355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Рассказы не о любви » Текст книги (страница 9)
Рассказы не о любви
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:45

Текст книги "Рассказы не о любви"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

АРХИВ КАМЫНИНОЙ

Камынину приснился странный сон, – только через несколько дней выяснилось, что сон был самый обыкновенный. Он увидел себя крошечным, не больше мухи, в собственном раскрытом рту. Он узнавал свои громадные, еще крепкие зубы, по которым карабкался, как по скалам, с опаской поглядывая на покоящийся неподвижно и все-таки страшный язык, на высокое нёбо, до которого при всем старании, он никак не мог достать рукой. Все это было самого будничного, красноватого цвета и только два полукруга зубов с их черными пломбами чернели скользко и влажно.

Мимо передних двух зубов, узких и тесно прижатых один к другому, по изнанке длинного клыка, он прополз к первому коренному, широкому, желтому, с серебряной пломбой, и собрался присесть на его острый край, когда он увидел, что за пломбой зияет щель, из которой дует холодом. Он просунул голову. Это был ход, ведущий неизвестно куда. Камынин решил войти. С трудом пролез он на животе, цепляясь пиджаком за острые выступы, протянув вперед руки. В темноте был поворот, потом еще один. Проход становился все шире, уже можно было встать на четвереньки. Внезапно впереди блеснул свет и через мгновение открылась даль с небом, озером, цветущими деревьями, с какой-то статуей над тихо журчащим фонтаном.

В ту же минуту он подумал: только бы не проснуться! Чувство радости охватило его, чувство покоя, свободы, странной поэзии, которая утром исчезла, и, проснувшись, он даже подумал, что пейзаж слегка смахивал на пейзаж конфетной коробки или открытки из тех, которые посылаются из горных местностей. Что-то в нем было слишком розово, слишком серебристо, слишком нежно смотрела статуя в голубую даль, и так чист был водоем, и такое вокруг было густое и сверкающее цветение.

Но во сне хотелось одного: не просыпаться. Погулять вокруг, посидеть на зеленой скамейке; может быть, встретить кого-нибудь, кто прибрел сюда тоже не совсем обыкновенным способом; вообще остаться здесь, не возвращаться. Но сон, конечно, кончился как-то очень скоро. Камынин зажег свет, посмотрел на часы, потрогал зуб, надавил. Было только немножко больно.

Через несколько дней зуб уже болел по-настоящему, и Камынину пришлось отправиться к врачу. Он давно не лечился, но помнил, что лет восемь тому назад был у одной дантистки, которая большими, нежными руками, влажно пахнущими мылом, что-то ковыряла в этом самом зубе. Она делала это так уютно, так медленно, была сама такая тихая, белая, так вяло и сонно звякали на стеклянном столе металлические инструменты, что Камынин решил пойти к ней: несмотря на то, что принимала она его в холодном, выкрашенном масляной краской кабинете, ему тогда стало хорошо от ее молчания и скрытой силы.

– Пойди непременно, – сказала ему пожилая дама, с которой он жил, и которая всегда уговаривала его сделать именно то, на что он уже сам был согласен. – От зуба бывают осложнения. Она тебе положит туда что-нибудь. Пойди непременно.

Он не помнил ни адреса, ни имени, но помнил улицу. Походив немного взад и вперед, он нашел дом и дощечку, и уже по аптечному запаху на лестнице понял, что это здесь.

В приемной сидело трое, но сама приемная напомнила ему сразу все забытое, бывшее восемь лет тому назад. Все было то же, но он был другой. В этом самом кресле он сидел тогда, ежась от боли и страшно спеша, потому что та женщина, с которой он теперь жил, ждала его в кафе на углу, обещала так и быть дождаться, если это не будет слишком долго и если она не соскучится. Он тогда еще не жил с ней, а только встречался, и она так капризничала, что он просто не знал, что делать, как ей угодить. Мысль о том, что она уйдет, рассердившись, и потом будет упрекать его, и боль, сверлящая под самым глазом, так мучили его, что он тихо ныл, не отрываясь смотря на дверь. А над дверью, под самым потолком, висела окантованная картинка: что-то отдаленно напоминающее «Хирургию» Чехова. На столе лежали журналы, иллюстрированные, затрепанные. Давно это было. Грустно вспоминать и немножко смешно сознавать, что все меняется, одна приемная зубного врача остается.

Тот же сумрак в окошке, тот же дом напротив, тот же рояль, на котором может быть за эти годы никто ничего не сыграл, те же люди ждут и вероятно та же милая, белая, кроткая и сильная женщина, если конечно не умерла, не продала, не уехала. И только он другой, и жизнь другая, и взбалмошная особа постарела, не ждет его больше, и не носит ярких платьев, которые он так любил на ней. Как и восемь лет тому назад, на столе лежали журналы, книги, больше французские, но были и русские. Был четвертый том «Чтеца-декламатора», начинавшийся «Вороном» Эдгара По, роман «Погибшие струны», наверное очень интересный, советский ежемесячник (книга десятая), печатающая всевозможные литературные и исторические документы. Камынин открыл ее, прочел оглавление и в нем вдруг все на мгновение остановилось.

В это время открылась дверь и, по другому причесанная, с мягким лицом появилась дантистка, вопросительно взглянула на сидящих, поклонилась ему, не узнавая, и впустила какую-то барышню. Опять все стало тихо. Между тем, Камынин опять перечел оглавление советского журнала, потому что в нем для него было что-то до того необычайное, до того невероятное, что надо было сейчас же выяснить, поймать, понять.

Между донесениями Бенкендорфа, перепиской Страхова, рассказом о последних днях профессора Павлова, неизданным восьмистишием Полежаева, он прочел: «Из архива З.Н. Камыниной». З.Н. Камынина была его мать.

Восемьдесят вторая страница. Он перелистал книгу, нашел. В небольшом предисловии сообщалось, что в библиотеку имени Ленина в Москве недавно поступил чрезвычайной ценности архив, «еще ожидающий своего историка»; З.Н. Камынина, говорилось дальше, в течение одиннадцати лет была «подругой жизни» человека, каждая черточка жизни которого есть ныне достояние потомства (здесь была доставлена фамилия, от которой у Камынина сердце встало поперек груди). Архив этот состоял из трех частей: а) переписки Камыниной с этим человеком – 117 писем ее к нему и 93 письма его к ней; они частично печатаются ниже; б) подготовляющегося к печати ее дневника за годы 1907–1918, времени их близости; и в) воспоминаний дочери Камыниной, недавно умершей, о своей матери, «женщине весьма примечательной для своего времени». В конце сообщалось, что писатель Павликов в настоящее время готовит роман, где будет описана любовь Камыниной, роман, основанный на тщательном изучении опубликованных и еще не опубликованных документов.

Камынин шумно водил ногами под креслом и подбирал дыхание. Опять открылась дверь, но не та, другая, и в приемную вошел господин с мальчиком лет десяти. Долго выбирали они место, где сесть. Камынин увидел, что он второй на очереди и повернувшись спиной к сидящим собрал в руку страницы книги, словно хотел их выдернуть, но только слегка смял.

Оскорбительна была эта четкость печати, ведь письма наверное были неразборчивы, как все вообще письма, и наверное – все разные. Оскорбительна была эта четкость дат, поставленных в скобки, со звездочками, сносок у собственных имен и мельканием здесь и там такого невозможного, такого открытого «ты».

В эти годы он уже кончил училище, был призван, был значит взрослым, все понимал, все видел, а вот не увидел, не угадал. И даже теперь он не может выкопать из памяти того человека и свою мать, вместе, рядом, их не было. Дикий сад, вечерний сырой сумрак дачного поселка, или городская квартира, он никогда не видел их наедине. Жили открыто, принимали, угощали, выезжали… Но где был он? Были фотографические снимки, в Симеизе, но его на них не было. И заграницу она ездила, но не с ним! Разговор был у Камынина с ней однажды (захлебывался он в воспоминаниях): Не кажется ли тебе, мама, что писатель часто бывает меньше своих книг, вот например как… Но что она ответила, он не запомнил.

– Ваша очередь, – и круглая рука пригласила его в белую дверь.

Он встал, бледный, растерянный, пошел на приглашение.

– На что жалуетесь? – спросила дантистка моя руки за его спиной, а он усаживался в кресле, прилаживал голову.

– Я уже был. Давно. Вчера заболело. Я думаю, там дыра.

Она, наклоняя к нему лицо и налегая телом на ручку кресла, поймала зеркальцем дупло и тихонько запустила в него что-то острое.

Он терпеливо смотрел на ее щеку в легком ровном пуху и пудре, на шею с двумя женственными складками.

– Придется закрыть, – сказала она со вздохом, и грустно посмотрела на него.

– Пожалуйста, только чтобы не болело. Вы уже тогда говорили, что нужно закрыть, да как-то не вышло.

– Да, я помню, – неуверенно ответила она и поискала что-то на полочке. – Теперь это необходимо, иначе зуб потеряете. Поставим красивую коронку. Но сперва полечим, нерв уберем.

И быстро, как будто стесняясь его и себя, нежной, но уверенной рукой она засверлила ему больной зуб.

Все было тут: стыд за свою слепоту и наивность, и какая-то пошлая гордость, и обида за отца, и страх, что он мог прожить и не узнать, и таким диким способом узнанная новость о смерти сестры Ани, а главное ощущение полного одиночества, какое подступает к человеку не больше двух-трех раз в жизни – некому сказать, не к кому пойти. Вот, значит, как прожила она свою жизнь, и теперь принадлежит потомству…

– Мне больно, – сказал он невнятно. Машина остановилась.

– На сегодня довольно, – сказала дантистка, – приходите во вторник. А на той неделе мы, может быть, его уже закроем.

Она положила в зуб лекарство, то самое, которым пахло на лестнице, и улыбнулась.

– У меня к вам просьба, – сказал он, уже вставая с кресла и смотря на вырез ее белого халата, заколотого английской булавкой, – до вторника, только до вторника, разрешите мне взять номер там одного у вас журнала, на столе лежит. Я непременно верну его, я всегда возвращаю книги.

– Возьмите лучше «Погибшие струны», – сказала она с убеждением, – а впрочем, возьмите журнал. Если у вас дома есть что-нибудь почитать, принесите мне, я очень люблю читать, и пациенты любят.

Он вышел и на углу, в том самом кафе, где когда-то сидела и поджидала его капризная дама (и кафе было то же, и хозяин тот же) сел за столик.

Когда мать умерла, он был в Крыму, был далеко, никого не видел, воевал, странствовал, болел после ранения, оторвался от дома. И вот теперь память подламывается под ним: сам по себе остается безмятежный, ложный в своей безмятежности, облик матери: близорукими глазами она смотрит в нотный пюпитр, а руки ее тихонько что-то делают над клавишами; вот вокзал в облаке вечернего тумана, и ее улыбка в окне; дальше – гром бальной музыки и дымчатое платье с шлейфом, первая дымчатая седина над виском – какая же ты молодая! Сам по себе остается этот образ, и сам по себе остается – и тоже движется – облик мужчины с твердым мужицким лицом, тонким голосом и русской лысиной, чье-то крылатое слово дополняет его: «В самом свинстве его всегда был заметен талант».

Его письма показались Камынину тягостно-скучными, нравоучительными, слишком многословными. Мелькали в них имена его самого, сестры, и даже его отца. Комментарий был сделан добросовестно. Ее письма были приведены в извлечениях, их было больно читать. Она любила его.

Во вторник он вернул книгу. Опять близко наклонялась чужая, молодая еще, равнодушная женщина, касалась его лица, заслоняла собой всех других. И ему казалось, что она говорит:

– Плотно закроем. Придавим. Заделаем. Наденем красивую коронку. Чтобы не снились сны.

1939

СТРАШНЫЙ СУД

Как хороши, как свежи были розы!

– Я познакомился с Ланским двадцать лет тому назад, еще в России (в год, когда наш государь император отрекся от престола). Он только что вышел в офицеры, ему было лет двадцать пять. Это был молодой человек вполне комильфо, однако, с примесью того, что называлось в нашем обществе авантюризмом. Кажется – страстный игрок и большой аматер до женщин. С фронта он вернулся с Георгием, много шумел по Москве, но бывал всегда только в приличном обществе. Потом я встречал его на юге России, когда уже начались безобразия. Он ни в одном городе не мог ужиться, вероятно, по беззаботности своего характера, и во время гражданской войны я видел его и в Киеве, и в Крыму, и в Одессе. Одно время он, говорят, скупал какие-то земли в Херсонской губернии. Под Севастополем храбро дрался, как подобает кадровому офицеру. Позже я встретил его уже в Константинополе, он, если не ошибаюсь, держал там ночной ресторан, дела его шли блестяще. В Париже мне не довелось с ним столкнуться. Я слышал, что он одно время сильно нуждался, ночевал чуть ли не на улице. В конце концов, он женился на этой вот даме, которую я сейчас вижу в первый раз. Мнение мое о нем, если позволено будет сказать, сложилось такое: в высшей степени порядочный человек, энергичный, но не очень умный…

– Благодарю вас, – прервал председатель, – ваше мнение суду совершенно не интересно.

– …не очень умный, – заторопился свидетель, – неустойчивый.

– Я знал Ланского хорошо. Мы несколько лет прослужили с ним вместе в акционерном обществе Арсэвита. На службе это был исполнительный, аккуратный человек. Ему даже доверяли иногда крупные суммы. Ни о какой принадлежности его к какому-либо тайному обществу я никогда не слыхал. Жену его я видел несколько раз. Она иногда заходила за ним в контору. Мы никогда не слышали, чтобы он изменял ей; женщины, кажется, его совершенно не интересовали. По-моему, он был слегка неравнодушен к спиртным напиткам. О политике мы говорили с ним редко, насколько я мог понять, он был умеренных взглядов. Потом он ушел из Арсэвиты. Случилось это внезапно, Он объяснил, что нашел другое место, в каком-то кинематографическом деле. Это было в ноябре. С тех пор я потерял его из виду.

– Я близко знала Ланского и его жену, потому что мы долгое время жили с ними на одной лестнице. Она иногда заходила к нам днем, когда муж бывал на службе. Мои брат и я часто бывали у них по вечерам. Они жили дружно. Он конечно был человек не совсем обыкновенный, с тягой к лучшей жизни, но мне кажется, в последнее время семейная жизнь понемногу переменила его. Он бывал очень занят и иногда возвращался домой только к ночи. Мне никогда не приходило в голову, что у него могла быть вторая жизнь. Когда мой брат умер, я переехала и стала бывать у них реже. В последние месяцы мы почти не видались. Мне кажется, приблизительно с Рождества они стали жить очень уединенно. На предварительном следствии вышло так, будто я сказала, что мой брат перед смертью признался мне в том, что Ланской якобы хочет убить одного человека. Это было не совсем так и в протоколе записано неверно. Брат сказал мне: Ланской странный человек: он мог бы убить и не дрогнуть. Вот и все. Но я все-таки никак не могу поверить…

– Благодарю вас, – сказал председатель и поставил перед собой руку веером.

– Нам доподлинно известно, – медным голосом прогремел прокурор, еще не старый, худой, с начесом на лоб сизых волос, – нам известно из показаний других свидетелей, – и он трахнул кулаком по лежавшим перед ним бумагам (но никто не поверил ни кулаку, ни голосу, и на минуту в воздухе сгустилась тень театрального представления), – нам совершенно ясно, что подсудимая была в интимных отношениях с вашим покойным братом. Что вы нам скажете по этому поводу?

– Нет, этого не было. Была только дружба, и с нею, и с ним, с Ланским. Брат мой был уже очень болен в это время. Я вообще считаю…

– Вы свободны, – сказал председатель и задвигал тяжелыми, негнущимися бровями.

Но Аллочка, нарядная, в белых перчатках и в нарочно для этого случая купленной новой шляпе, надушенная, большеглазая, не хотела уходить.

– Я хочу еще добавить, что когда Ланские только что поженились и он был без места, Ланская брала на дом шитьё и несколько месяцев они жили на то, что она зарабатывала.

Председатель опять выставил перед собой руку веером. Маленький, с огромным носом фотограф подбежал к Аллочке, вспыхнул магний и двенадцать присяжных (шесть усатых и шесть безусых) увидели в упор на них устремленные умоляющие, полные слез Аллочкины глаза. Она шарахнулась из-под магния и едва не упала на следующего, подходившего вразвалку, с черным пластырем на одном глазу. Этот глаз у него был глубоко вдавлен, а другой имел в себе что-то птичье.

– В десятом часу вечера, в тот самый четверг, только что мы с женой пообедали, в дверь постучали. Какой-то мосье спрашивал Ланского. Я сказал: четвертый этаж налево и заметил, что на мосье было старое коверкотовое пальто. До того дня я никогда его не видел. Приблизительно через час, я еще не ложился, я услышал, как кто-то тяжело спускается с лестницы. Я увидел Ланского; он вел мадам, обняв ее за талию. Я нажал кнопку, чтобы открыть им дверь, мадам у лица держала платок и была без шляпы. Я подумал: а где же их гость? И куда они так поздно? В этот день, смею сказать, к нам приехала дочка с зятем. Дочка тогда ожидала младенца и мы положили ее на нашу кровать, и зятя тоже, а сами с женой легли на полу, на матраце, который для такого случая специально нами приобретен.

– Ближе к делу. Это никого кроме вас не касается.

– Прошу прощения. Я сейчас. О чем это я? Да, так вот легли мы и заснули, а утром я встал и пошел выносить золу во двор, и вдруг вижу: в квартире Ланских свет горит. Девять часов утра, солнце, а у них зажжено электричество. Каждый час ходил я смотреть, и звал соседей. Звонили, стучали, а к вечеру позвали полицию. Когда взломали дверь, то мосье в коверкотовом пальто лежал, как я уже имел честь докладывать, лицом вниз посреди спальни, а шляпа его была положена на стул. Радиоаппарат был опрокинут, револьвер валялся тут же, и кровь, когда его подняли, до того залепила ему все лицо, что в первую минуту я не узнал его и подумал, что это сам Ланской.

Медленно, спокойно, с барской самоуверенностью на широком бритом лице (которое его друзья и любовницы называли мордой) подходил к барьеру Калязин, поводя глазами и играя низким покашливаньем.

– Да, она провела ночь у меня, – сказал он, в упор глядя на председателя, – она пришла часов около двенадцати, а ушла в семь. Мы оба не сомкнули глаз, конечно, потому что оба были взволнованы. Сперва она сказала, что потеряла мужа на улице, а домой боится идти, потому что у нее такое нервное состояние. Потом она плакала и говорила, что муж бросил ее. Поймите мое положение! Ведь мы, господин председатель, друзья с ней – только, ни-ни чтобы этого или там как-нибудь. Я ее знаю с юности. Ну там, в юности, может, и была какая-нибудь глупость, да ведь это давно забылось. С тех пор я был три раза женат, да и она нескольких мужей переменила.

Где-то дрогнул смешок. Председатель опять поднял руку веером.

– Войдите в мое положение, – повторил Васька Калягин, рисуясь и изображая из себя старинных кровей аристократа, друга детства Николая Второго, одним словом, де Калязина, – сидит у меня женщина и плачет. А утром, чуть рассвело, иду, говорит, в полицию. Ну, тут уж я отговаривать стал. Подожди, говорю, голуба, хоть до вечера. Может с тебя сойдет, говорю, дурь. А то каково же мое положение? А она мне: мы, говорит, человека убили.

Прокурор, откидывая рукава черной мантии и простирая жилистые кулаки в пространство, вскочил со своего кресла. Все, что он ни делал, было фортиссимо, и рядом с ним, величественным трагиком, все остальные казались комедиантами любительской сцены.

– Я кажется услышал правильно? – загремел он. – Она сказала «мы» убили?

Адвокаты заметались на своей скамье и один из них выкрикнул фальцетом:

– Это было сказано фигурально. Притом она была на грани истерического припадка.

Васька Калязин подождал минуту, словно собираясь с мыслями, и с удовольствием повторил:

– Мы, говорит она, сейчас человека убили. И кто он, говорит, мне совершенно неизвестно. Муж мой, говорит, вывел меня из дому, завел на какой-то перекресток, против сада какого-то, сказал, чтобы я его ждала, а он только за папиросами сбегает. Я его ждала – сколько, не помню, может быть час, а может быть и пять минут, а потом пошла, куда глаза глядят. И вот до тебя дошла. Не гони, говорит, дай мне передохнуть, я, говорит, утром постараюсь тот угол против сада найти, может быть, он меня еще там дожидается. А не найду, говорит, так еще в одном месте поищу…

Присяжные шевельнулись.

– И уж если в этом месте не найду, то тогда предамся в руки правосудия.

И Калязин низко поклонился.

– Господин Пшепетовский, – сказал председатель и уронил лицо в руки (у него была такая привычка, и залу каждый раз казалось, что он сейчас застонет от съедающей его скуки). – Господин Пшепетовский, спросите подсудимую, что она хотела сказать, когда хотела сказать, ну да, то есть, что она подразумевала, когда говорила, что встретит мужа в одном месте? Было ли это условленное у них место свидания, или квартира какая, и почему имелось такое место, для каких надобностей? Не скажет ли она нам адрес, и не объяснит ли почему в конце концов она никуда не пошла, а прямо отправилась от свидетеля в комиссариат полиции?

Маленький, толстый человек быстро встал со своего места, облокотился о дубовую низкую загородку, за которой сидела Лена Ланская и нагибаясь к ней, и смущаясь, спросил:

– Президент опрошают: где имеется «одно место»? Где оно такое есть? Они опрошают: было или не было звидания у вас и с супругом?

Он смущался от того, что не знал русского языка, но русский переводчик был занят в этот день не то в Версале, не то в Мо, и Пшепетовскому пришлось заменить его, чем отчасти он был польщен.

Она сидела на длинной дубовой скамейке совершенно одна. За ее спиной стояли городовые. Но минутами ей начинало казаться, что тут же рядом с ней сидит он, которого нет. Только он сделан не из плотного вещества, из которого сделаны адвокаты и городовые, а из чего-то прозрачного, и виден ей одной, и сквозь его бессмысленно улыбающееся лицо и грудь (жилет, галстук, булавка) сквозила зала: лицо пристава, румяное, с глазами похожими на изюм, выпускающего и впускающего свидетелей, лица репортеров, среди которых был один русский, тихо сказавший ей, когда она вошла: «Держитесь. Могут дать пять лет». Он сидел здесь, на лавке, очень бледный, смотрел на нее с милым и нахальным видом, словно только что соврал ей что-то. И опять его не было, и она старалась не поворачивать головы в ту сторону, чтобы только чувствовать, но не видеть его присутствия.

Русский репортер эмигрантской газеты крепкими пальцами с короткими широкими ногтями маленьким карандашным огрызком начал писать на листе бумаги:

«Один. Скобка. Точка. Почему он вывел ее из квартиры? Почему не убежал один? Она боялась остаться с трупом. Выиграть время. Хотела бежать в участок. Муж боялся, что она побежит в участок.

Два, Скобка. Точка. Почему он обещал ее встретить в условленном месте? Это всё вранье, добра ей не принесет. Он знал, что не вернется в тот угол. Бежал. Куда?

Три. Скобка. Точка. Спросить маму, сколько стоит билет к тете Веке и ехать в субботу, если меньше тридцати. В противном случае намекнуть, чтобы оплатила проезд туда и обратно».

Потом пошло столбиком:

«27.50

8.90

2.20

38.60»

Он посмотрел на Фемиду с весами, на большие часы и продолжал:

«Четыре. Скобка. Точка. Опознали убитого по документам в кармане немедленно. Месть? Старые счеты? Сколько лет ждал? Ее – за соучастие. Хорошенькая.

38.60.

Если самому за билет – останется 8.60 и ждать до вторника.

Пять. Скобка. Точка. Скучно мне. Скучно. Ску. Очень ску. Как тому направо, который выпустил слюну на подбородок, заснул. Сегодня – 220 строк, завтра 180 строк, послезавтра – приговор. Клише. Портрет. 38.60 и еще может быть 1.25. Туговато.

Туго.

Вата.

Тугов.

Дата.

Карачун.

Зарплата

Кременчуг.

маловата.»

На все вопросы она отвечала через переводчика. Пшепетовский старался создать атмосферу доверия, наклонялся к ней отечески и смотрел ей в лицо большими, серьезными карими глазами, в которых плавал ее взгляд, заплывал в них глубоко, и тогда она опускала веки. От Пшепетовского сильно пахло нафталином и окурками и иногда ей опять на ум приходили какие-то странные подозрения, что Ланской здесь, но не на скамейке призраком самого себя, а в публике, живой, здоровый, отпустивший бороду, обритый наголо, стоит вон там, в глубине зала, стиснутый другими любопытными, стоит и слушает, свободный, легкомысленный, смешливый, издали смотрит на нее и старается не смеяться. Он велел ей никому никогда ничего не говорить больше того, что люди сами знают. Ах, какое интересное правило! Люди ничего не знают. И она научилась не говорить. Вот она с адвокатом в незнакомой пустой комнате. Адвокат говорит, что должен знать, на чем построить свою защиту. А ей хочется вылететь на крыльях в высокое окно, прямо в небо, по которому ходят трамваи. Адвокат был знаменитый, таких умных людей она никогда на своем веку не встречала, он выпытал у нее многое, а потом вдруг в один непохожий на другие день остановил ее, сказал, что ему довольно знать и большего он знать не хочет, что ему это только испортит всю музыку. Он так и сказал: «музыку», и она подумала тогда: неужели это все только музыка, и я часть этой музыки – тири-лири-там-там-там… И больше ничего.

Часовая стрелка над Фемидой дрогнула. И я, сидевшая рядом с русским репортером, вдруг увидела в высоком окне башню, на которой зажглось три огня. Три луны висели прямо передо мной: два циферблата башенных часов (повернутые ко мне боком) и настоящий круглый, бледноватый месяц, похожий на эти одутловатые циферблаты, как брат. Три луны висели в небе, и сто лет тому назад эти три луны непременно предвещали бы что-нибудь недоброе.

– Но я принужден напомнить вам одно постановление, – продолжал чей-то голос, – одно постановление восемьдесят седьмого года. (Это, кажется, был второй помощник защиты). И это постановление…

Его голос не успел спуститься к концу фразы. Внезапно что-то произошло. Все головы повернулись вправо. Высокие двери с вырезанными на них мифологическими фигурами поплыли в разные стороны. Я думала о трех лунах и упустила мгновение, когда председатель сказал приставу с медной бляхой – «впустите следующего». Двери поплыли и в зал вошла жена убитого. Адвокаты торжествующе взглянули на прокурора, по публике прошел ветерок, прошелестевший в молью траченных меховых воротниках.

«Шесть. Скобка. Точка. Два билета на „Отдайся мне!“ – 5.90. Откуда взять. Занять? Магдалина, кто дал тебе такое имя? У меня еще не бывало Магдалины.

Роза

Елена

Тамара

Дезире

Жанна

Симонна

Надежда

а теперь будет Магдалина. Магдалина, отдайся мне!»

Три луны сто лет назад предвещали бы мировую катастрофу, падение царств, нашествие врага, пленение городов и весей, глад, мор, погибель, а сейчас у нас они горят и светят совершенно зря, никто не замечает их, кроме меня. И помощник адвоката грозится прочитать одно постановление восемьдесят седьмого года. Одно постановление… Слева сидит человек с серьезным лицом, похожий на Тургенева, справа сидит другой – он тоже похож на Тургенева, но как это ни странно – они вовсе не похожи один на другого. Мне хочется есть. Мне хочется домой. Я ничего не предугадываю, в голове моей плывут какие-то образы. А русский репортер все строчит. Часы показывают без десяти шесть и скоро объявят перерыв.

– Я не знаю этой женщины, я никогда не видела ее. Я даже не знала, что она существует, – что-то дерзкое, слишком яркое и сильное начинает звучать в ее голосе. Она старше Лены Ланской, ей лет под сорок, – и по правде говоря и знать не желаю, кто она…

– Я призываю вас к порядку.

– Ланской был шесть лет моим любовником. Он никогда не говорил мне, что он женат. Муж узнал об этом из анонимного письма, он решил убить Ланского. Я сказала об этом ему, он купил револьвер. Мы решили бежать, но как видите, я – здесь…

– Свидетельница, ближе к делу.

– Ближе и быть нельзя… Мы решили бежать, но в последнюю минуту Ланской решил поступить иначе – он решил бежать один. Так я понимаю его поведение.

– Если он решил сбежать от жены и любовницы, раздался шепот за моей спиной (это «Пари Суар» шептал «Таймсу»), – но зачем было убивать человека?

– Ш-ш-ш! Он убил защищаясь, теперь все ясно, сейчас конец. Ланскую выпустят.

Присяжные любят такие минуты. Усатые и безусые смотрят в упор на свидетельницу. Прокурор прикурнул. (Я, кажется, стараюсь острить?). Два Тургенева вдруг проснулись, один высморкался, другой откашлялся. Русский репортер строчит: «… разорвалась бомба. Это было за пять минут до конца. Адвокаты выпустили под занавес жену убитого и она заявила…».

Женщина поворачивается и я вижу ее профиль, с твердым подбородком, сверкающим глазом…

«… Где-то, когда-то, давно-давно я прочла одно постановление…»

1940


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю