Текст книги "Зверь дышит"
Автор книги: Николай Байтов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
ЗВЕРЬ
Палатку я поставил на поляне под дикой яблоней. Ночью по пологу редко щёлкали маленькие яблочки, падающие с веток. Место оказалось плохим: какие-то кочки, рытвины, поросшие густой травой, – я их не разглядел, когда ставил, а теперь лежал и мучился, не мог найти удобного положения. Под бедром у меня был жёсткий бугор, и, ворочаясь, я с него скатывался то вправо, то влево, но и там получалось не лучше: этот бугор, казалось, преследовал меня сквозь начинающийся сон.
Тьма в палатке стояла кромешная. Что закрой глаза, что открой – никакой разницы. Зрения нет. Очки я положил в угол полога за головой, чтобы не раздавить. Туда же и фонарик: если придётся из палатки вылезать – так знать, где его нашарить.
Ну что? Можно уж пытаться засыпать как следует…
И тут что-то толкнуло меня снизу в бок. Или даже в спину – в поясницу… Нет, это не в палатке, это глубже, под полом… Ещё удар. – Кто-то ворочается и тычется в меня… О, боже! Я придавил кого-то, он пытается вылезти… Кто это?.. Он затих, но через минуту стал тыкаться опять, в том же месте, ещё упорней.
Я понял, что поставил палатку на чью-то нору. В траве не разглядел дырку. Наверное, не такая уж большая. Мышиная? – Нет, зверь кажется крупным и сильным… Хотел выйти и обнаружил, что выход перекрыт. А может быть, он начал задыхаться там?
Что мне делать? Вставать и переставлять палатку в темноте у меня нет сил. Да и дождь вроде бы зашуршал по пологу. Движение подо мной прекратилось – может быть, он смирился, понял, что толкаться бессмысленно, и снова ушёл вглубь? Или у норы есть другой выход. – Ведь роют же некоторые с запасными выходами…
Если он небольшой, то он мог бы выбраться из-под палатки, потому что на кочках она не плотно прилегает к земле. Главное – мне не давить своей тяжестью. Я сдвинулся, насколько было можно, влево – там был рюкзак, бушлат и сапоги – и через неопределённое время стал, кажется, снова засыпать… Спал или не спал, – вдруг он опять начал возиться подо мной, и оказалось, я лежу в той же яме: сполз обратно с бугра.
Он торкается в меня совсем близко, и мне страшно, что он в конце концов укусит – начнёт прогрызать во мне выход на свободу. Нет, этого быть не может: между мною и им не только брезентовое дно палатки, но ещё и толстая пенопластовая подстилка, и ещё спальный мешок… Тем более странно, что он как будто прямо касается меня, и мне кажется, что я чувствую волны тепла от его шерсти.
Тогда и он мог бы чувствовать меня – что я живой и двигаюсь. Тогда, наверное, он должен был бы бояться. Почему он не боится? Или он совсем в отчаянии?.. Но вот толчки становятся всё менее решительными. Затихли. Я в страхе думаю: надолго ли?..
Не так ли и ребёнок тычется в женщину изнутри? – Может быть, чем-то похоже, я не могу этого знать. Он тычется, когда ему плохо, или он уже ищет выход? – И то, и другое: он обнаружил себя в замкнутом пространстве, узнал, что ограничен в движениях. Он боится этого и раздражён. Или он успел подумать, что выхода никогда не будет, – тогда он вообще мог уже впасть в панику… Так человек, очнувшийся от сна в полной темноте, ощупывает что-то вокруг себя, находит близко деревянные стенки и в ужасе понимает, что это не иначе как гроб и он зарыт в могиле. А что было раньше, он не помнит… Он не хочет верить, он снова ощупывает – и снова те же стенки, настолько близко, что невозможно даже развернуть локоть…
Нет, зверь помнит. – Он точно знает, что здесь у него раньше был выход. А теперь нет. Что-то случилось. Всё что угодно: упало дерево или камень, сдвинулся грунт от дождя. Он не знает паники и не умеет отчаиваться. Он будет рыть новый выход. Он знает, где верх, и будет туда рыть, покуда хватит сил и воздуха.
Наверное, ребёнок движется в женщине тоже такими волнами – приливами и отливами. Побьёт-побьёт – и затихает. Пауза. Ребёнок ничего не знает, он двигается импульсивно и вроде бы хаотически. Но женщина начинает различать в его движениях некую закономерность. Нет, ей не кажется. Закономерность постепенно возникает из хаоса. Что это значит? – Узнаёт ли он что-то для себя всё более определённое при повторении движений?
Однако если я очнулся во тьме и ничего не помню, то можно считать, что я родился заново… Можно или нет? – Тогда откуда ж мне известно, что стенки, так тесно обступившие меня, это доски гроба? Если это всё-таки воспоминание, то о чём? И гроб обязательно зарыт в могилу, это уж так полагается. Но откуда мне знать, что такое могила и почему в неё что-то полагается? – я никогда в ней не был. Видел со стороны где-то?.. Просто стереотип сознания… Странно говорить о стереотипе, присутствующем в сознании, которое возникло секунду назад. Возникло из ничего. Или всё-таки из чего-то?
Упало ещё одно яблоко и стукнуло по натянутому брезенту, – кажется, прямо над моим лицом. И почти сразу – другое, у двери палатки, застёгнутой изнутри на молнию. Ветра нет. Яблоки падают в полной тишине. И дождь прекратился… Я не помню, когда я перестал его слышать.
Сколько времени прошло – трудно понять. Зверь ушёл вглубь и затаился. Можно достать фонарик и взглянуть на часы. Но сон сковывает мои движения и намерения. Он окружает меня, как вязкая среда, в которой мысль не может сделать полного оборота – до точки своего осуществления.
Может быть, там не один зверь, а двое: самец и самка? – Вот снова ворочается подо мной. Так же или по-другому? – Сначала выходил он, потыкался, ушёл и рассказал самке, что выход закрыт. Теперь она полезла проверить. Она более решительна и упорна. Не поверила ему: «как это выход закрыт? чем?» – а он и объяснить не может. И вообще – какую информацию он мог ей передать и каким способом? У них есть своя знаковая система или они передают друг другу просто психические волны, без каких-либо конвенций?
Она несколько раз, ужасаясь, повторяла: «Он носил дрова в печку, как сумасшедший. Там уже некуда было совать, а он всё совал и совал. С десяти вечера до пяти утра. Он, наверное, сжёг все дрова, которые Лебедев заготовил себе на зиму». – Ну да, меня очень покоробило это бесконечное, бессмысленное сование в пылающую печку заготовленных дров. Разумно, видимо, это и был самый убогий, затравленный знак её с ним прерывания смычек навсегда… Но я ошибался. Даже такой – казалось бы, дальше некуда – знак ещё не последний.
В знаках есть одна неприятность: они фальшивы. Их подлинность – чистая условность. А в своём первоначальном существе – то есть откуда они берутся – они фальшивы. И со временем это неизбежно проступает, обнаруживается. По сути, важнейшее действие времени – это и есть постепенное обнаружение фальши. Почему всё умирает? – Да потому, что приходит срок, когда время делает очевидной его фальшь. Не помню, чтобы кто-нибудь из философов заострял на этом внимание. А Хайдеггеру вообще стыдно: он же анализировал фрагмент Анаксимандра: «Откуда вещи берут своё начало, туда же нисходят они вдоль употребления. Ибо они вынуждены заискивать друг перед другом и взаимно угождать за своё бесчинство под уклон времени». – Легко было понять, в чём состоит «бесчинство»: в неправомерном самоутверждении: то есть фальшивая, самонапечатанная банкнота выдаёт себя за правильно ассигнованную, снабжённую санкцией и печатью верховного казначея. А таковы, собственно говоря, все знаки, которые люди сами изготовляют, передают друг другу и при передаче опознают… Хайдеггер, положим, мыслил о вещах, а не о знаках. Но я могу отметить, что в человеческом обиходе разница между вещами и знаками ускользает. Понятно, что когда человек помышляет, какой ему купить автомобиль, в его мозгу конкретно мыслимый автомобиль микшируется с брендом. И нет интеллектуальных процедур в нашем арсенале, которые позволили бы нам смотреть на вещи иначе, то есть помимо готовых (априори фальшивых) знаков… Может быть, время можно трактовать как количество передач фальшивых знаков из рук в руки? – Чем далее это количество растёт, тем всё скептичней относятся к этим знакам люди, и наконец настаёт «прекрасный» момент, когда эти знаки вполне умирают…
А что, если это не ребёнок толкается в животе матери, а некая мысль бьётся у меня в голове – ищет выхода наружу?.. Нет, зверь – это чужая мысль, разумеется: дикая, со своими инстинктами и повадками. У неё есть пути и проходы – не впервые находимые, а привычные, давно проторенные. А я завалил их своим «мыслящим» телом, перекрыл движение – и чужая мысль бьётся в судорогах недоумения и обиды. Никакими знаками – ни подлинными, ни фальшивыми – мы с этой мыслью обменяться не можем.
Я не понимаю, что происходит. – Что это за старик, который говорит мне, подмигивая: «Когда я представляю, что философствую уже как бы беззубым ртом, то именно речи, произнесённые таким образом, кажутся мне наиболее подлинными и значимыми». – Кто это? Почему зверь всё-таки вышел? Он вылез и проник снаружи в мою палатку каким-то странным образом… Или он всё-таки прогрыз пол? Но как он мог это сделать, если рот у него беззубый?..
Я просыпаюсь. Мне кажется, что тьма в палатке уже не такая густая. Маленькое квадратное окошко, затянутое сеткой, различимо в пологе у входа: оно немного сереет. Снова упало яблоко. Я нащупываю очки позади себя, надеваю их и вылезаю из спальника. Фонарик не зажигаю и на часы не смотрю. Расстёгиваю вход и выбираюсь наружу… Нет, рассвет ещё никак не обозначился, это луна – убывающая – стоит высоко в небе и заливает светом палатку. Я смотрю на неё, поёживаясь от холода. Потом, сходив по-малому, возвращаюсь и залезаю обратно – спать дальше.
ДЕЛЬТА ДОНА
– Ага. – Она рассматривала мужские брюки, висящие во дворе на верёвке…
С этого «ага» все предметы вокруг сложились в обстановку сна. Но я ещё не понял, ещё пребывал в моём обычном благодушии. Даже в необычной безмятежности – внутри медлительного, солнечного вечера. Мы отъехали очень далеко от московских забот. И казалось бы. Эта необязательная прогулка. Пошли искать какую-то художницу, о которой в музее услышали курьёзные рассказы… Ну, не застали дома…
Я взошёл на крыльцо, постучал… Заглянул в окна веранды. Тишина, неподвижность, отсутствие. На крыльце висит картина – неинтересная, умеренная, «правильная»: экспрессии и фантазии в ней ровно столько, сколько полагается в школьных студиях…
– Вот картина. Значит, это её дом.
– Пойдём, – сказала Света. – Я уже всё поняла.
На мгновение я подумал, что это относится к картине. Но она смотрела на бельевую верёвку.
– Что ты поняла?
Пошла по двору, задев ногой пустое ведро. Оно перевернулось, звякнуло. Я всё ещё думал, что случайно…
– Зачем тебе знать? Чтобы больше мучиться?
…стало напоминать обстановку сна: непроходимого, в котором вязнешь, делаешь невозможные усилия, пытаясь выпутаться, но, к твоему ужасу, усилия крутятся вхолостую: проснуться ты не можешь… Было уже в Москве. Теперь опять. Я пожал плечами. Я снова ни на чём не настаиваю.
Но она сделала такое открытие, о котором, конечно, молчать не могла.
– Кошелев никуда не уехал, – сказала она торжественно. – Он живёт здесь, с этой Валей.
– Откуда ты знаешь? по вещам?
– По носкам. Носки, во всяком случае, я узнала.
Она сняла с верёвки носки и бросила в колодец. Верней, то был не колодец, а ямка с водой, обложенная камнями. Двор завален грудами камней и каких-то тёмных брикетов вроде торфа. Потом я вспоминал, что, увидев этот двор, я в чём-то мельком зауважал эту невидимую Валю. Иных столь величественных, минималистских дворов не было на той улочке, мы многие рассматривали, пока искали… Хотя двор-то не её, а мужа. Который так же отсутствует, причём, возможно, гораздо радикальней, чем она. «Совсем съехавший с рельс травокур», – нам объяснили. Там ведь конопли – заросли, из неё делают пастилу, плетут верёвки и сумки, а муж Вали даже вырезал дубину – увесистую, «толщиной с женскую руку» (сказал Шаров).
Две старые виноградные лозы на переднем плане, у сарая. Да из-за веранды выглядывает дерево – орех, что ли. Больше никакой растительности нет на этом дворе. Света у деревянного столика что-то пишет в своей книжке стихов. Какой-то матерный привет. Дарственную надпись.
– Не смотри.
Идёт на крыльцо и книжку вставляет в щель у притолоки. Потом поворачивает картину задней стороной и опять пишет. Так и оставляет её – задом.
– Ну? И что ты там написала?
– «Йухня. Очень плохо». – Света сходит с крыльца. – Надо же, такая банальная мазня может так восхищать людей. И Кошелев – вроде неглупый, а туда же: «она такая талантливая, такая талантливая…»
– Вот как? Он тебе писал о ней?
– Говорил по телефону. Не называя имени…
– Он, наверное, просто хотел тебя помучить.
– Помучить – ну да. Но не только. Он действительно влюбился в неё, старый козёл. Ну, она ему устроит жизнь! Я очень рада… Пойдём скорей. Не хватало ещё их встретить сейчас.
Улочка пустынна. Солнце прохладным светом греет деревья и камни. Всё представляется застывшим в безветрии – завороженным, пленённым какой-то неподвижной мыслью. Но ветерок был, это я помню. Впереди – далеко – беседуют две тётушки: одна идёт со станции, другая вышла из своей калитки.
Меня начинает охватывать странное возбуждение: что-то вроде лихорадки, причём какой-то весёлой, я бы сказал. Получилось, я поехал – я был призван в поездку – для того, чтобы сопровождать её, обезумевшую от любви и ревности кошку, к месту, где она хотела маниакально пройти по следам своего кота, пренебрегшего ею. Я начинаю соображать, что всюду, где она заводила о нём разговор (стараясь, правда, это делать в моё отсутствие), она не могла скрыть больной заинтересованности, и люди быстро понимали: отвечали соответственно, чернили Валю, как могли, Кошелева жалели. Правильные люди, чувствительные и деликатные интеллигенты.
– Уж не думаешь ли ты, что мы едем к Кошелеву? – вдруг сказала Света, когда мы сидели в поезде «Атаман Платов». – Нет, его там не будет, он уже должен оттуда уехать.
Нет, я совершенно так не думал. То был удар грома на ровном месте. Молния в запертом купе… И после этой фразы мне ничего не оставалось, как думать, что мы едем именно к Кошелеву – ни к кому другому, – в этом смысл нашей поездки, все остальные смыслы – лишь поводы, благовидные предлоги. А ведь я, как полный дуралей, даже не заподозрил, что он работает на тех раскопках в дельте Дона, куда мы приближаемся как бы невзначай, в сложном танце: сначала Новочеркасск, потом Ростов, а уж из Ростова надо бы заехать, посмотреть… Теперь всю оставшуюся дорогу я не сомневался в том, что Кошелева мы застанем, никуда, конечно, он не уехал. И начнутся всякие «чудеса»… В которых моя роль – какая? Вставать в донкихотовскую позу?.. Было дело – мне пришлось когда-то ударить Кошелева в лицо, когда он совсем охамел, раскровянить нос, – но я вспоминаю об этом не только без удовольствия, но, напротив, с тупой тоской.
Вот они «чудеса». Уже начались.
Две кумушки стоят посреди улицы, беседуют. Прошли их. Вдруг Света встрепенулась. Пописать – забыла. Где? – Надо было там! Вернёмся. – Мимо них? – (мне не хочется). Она, не слушая, бежит назад. Я не могу оставить её, плетусь следом, – выполнять свою участь: стоять на стрёме. Минуем опять кумушек. Во двор зашла, схватила с верёвки брюки, бросила в корыто и присела поверх них: обоссала. Позже мы узнали, что эти брюки были не Кошелева, а какого-то ещё другого художника (нам это пояснили в Ростове).
– Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он давно ребёнка хотел). И будет её пиарить. У него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет устраивать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве… И всё это – чтобы унизить меня. Чтобы я подохла. И чтобы ты подох со мной вместе. Он сначала хотел, чтобы я бросила тебя, и ты умер от тоски и унижения. А потом уже он расправился бы со мной – без твоей поддержки. Такой человек…
Света лежит на диване в маленьком сарае на территории музея и бредит. Это бред влюблённой кошки. Пахнет мышами. Мне трудно дышать, я сгибаюсь и цепенею. Нечеловеческое усилие нужно для того, чтобы выпрямиться…. Почему нечеловеческое? – Обыкновенное. Вот я его делаю. (Правда, по существу это ничего не меняет. Только ракурс другой.)
Шли от дома художницы Вали и увидели на дороге змею – неподвижную. Света тронула ногой – у неё высунулся и мелко-мелко затрепетал язычок, – живая. Однако кем-то придавленная: уползти даже не пыталась. Землистого цвета. – Гадюка, – определила Света. Она не прикончила её, но оставила на произвол судьбы. И даже это странно: палкой какой-нибудь убрала бы с дороги в кусты. Материнская любовь её к животным…
Спустя немного времени, когда мы, поизвалявшись на ложе, возвращались, чтобы искупаться в Мёртвом Донце, змеи на дороге не было. – Здесь нет гадюк, – возразили нам вечером в музее, – это был полоз. Тёмный? – Нет, серая, желтоватая – под цвет камней. Длинная, но тоненькая. – Всё равно полоз. Здесь полозы.
В сарае сладкий, тошнотворный запах мышей. Мыши снуют всюду. Они высовываются на разных этажах из окон игрушечного домика, оставленного здесь восьмилетней девочкой хозяев. Света сидит сейчас у них, без меня. Эти археологи рассказывают ей про Валю: «Да она к любому мужику клеится здесь в наглую. Просто подходит и говорит: „Я хочу с тобой лечь“. Мужики шарахаются уже от неё. А Гена вот попался… Жалко его. Талантливый художник. Есть у него деньги? Нет? – Тогда тем более. Валечка переберётся в Москву и ещё, гляди, квартиру у него отнимет, если он усыновит ребёнка. Есть у него квартира? Нет? – Сам на птичьих правах. Сам нищий. Тогда всё это очень быстро закончится. Она не дура, хоть и показывает себя улетевшей из мира сего. Найдёт себе спонсора…»
Вернувшись в сарай. Света пересказывает это мне. – Я не знаю, что они ей говорили. Может быть, только то, что она хотела услышать (глядя на неё и сострадая её очевидному безумию). Или наоборот – из их разнообразных рассказов она сама слышала только то, что хотела… Но ведь не догадались же они похулить Валечкину мазню. Нет, напротив, – «Очень интересно, очень оригинально», – говорили они. – «Да она вообще интересный человек, необычный. Вот только…» – Но я не знаю, как ко всему этому относиться. И не хочу относиться никак (так же, как к Кошелеву).
Очень трудно жить в это время. Сквозь ветки сада я смотрел на закат, разворачивающийся внизу над поймой Дона, над всеми этими ериками. – Почему же такая словно бы лёгкость? – странное возбуждение, взмывающее вверх куда-то. Ведь это время не прошло, я думаю, а усугубляется и ещё будет усугубляться. До каких пор? – неужели, пока кто-то действительно не умрёт – Света ли, Кошелев ли, я ли?
Смерть присутствует здесь непрерывно. Она – словно силовое поле, внутри которого (по линиям которого) нам приходится двигаться. Но поле сковывает только движения, разум остаётся свободным, и мы можем понять, что «смерть», с другой стороны, только слово, причём банальное, мало что выражающее и не очень подходящее, – мы его используем, чтобы как-то условно маркировать это странное напряжение, которое держит нас и водит нами и которому на самом деле названия нет в языке.
И что, он действительно хочет усыновить ребёнка? – Да. Он говорил об этом. Он мне давно говорил, что мечтает о ребёнке. Ну, Самохин влип! Теперь я понимаю, как он влип!..
– Почему ты его зовёшь «Самохин»? Он же Кошелев, а не Самохин.
– Ну да, Кошелев. А я сказала «Самохин»? Нет, я имела в виду Кошелева. Гекочку. А впрочем, какая разница? Пусть он теперь будет Самохин, мне так даже легче будет о нём думать.
Она сказала, что больше ни за что с ним не встретится. Но я-то знаю её безумие. Конечно, она встретится с ним в любую минуту, которая случится по его, по её ли мановению. Она наденет клетчатые гольфы с коротенькой юбкой-клёш. Полоска ноги белеет между юбкой и гольфами. А он ебку закидывает на спину ей, нагнувшейся, ухватившейся за какой-то ствол, допустим, еблони. Потом спускает её чёрные трусы – до щиколоток…
Мы впустили хозяйского белого кота. Не обращая на нас внимания, он подстерегает мышей у детского домика, где они то и дело высовываются из разных окошек. Днём он поймал и съел одну. Сейчас не может… Света поднимается, ищет косметичку. Заглядывает в рюкзак – там мышь. Она суёт рюкзак под нос котику: «Вот мышь! Лови! Хватай её!» Котик вертит носом в рюкзаке, ещё не видит. Света подсовывает ему: «Вот, вот она!» Мышка дрожит. Он наконец видит и хватает. Изо рта свешивается только длинный хвост. Хвост постепенно исчезает во рту. «Молодец котик!»
Смерть снова здесь присутствует, но здесь уже можно с ней играть, пробовать её на вкус. Она представляется не таким случайным словом: «танатос» – по-гречески. Если это не Дон, то, наверное, самые его низовья, дельта его, переходящая в Таганрогский залив, вдоль которого мы едем утром на электричке. Света сидит у окна и записывает текст, который ночью образовался в ней.
– Не смотри. – Она заслоняет от меня тетрадь. Я не смотрю. Мой взгляд скользнул по её руке, затем ушёл на берег, где пробегают домики с садами. Когда-нибудь я прочту то, что она сейчас пишет. Я и так знаю много, наверное, почти всё. Но детали очень важны и интересны: они терзают меня, создают боль, необходимую для поиска собственных слов.
Пока что найдено этих слов (формулировок) немного. И про те я думаю, что они черновые, приблизительные. Но приведу некоторые из них, чтобы заполнить в эту минуту свою недоумённую пустоту. – (Я смотрю мимо Светы в окно: залив от времени до времени пропадает, остаются дачки, бегущие по берегу, как буквы…) —
Обнаруживаешь себя в пустоте ада. Ад пуст. Иногда погружаешься на самое дно этой пустоты, где нет мыслей, мнений, концептуальных резонов – нет ничего, что могло бы подвигнуть тебя на бытие, различающее себя с небытиём. Лишь случайные, неуместные слова болтаются привычно, а ты, как всегда, заботишься о красоте их строя – от этого вдвойне всё безнадёжней: всплыть на поверхность, перевернувшись кверху ногами, ты не сможешь. Не дано. Это сделает твой враг Телишев – может быть… И она это оценит. Она вынырнет за ним – с ним вместе, обнявшись, – а ты останешься.
И всё-таки. С другой-то стороны. —
– Светочь, – говорю я, – это ж лучшее время нашей жизни, ты пойми. О чём тут горевать? Надо радоваться и использовать каждую секунду этого времени. Оно наиболее интенсивное, энергичное, сжатое. Омолодит лет на двадцать нас. Ты чувствуешь, как стремительно кровь сейчас мчится? – и затормозит, наверное, нескоро. А то кто бы мы были? – старичок со старушкой, ковыляющие под ручку по дорожкам Ботанического сада. Ведь к тому всё шло, если б не повстречали мы Самохина. – Ты мотаешь головой. Конечно, ты этого никогда бы не допустила. Вот и прекрасно: вот и не допустила. Возрадуйся же. Опять мотаешь? Не согласна?
– Согласна… хоть и не вполне… Всё так, как ты говоришь, друг мой. Но всё-таки он хотел меня убить. И тебя! Нас обоих. Ты даже не можешь себе представить, как близок он был к своей цели.
– Ну так расскажи.
– Не могу. И не хочу. Потом, может быть, узнаешь… Например, я недавно думала, не броситься ли мне с балкона. Смотрела вниз… Только дети меня остановили, не ты.
Я постепенно осознаю – и от этого всё глубже впадаю в оцепенение, – что мы с Кошелевым живём в разных вселенных. То, что мы говорим на разных языках, – это ещё ничего не значит. Мы могли бы жить в одной вселенной, тогда там существовали бы – во всяком случае, были бы возможны – каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. И вот ужас мой растёт, по мере того как я приближаюсь к страшной истине, что никакая коммуникация между нами невозможна в принципе (а если возникала раньше, то была иллюзией, обоюдным недоразумением). Ведь сначала как? – встречаешь человека, знакомишься, разговариваешь. Вроде бы есть понимание, симпатия. А потом – на одном, втором, третьем примере – сначала начинаешь лишь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. Моя возлюбленная – влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там не кислородом, а, допустим, аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить… Вот ужас!..) Я не знаю, как на это смотреть. Вследствие своего незнания я смотрю на это просто, прямо и тупо, но я бы не пожелал такого никому. Пусть лучше покинутый любовник остаётся с допущением (пусть иллюзорным) хотя бы однородной атмосферы.
Моя планета, кстати, такова, что мне никогда не приходило в голову, ни в другие части тела – тягаться с Кошелевым херами. Я во всю жизнь не склонен был тягаться ни с кем и ни чем, я этих соревнований не понимал. Они проходили где-то в стороне и были мне смешны. Умеренно смешны, потому что в принципе я мог их понимать – хотя бы в виде элемента человеческой культуры. Но у меня они ассоциировались (даже Олимпийские игры) с какими-то дошкольными, детсадовскими разборками (может быть, я ошибаюсь, поскольку в детский сад никогда не ходил). И я не могу представить, как может взрослый человек этим всерьёз заниматься. (То есть могу, опять же, с точки зрения общей культуры и физкультуры… Ну, пусть, значит, Самохин такой простой общекультурный человек, – это мне будет легче думать: хотя бы не дышит аммиаком… Может быть, только в том дело, что он ходил в детский сад, в отличие от меня?..)
Всегда у меня вызывали злобу те мужчины, которые не могли оценить Свету по достоинству (потрясавшему меня и изумлявшему). Я, как в рыцарском романе, готов был вызвать на поединок любого, кто осмелился бы утверждать, что Света – не самая прекрасная, не самая сексуальная, не самая умная, не самая талантливая из всех женщин – будь они поэтессами, художницами или вообще кем-либо. Но поскольку рыцарский роман сейчас невозможен, то такие мужчины – в тот миг, когда я понимал, что они не любят, не признают и не хотят знать Свету, – просто переставали существовать для меня – хотя бы в литературной и художественной среде. Дальнейший диалог с ними блокировался. (С некоторыми происходит, но – с трудом и формально.) Света – моё дыхание. Если она не присутствует в моём вдохе и выдохе, я не могу разговаривать с людьми. Из-за этого я уже несколько лет почти ни с кем не разговариваю, – перебрасываюсь лишь короткими информационными репликами. В этой ситуации можно было бы понять мой энтузиазм, если б нашёлся человек, который испытал бы восторг – подлинный, конечно, без театра – по отношению к ней. Я такому человеку просто вручил бы её – передал собственными руками. Я бы это сделал потому, что был бы уверен: он может разделить со мной её бесконечное разнообразие и великолепное изобилие… Однажды я доверился человеку и это сделал. Это был Самохин. Он оказался инопланетянином. Да, у него был восторг, но такой, который с моим восторгом и энтузиазмом (наивным) не имел ничего общего, как выяснилось. А она?.. – Влюбилась в него, кошка. Ну, что ж. Дальше тошно вообще говорить.
И вот теперь Света плачет, верней, готовится заплакать. Мне странно и неловко, и всё же я тайком изучаю превращения её лица. Мы обедаем в студенческой столовой в Таганроге. Это единственный случай в моей жизни – может быть, уникальный, – когда я знаю, что не я причина её слёз. Но это, оказывается, не легче – такая же растерянность, даже внутренняя паника. Слёзы неожиданны. Они – итог невидимого мне мучения, которое в ней росло само по себе, пока она шла со мной по городу, весело бегала в брызгах, раздевшись, по мелкому морю, спускалась в подвальный second-hand, где выбрала лак для ногтей… «Нет, – думаю я, – она устала – и физически, и эмоционально, – таскаясь со мной, таким истёртым, скучным… Конечно, она вспоминала – и сравнивала меня со своим ядовитым Гекочкой. Значит, я тоже виноват в этих слезах, никуда не денешься…»
Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать – какой-то Самохин (то бишь Телишев). Нет, мне никогда этого не понять (и не простить ему – её слёз)! Средней руки художник (да что он себе такое позволяет, в конце концов!) Бить его опять? (– Света кивает)… (Я пожимаю плечами:) Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада…
Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально мной изученную, что я могу её рисовать наизусть – в одиночестве на даче. Теперь всё как-то дрябло, исподволь, прячась, – это притом, что она не стесняется передо мной плакать. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается.
– А ты знаешь, что мне Айва написала?.. Хотела тебе показать и забыла. Я письмо взяла с собой… – Света рыщет в рюкзаке, кладёт на стол папку со стихами. – Какие плохие у них, у этих студентов, здесь обеды. – Она опять всхлипывает. – Сырники – одна мука…
Прошло 16 страниц. Ну и что из всего этого? —
Нет, непонятно. Плохо. Заново. Всё зачеркнуть.
Дубль два.
Возвращаемся, начинаем снова растекаться. —