусмотрительно постучал в стенку разбуженный сосед.

Гита стиснула зубы и не двинулась. Она постаралась положить ногу так, как всегда складывала, когда нога болела. Впервые она открыла это положение еще в больнице, когда морфий впрыскивали скупо, а он был ей нужен в гораздо больших дозах, к морфию она была приучена прежней жизнью. И вдруг случайно двинувшись, она выпала из ноющей боли в покой и тишину. «Вам лучше? – спросила сиделка, – вот видите, вам лучше!» Гита медленно перевела глаза с обоев на сиделку, и вдруг попросила дать ей зеркало.

Ей дали его не сразу, сказали, чтобы она не пугалась, что волосы остригли, и забинтована она из-за мелких царапин, это переднее стекло разбилось и ей срезало шляпу вместе с густыми золотыми волосами и кусками кожи. Она посмотрела на себя: повязка была завязана набекрень и шла над самым глазом по щеке, под подбородком. «Все пройдет, не надо отчаиваться. Могли потерять глаз», – сказала сиделка, и Гита заплакала.

С тех пор она стала много плакать, после слез начиналась головная боль. Гита ложилась и долго лежала. Вот начинало смеркаться, тускнело небо в окне, падала паутина теней на предметы в комнате, звуки в доме становились глуше, и шаги Руффи, и поворот его ключа довершали Гитин день.

Она так привыкла скрывать от всех, что между ними происходит, так привыкла к своей жизни, за которую все время было стыдно: его брань, его вихляющая походка, весь он, со своими окурками, с начищенными ботинками и рваными носками, с припудренным носом и огромными, воловьими глазами, и его образ жизни – мелкого спекулянта, и сама Гита, ее прошлое, ее красота, которая погибла и которую по утрам тех дней, когда надо было куда-то ехать, приходилось тщательно и долго восстанавливать.

Она просыпалась расслабленная и на обезображенные, в рубцах, ноги натягивала толстые резиновые чулки, на когда-то изумительные, знаменитые ноги, которые лепили, писали, воспевали в инфляционном Берлине. Потом она умывалась, сидя у туалетного стола, наливая из бутылки на вату белую жидкость. Потом она со страхом – к этому нельзя было привыкнуть – смотрела на свои волосы: потеряв былую волнистость они росли теперь пучками между белых толстых шрамов, и росли так густо и больно, что их то и дело надо было срезать. Гита одевалась часа три. Руффи возвращался из города с холодными котлетами, хлебом, пивом. Она выходила к завтраку, и что-то сквозило в ней прежнее, когда надевала она единственное, но из лучшего парижского дома, платье. Может быть это была ее редкая улыбка, когда-то сводившая людей с ума, ее синие глаза.

Он нанимал такси, и она старалась не думать о том дне, когда она вот так, после пьяного и сытного завтрака в ресторане, вышла с человеком, другим, не Руффи, – на Руффи она бы тогда не посмотрела, – вышла садиться в огромную синюю машину, которая за три дня до этого стала ее собственностью. «Я – к рулю, – сказал она, – а ты рядом», и боже мой, как она взглянула на него! «Ты – рядом, а я к рулю», – сказал он и открыв дверцу, усадил ее, и она спьяну не спорила, но даже обрадовалась тому, что рука у него такая сильная и голос уверенный. Это-то она в нем и любила.

Она только успела подумать, что день чудный, что ветер быстр, и что теперь, после автомобиля, дело идет к изумрудному кольцу, а может быть и к загородному дому. Потом она перестала думать и стала смотреть перед собой. Город кончился, потянулись сады, потом сады кончились, начались поля, перелески, дачи. Они мчались с безотчетной скоростью, и дорога просто сыпалась им под колеса. И вдруг – толчок, от которого можно было вылететь из нашей орбиты, толчок, оглушение, звон стекла, автомобиль лежит четырьмя, еще спешащими куда-то, колесами кверху, дымится пыль, а внутри все тихо: из разбитых черепов бежит кровь.

Когда выбежал первый свидетель, старик, собственник дачи, стоявшей у дороги в цепком окружении отцветающего шиповника, когда он выбежал, там, внутри, придавленный рулем и подушками, мужчина был мертв, а женщина с переломанными ногами и сорванными волосами была так окровавлена, что заглянув в оконную дыру, в выбитое стекло, старик закричал, зовя на помощь. Как долго возились с ними, с автомобилем, с погибшими людьми?..

В такси было холодно, потому что Руффи велел открыть верх. Он сидел развалясь, слегка боком, время от времени сдвигая в сторону стекло, отделявшее седоков от шофера, и делая замечания, касательно каких-то петель и крючков, которые тот делал. Когда машина остановилась, Руффи заплатил, отсчитал двадцать сантимов на чай и, выпятив грудь, повел Гиту под руку в магазин, вертясь и приседая, заломив котелок.

Одну пару белых, длинных, Гите завернули и подали с поклоном, две другие она тихонько заложила между рукой и грудью, под шубкой, и улыбаясь, порозовевшая и счастливая, вышла. Они решили пройтись пешком до набережной. День темнел. Вот-вот мог пойти дождь. Руффи подводил Гиту то к одной витрине, то к другой, и при виде галстуков и персидских ковров ему делалось грустно. «Есть такие сволочи, которые все купить могут», – говорил он и лицо его сразу старело. «Я устала, – говорила Гита, – поедем домой».

Короткий ноябрьский день темнел, вспыхивали фонари. На площади доигрывал позабытый фонтан. Они садились за столик в странном месте, где в это время дня не было никого, и где вероятно вечерами бывало нарядно и шумно. «Это кажется вышло из моды? Раньше здесь было очень приятно», – выражался Руффи. И Гите казалось, что их двоих давно все забыли, те люди, что ушли из этого места в неизвестность, и с которыми так хотелось побыть вместе хотя бы час.

– Вас тут ждут, – сказала швейцариха, распахнув свою дверь на лестницу, и видно было, как в глубине ее полуподвальной конуры кто-то встал со стула.

– Ты не получила моего письма? – спросил женский голос.

А ведь письмо действительно было получено, только Гита забыла о нем, у нее больше не было памяти, и она знала от чего: это были такие впрыскивания, без которых она когда-то не могла обойтись.

Девушка, вышедшая на лестницу, была плотна и круглолица и все время не переставала улыбаться широкой, спокойной, уверенной улыбкой. Она переложила чемодан из правой руки в левую и протянула большую, тоже спокойную кисть.

– Здравствуй, Лиза, – нужно было поцеловаться. Она без смущения нагнулась, увидела близко от себя испуганные, печальные глаза Гиты, ее длинные ресницы, и поцеловала воздух.

– Это – мой муж, – сказала Гита, решившись показать сестре Руффи.

Она так хорошо знала все его движения и ужимки, особенно когда он видел кого-нибудь в первый раз: полуприкрытые глаза, раскрытый рот и слегка задержанное рукопожатие. Но она только на мгновение остановилась мыслью на нем и сестре, она заспешила наверх, она едва не упала, просчитавшись на одну ступеньку, надо было успеть что-то сделать в квартире, но что? и с чего начать?

Комнат было две. Электричество включили еще утром. Из столовой Гита унесла остатки завтрака, какой-то журнальчик, и пока Лиза раздевалась в передней в молчании, она успела снять со стены две препоганейшие картинки. Пока Лиза входила в столовую, где в пепельнице лежали вчерашние окурки, Гита прятала в ящик туалетного стола жемчужную нитку (последнюю) и золотую зажигалку – портсигар давно съели.

– Лиза!

Лиза вошла улыбаясь, в спальню. Ей на вид было лет двадцать, одета она была в черную юбку и белый свитер.

– Как ты выросла! Что бабушка? Жива?

– Бабушка? – Лиза переставила под стулом свои длинные ноги в старых туфлях. – Живей тебя. Я привезла тебе пирог. Почему ты в шляпе? Чем занимается твой муж?

– Он занимается делами. А бабушка наверное едва ходит?

– Ходит лучше нас с тобой. Какими делами?.. Ах какие у тебя тонюсенькие брови!

«Долго ли это будет продолжаться?» – спрашивала себя Гита, укутавшись платком, осторожно снимая шляпу и закуривая. Руффи пел на кухне. Он, вероятно, брился. Руффи, чтобы выглядеть бритым, надо было бриться два раза в день.

– У вас как-то странно, – сказала Лиза, – вы давно тут живете?

– Год.

– А до этого?

В детстве, когда разница в семь лет казалась огромной, приходилось прятать от нее: пудру, карточку оперного артиста, модный роман, письмо знакомого мичмана, какой-то захудалый, худосочный дневник, который Гита вела украдкой, и сейчас, лежа на диване и думая об обеде, она понимала, что вся комната полна разоблачающих мелочей: вот Лиза взглянет на что-нибудь и пойдет от догадки к догадке. Вещи выдадут все: распахнется дверь шкапа и что-нибудь уцелевшее из прошлого – бирюзовое расшитое стразами платье, скользнет с хрупких деревянных плеч вешалки, или выдаст ее пыльный заброшенный альбом фотографий: Гита в снегу, на лыжах, Гита на берегу моря со спущенным со спины купальном трико. Гита на широком диване с пекинской собачкой, веселый мордастый господин с гольфной палкой на плече.

Или войдет припудренный, в запудренном пиджаке Руффи, и Лиза, опять широко улыбаясь, спросит, когда и где они венчались, и кто был на свадьбе. Она ни о чем с ним не сговорилась, они будут врать разное.

После обеда выяснилось, что чистых простынь только одна, и кое-как Лизе постелили в столовой на диване. Потом закрыли дверь и остались вдвоем.

– Во-первых, – сказала Гита, лежа на спине, – не смей для нее два раза в день бриться, она вообразит, что ты хочешь ей понравиться. Боже, какой она урод! Прическа, как у торговки. Сядь сюда, Руффи, милый. Она кажется завтра к вечеру переедет, ей знаешь, дали стипендию, она будет учиться.

– Она через полгода устроится, если не дура. Ее причесать, одеть, или раздеть, сразу похорошеет.

– Тише.

Но Лиза не подслушивала.

Она лежала на диване в этой скучной столовой, спрятав сумку под подушку, в руках у нее была толстая старая книга, вынутая из чемодана, и лист бумаги, она писала карандашом:

«Бабушка! Сегодня утром я уехала, а за день со мной столько произошло, прямо страсти! Я надеюсь, что у тебя все благополучно. На моем месте ты бы прямо не выдержала. Во-первых, в вагоне я познакомилась с одной студенткой, которая второй год в Школе. Она рассказала мне столько любопытного, что и половины тебе не уписать. Мы решили жить вместе, и завтра я перееду к ней. Сейчас я у Гиты, но тут остаться меня не попросили.

С вокзала я поехала к Гите. Ехала без конца и волновалась. Ты бы совсем пропала. Бабушка, Гита живет очень странно: у нее муж совсем не тот».

Лиза прислушалась. За стеной все было тихо.

«Он как будто бы итальянец, но говорит по-русски и жил в России, а может быть он грек? Во всяком случае, тем господином, которого знал Николай Иванович год назад, здесь не пахнет, а пахнет сильно какой-то косметикой, которую господин итальянец целый вечер лил себе на голову. Чем он занимается, я пока не поняла, да и вряд ли пойму, потому что завтра съеду. Завтра же, как ты понимаешь, мне совершенно необходимо увидеть могилу Наполеона, и хотя бы Лувр, Эйфелеву башню и Булонский лес, потом вернусь за вещами и перееду, и вместе с моей новой знакомой отправлюсь в Школу. Бабушка! Я в Париже! Сердце мое бьется! Подумай, бабушка, кто здесь только не жил! Ах, бабушка!

Теперь я скажу тебе про Гиту. Она тоже не та. Она худая, бледная, сильно накрашенная, все время жалуется, что у нее все болит. Ты ведь не выносишь, когда люди жалуются; я молчала и старалась улыбаться приветливо, как ты советовала. Одета она, как кукла, хотя впрочем у кукол всегда были коленкоровые панталоны, а у Гиты наверное шелковые. Но живут они бедно и грязно, ты бы немедленно, завернув подол, вымыла бы шваброй их квартиру. Гита мне ничуть не обрадовалась, а у меня так стучало в голове от волнения, что я увижу ее, что я тоже не почувствовала большого счастья. Я спросила ее, как и где она жила с тех пор, как она нас бросила, она мне ответила, что все было „ол райт“, что она уже была один раз замужем (но это опять не тот, это я поняла наверное), и что муж ее умер. Я спросила, нет ли у нее детей, и она так смеялась, что мне показалось, что может быть и есть, и она только хочет это скрыть. Итальянский господин, между прочим, все время почти был тут же.

Теперь я буду спать. Теперь ты напиши мне обо всем, что с тобой произошло за это время. Вот и адрес…»

Гита несколько раз приподнимала голову с подушки: вот в окне занялся белый, дымный рассвет и вещи в комнате, и лицо Руффи стали сквозить в полусвете, делая усилие чтобы воплотиться из ночного небытия в полубытие дневное. Вот Руффи ходит по комнате в подтяжках, бледный, почти уже довоплощенный, а окаменевший свет стоит в окне. Вот наконец шаги Руффи в передней, процеженная сквозь зубы старая песенка и удар входной двери… Гита встала, накинула халат. «Лиза, ты спишь?» – спросила она, приоткрыв дверь в столовую.

Но там уже не было никого. На диване лежали сложенные простыня и одеяло, слабо пахло мыло, сохшее на бумажке. Лизы не было, и хорошо что ее не было, иначе Гита бы наговорила ей лишнего.

Она всегда думала: ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь, и ей казалось, что в этом есть гордый смысл: «что хочу, то делаю» и «я сама себе хозяйка». А сейчас она видела, что никогда ничего не делала из того, что хотела, и что в ее судьбе хозяйничали чужие, грубые люди. И ей захотелось вернуть тот безумный день, тот страшный день, когда она уехала от Лизы и бабушки, из человеческой, трудной, но стойкой жизни, в жизнь бесчеловечного и жестокого кинематографа, который тоже назывался жизнью. Поезд несся на юг из навеки брошенного Брюсселя, мужское лицо, к которому она вдруг перестала чувствовать что-либо кроме страха, приближалось к ее лицу. Соединение в ней старого, почти детского шерстяного платья, детского белья, с невыразимой красотой продолговатого лица и синих глаз, как лжи с правдой или тьмы со светом, придавало ей прелесть необъяснимую и единственную. И пока поезд шел и шел, стуча на стрелках, и за окном плоский горизонт постепенно складывался в мягкую холмистую черту, дома читали и перечитывали ее безграмотную и дерзкую записку и вызывали доктора к тучной, всегда веселой старухе, у которой вдруг отнялся язык.

А жизнь ускоряла бег, не считаясь ни с чем, день превращался в ночь, а ночь в день. Ни пространство, ни время не имели значения, не было желаний, потому что все было исполнимо, не было запретов, все было позволено. И теперь воспоминания об этих годах все были связаны с дьявольской быстротой каких-то полетов: в куртке, на лыжах летит Гита со снежной высоты, приподняв слегка лыжные палки, поясницей удерживая чудесное равновесие; парусник несется по озеру, накренясь, вознеся нос, ветер вздувает белый холст, мачта режет небо; с чувством восторга и ужаса она, оглушенная шумом пропеллера, высовывается из окна аэропланной кабинки одномоторника, и видит как под ногами мчится пар облаков, которому не догнать их. И все решительно тупики ослабевшей памяти приводили Гиту к бегу, к скольжению, к лету, вплоть до самого последнего, разбившего ее навсегда, выбросившего ее из ее летучей, ветреной жизни.

Лиза приехала. Вчера так неловко и неумело Гита прятала от нее и эту, и ту, прежнюю жизнь. Может рассказать ей что-нибудь, например про то, как Руффи продавал ее кольца, как обманывал ее, как каждый вечер Гиту укалывает мысль: а вдруг он не вернется, никогда вообще не вернется к ней? Как он однажды ударил ее в грудь за какую-то невинную ложь? Или про вчерашние перчатки, про то, как она зажала их между маленькой грудью и локтем?

Она сидела в столовой на тахте и перебирала Лизины вещи, приоткрыв чемодан: два свитера, юбка, книги, тетради, чертежи. Потом попалась ей фотография отца и матери, она сейчас же поглубже спрятала ее. Она сидела, опустив руки между колен. Она забыла о времени.

Руффи к завтраку не вернулся… Эти ноги, эти волосы… От всего прошлого осталась зажигалка и жемчуг. Он вероятно придет часов в пять, будет уже смеркаться. Как это случилось, что у меня нет ни одной подруги? У всех есть подруги, а у меня нет. С тех пор как Лия уехала в Америку – никого. Лия играла с Янингсом, с Наварро, и в прошлом году покончила с собой. А какая была! Цыганочка!

Около двух в передней вдруг зазвонил звонок.

– Я за чемоданом, – сказала Лиза, входя. – Я поселюсь у подруги, я сказала тебе вчера? У подруги, в поезде познакомилась… Ах сколько я чудес сегодня видела! Как я устала!

Гита отошла в сторону.

– Заходи к нам, – сказала она сухо, – только сперва предупреди, а то нас дома может не быть.

– Спасибо, зайду непременно, – и по ее лицу было видно: она не зайдет никогда. – Прости, что побеспокоила.

– Какая ты сильная. Сама понесешь?

– Конечно. А кто же? Поклонники вокруг света уехали.

– Мыло не забудь.

– Ах да, мыло. Кланяйся своему мужу.

Она протянула руку. «Неужели она опять поцелует воздух?» подумала Гита, но Лиза осторожно отшатнулась от нее (не переставая улыбаться), и сейчас же обеим стало ясно, что это их последнее свидание, что ничего никогда не будет сказано, и что было когда-то в детстве, то давно забыто.

До пяти осталось еще много часов. Гита ушла в спальню и легла на неубранную постель. Делать было нечего, и думать было не о чем, зеркальный шкап отражал туалетное зеркало, а туалетное зеркало отражало зеркальный шкап. А между ними на кресле со вчерашнего дня валялись краденые перчатки.

1932

ТВЁРДЫЙ ЗНАК

Кто-то как будто ходил по квартире, словно нарочно, чтобы напугать Александра Львовича, чтобы он, проснувшись, обмер, чтобы все утро было испорчено этим испугом. Как он ни крепился, сердце захолонуло: шаги раздавались в столовой. Входную дверь он вечером запер, он это помнил, но черный ход? но окно? «Ах нервы, нервы!» Это трубочисты работают в соседней квартире. Как надо быть осторожным, как надо беречься, сколько неожиданных неприятностей подстерегает нас в жизни!

Шлепанцы, халат, взъерошенные полуседые волосы, дыра во рту сбоку – это так, для себя. Если кто-нибудь звонит, сейчас же выкидывается из шкафа малиновая, в ястребах, шелковая хламида, сафьяновые туфли, душистой щеткой приглаживаются волосы, вставляется зуб. И Александр Львович идет к дверям со сладчайшей улыбкой, слегка заводя правую ногу, накрутив на палец перстень. Племянница, швейцарихи разносит почту, или это прачка, или итальянка пришла убирать квартиру. Один раз явилась пожилая, с умным лицом шестидесятницы, горничная дочери с запиской: «Папа, вчера у нас сняли телефон, сегодня запрут электричество. Кроме повара и Берты отпустили всех. Не прошу у тебя денег, но купи персидский ковер из гостиной. За него было заплачено двенадцать тысяч, для тебя уступим за восемь. Шура.»

Надев большие очки, в которых его тоже никто никогда не видел, он садился за стол, под портрет известного деятеля (который бы вероятно очень удивился, узнав куда его повесили), выпивал стакан горячей воды и читал газеты, чтобы было о чем поговорить, если случится. Деловые письма, письма с просьбами, женские письма, он раскладывал по местам. Потом вынималась тетрадь с золотым обрезом: «Мои размышления и звуки». Указательным пальцем левой руки подпирался склеротический висок. В тетрадь записывались вчерашние расходы (завтрак, такси, на чай, цветы, аптека). Здесь же был список (примерный) женщин, которых на всякий случай надо было иметь в виду:

«Соломина. Намекнуть: тысячу сразу, или триста помесячно. Во всяком случае не давать ни телефона, ни адреса.

Лиля. Попытаться цветами и театральными билетами.

Клавдия Петровна. Изобретать. Поражать. Взять врасплох.»

И так далее. Стакан горячей воды был выпит за полчаса до кофе и сваренного всмятку яичка. В десять без десяти позвонил телефон, и хриплый мужской голос торопливо, запальчиво, не называя себя, начал убеждать Александра Львовича, что кончится «все это» скандалом, что некоего господина Якубовича уже ищет полиция. «Да кто говорит?» – спросил несколько раз Александр Львович. «Благожелатель», – ответил голос и повесил трубку. Александр Львович решил быть с Якубовичем впредь осторожнее.

Он одевался довольно долго; сверкая ногтями, благоухающий и какой-то весь осторожный: не запачкаться бы, не наступить бы куда, не увидеть бы чего некрасивого (да и не рассыпаться бы), вышел на улицу. Брюнеточка сидела у окна. «Она без меня прямо жить не может», – подумал Александр Львович и осклабился. День был самый обыкновенный, жаркий летний день в городе. Рукой в светлой перчатке снимал Александр Львович трость, монокль придавал его лицу что-то свирепое, бородка едва седела, жесткая и острая. Ему казалось, что бородка его – это нечто такое, без чего русского парижанина себе и представить невозможно, как невозможно представить себе без нее довоенного Петербурга. «Мы донесли, – сказал он однажды, и тридцать один человек, затаив дыхание, слушали его, и он протянул руку к окну, где мигала огнями Эйфелева башня, – мы донесли до нее, что у нас было: наш твердый знак!» Но в душе в эту минуту он, конечно, думал про бородку.

В редакции русской газеты, куда он приехал и где надпись «просят на пол не плевать» относилась и к нему, на что он в душе возмутился, он назвал свою фамилию, и его попросили обождать. Ждал он довольно долго, стараясь не кипеть, сохранить крови ее обычный ход, словом если не с пользой проводить время, то хоть без вреда. Ждал он довольно долго потому, что во-первых, было еще рано, а во-вторых, в соседней комнате два человека промеж себя спорили, как с ним быть: один говорил – надо его послать к черту немедленно, а другой, что его надо послать к черту, но не сразу.

Наконец, его попросили войти. Он, прежде всего, осведомился, хорошо ли его приняли и кто он. «Да, да, – ответил ему скучный человек в очках, – что угодно?» Александр Львович сел, утвердив на столе свою шляпу изнанкой вверх, и она вдруг показала миру свою роскошную внутренность: белый атлас, золотой росчерк фирмы, эмалевые инициалы. Он попросил напечатать на видном месте письмо в редакцию о том, что три дня тому назад упомянутый в газете Александр Красноверов (без постоянного местожительства), высылаемый из Франции за разные непотребства, ничего не имеет общего с ним, присяжным поверенным А. Красноперовым.

– Да ведь там вэ-э-э-э, – протянул скучный человек, – а здесь пэ-э-э-э.

– Жизнь состоит из деталей, – и он выплюнул из глаза монокль. Но напечатать письмо ему отказали.

Посмотрев на себя мельком в зеркало над комодом, он вышел. После него в коридоре остался запах персидской сирени, которой он душился вот уже сорок лет.

День был самый обыкновенный, один из 365 дней, может быть 210-ый, или какой другой. Дел у Александра Львовича не было никаких, – дела за него делали другие: покупали, продавали, попридерживали. Позавтракал он как всегда с пользой, встречая кого надо. Лакей его знал, в летнее время с террасы отгонял от него случайных нищих, за что он щедро давал ему на чай. Лакей доставлял ему сведения об обедающих дамах. «Ни по чем, – говорил он, – господин Краснопёров, здесь никакой почвы нет. Не стоит терять сил и здоровья». Или: «Все данные за и против. Предоставьте нам». (Это значило, что может быть удача, и «против» говорилось с разбегу). И Александр Львович, наставив стеклышко, дерзко и властно смотрел на блондинку, ощипывающую артишок. И такая казалась она особенная, далекая, наверное привередливая и загадочная… А познакомился – глядишь, все то же: болтовня, скука, деньги. Но отчаиваться не надо: всех перепробуем, всему нарадуемся! Главное, во всем находить удовольствие, как заразы бояться огорчений. Довольно было несчастий: два состояния потерял (в России и в Берлине), жена бросила, дочь ушла, живет «так», сын застрелился после карточного проигрыша. Пора радоваться. Осталось – не так уж и много. Только пожалуйста, милые европейские правители, не устраиваете новой войнишки; землетрясения, потерпите! Гольфстрем, прошу продолжать во всю!

– Да сколько ему лет? Ей-богу, он для шестидесяти выглядит молодцом, – сказал ему кто-то вслед, когда он вышел из ресторана. И правда, хоть он и говорил, что ему 54, для шестидесяти одного года он был моложав, прям, старался плечам придавать при походке упругость, вообще крепился вовсю, поддерживая, когда случалось, разговоры о плавании, теннисе, о солнце, море, новых, в последнее десятилетие появившихся худощавых стриженых женщинах (на деле предпочитая вялых, роскошных особ, никогда не бравших в руки ни весла, ни ракетки), говорил о театре (в мыслях держа «Птичек певчих» и «Даму от Максима»). О том, что после завтрака он дома спит, а перед тем снимает трубку телефона, долго громко зевает, охает, кряхтя и сморкаясь, никто не догадывался. Засыпал он обычно что-то блаженно высчитывая, и так устраивались его дела в последнее время, что всегда хватало, и оставалось, и все были довольны, и еще благодарили его.

Положительно ничего неприятного не должно было существовать на свете. Все неприятности он решил раз навсегда отменить. Если начать вспоминать, может испортиться эта форма, в которую он вдвинул себя. Третьего дня, например, он стоял у одного дома на набережной. У него была полная уверенность в том, что из знакомого окна третьего этажа ему сбросят ключ. Во-первых, как ему казалось, он поймал один взгляд – более удивленный, чем обещающий. Во-вторых, он ловко всунул в шелковую сумочку письмецо. И окно, действительно, открылось. Он перешел через улицу и в ту минуту, как он вступал на тротуар, его сверху облили. Это была вода, в этом не могло быть никаких сомнений. И теперь он старался забыть об этом.

Обыкновенный день, 219-ый, скажем, старался пробиться, досадить ярким светом, сквозь ставни. Александр Львович завел глаза, потянул носом. В одиночестве он разрешал себе храп.

Обыкновенно, под вечер, он шел пройтись и гуляя по улицам очень часто жалел, что неудобно носить с собой «Размышления и звуки», многое встречалось такого, что нужно бы было записать. Для гладкости жизни мешали на закате слишком ярко блиставшие стекла автомобилей. «Вот вы все боретесь с шумами, – писал он на прекраснейшем французском языке в письме, адресованном префекту парижской полиции (и подписанном „Русский гость“), – а не боретесь с резкостью света, весьма часто неприятно действующего на прохожих». Он любил писать письма, и обычно, суть в них так и не успевал выразить, все пробавляясь каким-то подобием сути. «Дорогая Вера Михайловна, я пишу вам „дорогая“, хотя должен был бы написать „милая“, по многим причинам, о которых вы вероятно догадываетесь…». «Досточтимый Август Федорович, я вчера лицезрел Якубовича по вашему делу, и должен вам спешно сообщить, что ничего еще не могу вам сказать положительного», – и еще, и еще, страницы две, а то и три, и никак нельзя было доискаться: приехало ли «вышеозначенное лицо», или уехало, и кто кого будет ждать, и от него ли были вчера хризантемы, – так он умел наплести.

Гуляя, он доходил до улицы, где высоко, как птица в клетке, непроницаемая в своей веселости, пышности и здоровье, жила Жермена. Три раза в неделю он поднимался к ней, в остальные дни посещал то общественно-благотворительное учреждение, в котором был председателем, и которое помещалось в двух темноватых комнатах, где от четырех до шести сидел и дымил самокрутками секретарь почтенных лет, с которым Александр Львович не всегда здоровался за руку. Жермена выпроваживала гостей за полчаса до его прихода: то это была подруга, то возлюбленный, то прибывшая из провинции мамаша. Что он делал у нее – сказать трудно. Во всяком случае, он расплачивался деньгами и подарками, ни о чем не спрашивал, и целовал ее на прощание в лоб. А она, как только он уходил, заваливалась спать до вечера, когда опять кого-то ждала, с коньяком, ликерами, словом со всем тем, что несомненно было для Александра Львовича вредно.

Спадала жара. Садилось солнце. Постукивая тростью, он возвращался домой, провожая глазами женщин, останавливаясь перед витринами магазинов белья и готового платья. «Как изящна жизнь, – думал он, – и как изящно живу я сам, надо только стараться не замечать уродств. Вот идет деревяшка. Пусть идет себе, отвернемся. Какое потное лицо». И он сейчас же переходил через улицу.

Вечером, в уютном кабинете, начинались телефонные разговоры. Лампа под низким абажуром, шкура под ногами, цветы в вазе. «Ах, дорогая, приезжайте сейчас ко мне, сердце мое бездонно бьется». В телефоне слышался сдавленный смех.

– Муж слушает в другую трубку, предупреждаю вас, – говорил женский голос.

– Ах, дорогая, как вы умеете шалить!

(А муж, действительно, слушал, и оба кусали губы, чтобы не расхохотаться.)

– Милая, я сейчас еду к вам, – начинал он минут через пять, уже другой, – я бескрайне соскучился.

– Пошли его к чертовой матери, – говорила подруга лежа на диване, пытаясь положить ногу на комод.

– Я буду вас ждать на углу, под проливным дождем, – говорил он третьей, – пусть струится стихия, я стоек, когда я влюблен.

– Как? Струится? Что такое? – спрашивал голос. – Подождите, это прямо записать хочется: струится стихия. Ха-ха-ха! Вот вы умрете, и никто уже не скажет такого.

Наконец он услышал из какой-то квартиры, куда долго не мог дозвониться, звуки рояли и детский голос:

– Нет, мама не может подойти, у нас гости. Нет, к нам нельзя, у нас гости.

Сжав челюсти, застегнувшись на все пуговицы, он подходил к окну, кашлял, бодрился. Там, напротив, в окне, он искал брюнеточку. Двор пуст и гулок. Невидимый во мраке человек простучал цинковым ведром, грохнул мусор в мусорный ящик; пахло городом, летом, пыльной ночью. В небе было черно; там где-то крепко и прочно сидели звезды. К звездам у него было всяческое сочувствие. Он думал: не замечать, презирать, выдумать что-нибудь, от чего все ахнут. Скользить. И нечего вспоминать, перетряхивать, пересыпать в памяти какие то неудачи: возможное мошенничество Якубовича, утренних трубочистов, все вырванные из его ладоней женские руки, удар по зубам в такси однажды, и еще раньше – или нет, совсем недавно – хохочущий голос в фойе театра: он сказал что-то такое политическое и о том, кого пускать и кого не пускать куда-то. Открылся молодой женский малиновый рот с ослепительным полукругом зубов. Кругом стояли и слушали люди:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю