Текст книги "Зверь дышит"
Автор книги: Николай Байтов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Нет, я так не думаю, – сказал Миша. – Впрочем, кто его знает. Дело-то, похоже, не в этом совсем. Это гончая интеллекта идет по пятам чувственного молодого волка, в виде единого химерического животного. Авторский героизм своего рода – рассудочно расчленять смутные и сильные чувства.
Гончие за волками, наверное, не бегают, только за зайцами.
– А как же Кутузов? – И выпустил на волна гончих стаю.
Нет, не «чувственного»: от мысленного волна звероуловле́н буду, – именно так говорится…
И в этот момент за стеклом террасы появилась Нола. Она точно так же, как те две девушки, остановилась перед меню и стала читать…
– Рич, профессиональный зоолог, рассказывал мне, что у зебры полосы на заду расположены специальным образом: они, представь себе, образуют мишень вокруг отверстия, в которое должен попасть самец.
– То есть он имел в виду, что здесь оптические ощущения для самца важны?
– Вот именно!
– А у самца полосы расположены по-другому?
– Понятия не имею. Не догадался спросить.
– Тогда зачем ты всё это говоришь?
«У нас восемь тысяч богов», – сказал синтоист, вежливо улыбнувшись.
Блезе с Профессором переглянулись.
Им казалось, они понимают, о чём они переглянулись. На самом деле они подумали совершенно разное. – Блезе: «Ого! Что же это за боги такие? Божки какие-нибудь, которые толпятся в воздухе, как мошки?», Профессор: «Вот так так! Это почему ж такое круглое именно число-то? Число, что ли, у них выше божественной сущности, если оно так эту сущность тиранически организует? – Вынь да положь ровно восемь тысяч богов – и ни одним больше, ни одним меньше!..»
– И та и другая мысль, – пояснил я Мише, – суть затасканные европейские штампы, которые, наверное, к синтоизму нигде, ни с какого бока, как ни верти, прилепить невозможно.
Миша со мной не согласился, но ничего не сказал. Только в сомнении пожевал губами.
Впрочем, через минуту он всё-таки пробормотал: «Такая прямо органическая недоступность для нас „восточной“ картины мира – тоже один из наших любимых мифов…»
Каждое упоминание о ней – самое случайное, косвенное в разговоре – порождало во мне трепет от ног до головы, и я ловил – чтобы удержать и продолжить этот трепет – каждое слово, сказанное хоть в самом слабом отношении к её имени. Нола стала для меня божеством, источавшим тончайшие запахи, почти неуловимые. В своей Сабауде, в Турине она пребывала как царственная и скромная газель. Её голос, появляясь в телефонной трубке, говорил несколько слов о сумасшедшей матери, и мне приходилось выказывать лживый интерес, чтобы этот голос длился ещё несколько секунд: мне нужны были только эти низкие, бархатные ноты, среди которых, как драгоценный перл, изредка, на миг, проглядывала неловкая усмешка, относящаяся, быть может, ко мне. Я потом всю ночь не спал, бесконечно воспроизводя эту мимолётную интонацию и возводя над нею многоярусные мечтательные конструкции. Да что толку? – Проснувшись, я был опять, как говорится, «на нулевом километре». – Про стариков и детей, и про любимых, конечно…
Была ли Нола моей дочерью? – Сложный вопрос… Тато́ много раз дразнила меня, но я ей не верил. Я помню, что, когда Нола появилась на свет двадцать два года назад, одного взгляда на неё мне было достаточно, чтобы опознать черты так называемого Вианора. А теперь… – Так что, я не понял, с этими чертами? что с ними произошло?
Они пресыщены такой густой жизнью, какой я и не видел до сих пор. А что я видел? За 40 лет я 4000 раз смотрел на луну. Зачем? Буду ли я вспоминать её там, где её не будет? —
Там за туманами,
дальними странами
разнообразными пахнет бананами.
Третьего ноября 1903 года что случилось в республике Панама? Не хватало только банана. Так что там произошло? Там лежала в шезлонге молодая дама, задрав ноги, и курила сигариллу (негритянка, привычная к жаре). Это запечатлено на марке, которая выпущена в тот день, но является уникальной, поскольку ни у кого она не имеется, кроме меня. Итак, третье ноября. —
Дифференциация деревенщин на мужчин и женщин.
«Кучерявый, давайте дружить». – Ну что я могу сделать? Пошло. Да. Но дамы не обязаны блистать благородством.
– Дашка, понимаешь, слишком увлеклась маркизом…
– Марксизмом?
– Ага. – Таня обернулась от плиты и захохотала. – Барышня и кулинар. Рецепты кузины Франсуазы.
– Зачем? Она что – не русская, что ли?
– Я тебе сейчас расскажу – ты с дуба рухнешь!
Что-то странное. Дождь прошёл – или мне показалось? В открытое окно… Что в открытое окно? – Я не знаю. Вроде, свежесть – тонкая, тончайшая, а может, её и нет. А может, слабый запах чего-то донёсся.
Раньше в символе отношение между означающим и означаемым было ясно в силу однородности культуры. – Когда это «раньше»? – Так я и говорю: когда культура была однородной. Ведь было такое? – Я уже забыл. – Вот именно! – вскричал Сердано Фелет. – Этой однородности-то и не хватает нынешнему поэтическому символу, который порождается многообразием культурных перспектив! В нём знак и означаемое обручаются посредством короткого замыкания, поэтически необходимого, но онтологически неосновательного и непредвиденного. Шифр не покоится на отсылке к объективному космосу, данному за пределами высказывания. Как говорил Грюнбаум, «DP-скорректированный парижский стержень действительно свободен от действия дифференциальных сил…»
Это пока. Ну что ж, так и есть. – Пока все дома (с субтитрами), непутёвые заметки. Сыграй мне туманно: мирный атом в автономном режиме. Острячество есть некое изобильное искусство, с виду отмеченное приятностью и кусачестью, но во внутренности своей не избегающее лжи, ибо оно, не смущаясь никакими упрёками, не трепещет переступать пределы, положенные предками.
В этот момент я понял возможную силу концептуальных воздействий.
(«Жизнь течёт рекой, а ты цедишь по капле. И выдавливаешь из себя капли». – «Зато какие!» – «Какие? Да ну!..») —
Это случилось со мной впервые. Обычно мы приуменьшаем роль концепций в принятии решений и в поступках – наших или чужих. Порой кажется, что жизнь человека и его концепции – выработанные самостоятельно или воспринятые извне – связаны так слабо, что мы вообще затрудняемся увидеть какое-либо значение концептуальной области, кроме функции самооправдания, или, пожалуй, ещё функции – как бы сказать? – отдыха, ухода, иногда самообольщения – что ты, мол, делаешь какое-то дело помимо животной рутины. Такие иллюзии необходимы каждому, чтобы чувствовать себя кем-то, – но вот оказывается, что это не совсем и не всегда иллюзии, что каждая из них имеет как бы рабочего двойника в механизме нашей жизни. Эти двойники не связаны с конкретными частями механизма, они присутствуют в нём как тенденции: например, как магниты, выстраивающие там определённое силовое поле. Наши отдельные поступки могут выглядеть случайными, т. е. зависящими лишь от сиюминутных внешних обстоятельств в сочетании с сиюминутными же состояниями нашей души и организма. Но в своём множестве эти поступки выстраиваются, однако, в довольно отчётливую линию, направление и вид которой – пусть не полностью, но всё же в немалой мере – определены нашими концепциями. Говоря иными словами, это та часть судьбы, которая подвластна стратегическому проектированию. Никто не знает, можно ли делать такое проектирование более мощным, дабы в конце концов подчинить ему всю судьбу. Но при разработке концептуальных средств важно понять, что их мощь зависит от того, насколько они «внутренние» для человека. Сильные средства изменяют именно самого человека, хотя эти изменения – в силу разных причин – могут долго не проявляться (или редко проявляться) в его поступках.
Положение радикально меняется в том случае, когда мы имеем дело с человеком мёртвым (или почти мёртвым). Такой человек подобен сверхпроводнику, в котором замерло всё внутреннее движение. Любое изменение внешнего магнитного поля индуцирует в нём ток бесконечной величины и длительности, незатухающий. Такому человеку можно сказать: «ты подлец», и он будет думать, что он подлец до тех пор, пока не услышит откуда-нибудь: «ты не подлец». Пространство человеческих параметров многомерно (а может, и бесконечномерно). Задавая концептуальные воздействия по его различным измерениям, мы можем создавать любые сколь угодно причудливые конфигурации тока в мёртвом человеке-сверхпроводнике. Можно сказать: «ты подлец, но ты гений» или наоборот: «ты бездарность, но зато ты порядочный человек». Или: «ты подлец и бездарность»… Или можно сказать ему так: «Для гениев и для обычных людей критерии порядочности имеют совершенно разный смысл. Например, ты – подлец и бездарность, а дядя Пев – гений, но, хотя он по части подлости выглядит таким же, как ты, однако про него нельзя сказать, что он подлец, потому что его подлость имеет иной смысл и, может быть, иные причины…»
Можно сказать ещё так: «Дядя Пев – гений, но бездельник, а ты – человек средне одарённый, зато деловой. Но Пев уехал из Парижа в Америку, и ты тоже туда уезжай, хотя цели у вас разные. Именно поэтому ты, может быть, достигнешь там чего желаешь, а Пев не достиг, потому что вполне он нигде не может этого достичь, но, в общем, по некоторым параметрам он, наверное, улучшил своё самочувствие…»
– А что, Серёжа, если вот так сказать: «У каждого есть многие каналы. По ним текут различные таланты. – У вас? – Два-с: безбашенность и бесшабашность».
– Красиво, но я не знаю, куда это прицепить. Надеюсь, ты понимаешь, что это не про меня.
– Может быть, про дядю Пева?
– Сомнительно. М-мм… – С чрезмерной натяжкой.
Миша обернулся к улице и помахал подходившей Лидочке, которая близоруко оглядывала столики, пытаясь их увидеть.
– Ты удивительно похожа на мою бабушку, Лидочка, – сказал он, глядя на неё снизу вверх, когда она приблизилась. – Неужели она была такая же неудержимая в тридцать лет? Разумеется, я никак не могу это себе представить…
И вдруг он снова повернулся к Сержу:
– Один французский поэт René Char, поколение после сюрреалистов, довольно своеобразный, то есть чуждо-странноватый (грузный, замкнутый, прозаичный, будто нарочно тёмный, мрачный немного по-детски, неизящный) и плохо усваиваемый широкой публикой, но почитаемый эстетической элитой и бывший со всеми в дружбе… Этот René Char тревожно заинтриговал меня антипоэтичностью.
– Вот как?
– Да, представь…
– Может быть, в пятницу? Я приготовлю стейки. Мне это важно.
– Тогда до пятницы. До встречи.
Ты какой-то планомерный план в отношении меня затаила.
Развивать наши отношения как учебно-параллельные?
– Так пошевеливайся же!
– Ой, трудно мне шевельнуться.
Капля течёт по ноге. Не моча, кровь.
– Ты умеешь быть девочкой? Раздеваться не умеешь. Одеваться не умеешь.
Ну, неудачно печь протопилась. Ну что теперь делать?
Что ты чувствуешь, когда я вот так?.. Зря я на это надеюсь: она бесчувственна – очевидно, в отношении меня…
Н-да, пролетел, как фанера над Парижем…
Подводная лодка в степях Украины погибла в неравном воздушном бою.
«А ты считаешь, – усомнился Миша, – что она всего один раз в ночь переодевается?..»
Плохо дело: нет тонких дров. Все тонкие дрова сгорели, а толстые никак не сгорают.
– Знаешь что, – сказала Таня, садясь и мрачно закуривая. – У меня было столько мужчин, сколько ни у кого. И никогда про меня ничего не говорили. Никто. Ни одного плохого слова. Только с тобой вот такие приходится терпеть общественные обсуждения.
Как меня, дым трогала губами на моей скамейке – до скончанья вечера, забытого в тумане, туфелькою медленно качая…
Что я мог ей ответить? – Процитировать Серёжу Окосова, доброго моего приятеля, – его эссе о том, что настоящая любовь должна быть полностью обнажённой, незащищённой?.. А что? – может и поняла бы. Да наверняка: умная же была!..
Она прочла «Просвечивающие предметы» и с той поры никогда в моих объятьях не засыпала. Отыграемся – и убегает на соседнюю койку…
Спустя некоторое время она сказала:
– Мой муж говорит, что целовать курящую женщину – всё равно, что облизывать пепельницу…
Я изобразил презрительную усмешку:
– Во-первых, я давно это слышал где-то. Стало быть, он не придумал, а повторяет банальность. А во-вторых, как всякое высказывание, претендующее на афористичность (т. е. метящее в разряд поговорок), оно имеет широкую тупую сторону. – Ясно ведь, что курящая женщина не для того, чтобы её целовать, а чтобы на неё смотреть. Причём эти действия исключают друг друга (по понятным причинам)…
Тато́ рассмеялась:
– Хватит умничать! В любом случае, курить в кровати – очень опасно. Не заметим, как заснём и сгорим на фиг.
О, Боже! С каким трудом затапливается печка – и как легко разгорается пожар! С каким трудом? Как легко? – Всё это просто возгласы.
Тёплый конь стоит в стойле всю ночь.
Но, непослушны колуну, поленья воют на луну.
– Не понял кому. Клоуну? Кому непослушны?
– Да нет, колуну. Это у русских есть такой специальный топор, типа клина…
– Что я тебе могу сказать? – раздумывал Серж. – Я только знаю, что для женщины очень важна борьба с невзгодами. Даже конкретно: борьба за тепло. Она это уважает (сама, может быть, не отдавая себе отчёта). Когда ты приезжаешь с нею в холодное поместье, – т. е. не «холодное», а вымерзшее насквозь, – и в течение часа (ну, двух) ты можешь его нагреть (бегая туда-сюда за дровами, растапливая камин и печь), она начинает на тебя смотреть гораздо ласковей. А в том случае, если ты существенно нагреешь ещё и постель, где вам двоим предстоит спать, она совсем тает… Порядок действий: распил дворянского гнезда. Когда у меня не стало вообще женщины, я всё равно это проделывал: приезжал в Сьян, зимой, и внимательно, заботливо обогревал весь этот сарай до температуры бани. Ну, чуть меньше – плюс 30, допустим. И там спал в трусах (а то и без трусов).
Принципиальная ахинея.
Мишу всё это отнюдь не устраивало. Машинально и нетерпеливо он мял листок меню – перегибал, делая из него не то конверт, не то самолётик.
– Кропоткин, – вспомнил он, – жаловался, сидя в Петропавловке: «Рано печку не закрывайте. Такая жара!» – «А то будет сыро», – возражал смотритель. «Ну, пусть хоть сыро…»
А кстати говоря… – Мне открылась неожиданная перспектива: дневник, где время определяется не по циферблату или календарю, а чередой внутренних состояний, сцепленных с чем-то внешним, вспышки и угасания активности, превращающие субъекта то в одного, то в другого, всякий раз в немного разного, неизменно частичного… Подлинного, но не универсально… В чём при правильной постановке дела должна бы постепенно выписаться некая целостность. Удобство заключается в непосредственности и краткости высказывания, благодаря чему смысл и язык стали более послушны и возникла возможность выделять самое характерное. Вроде исправных упражнений, эта работа даже преобразовала мой ум, открыв новый простор и подсказав, что в нём надо делать. За полгода набралось страшное количество, около восьмисот записей, от одного слова до полу-страницы. Они имеют вид парадоксов, афоризмов, бесхитростных рассуждений, дурацких шуток, провокационных сентенций, стихотворных выражений и тому подобного…
Елезвой любил сидеть, обхватив голову руками и не думая ни о чём. Он часто так сидел, а его жена, Николь, когда заставала его за этим занятием, начинала нервничать. Она ничего не могла с собой поделать. В конце концов ему пришлось развестись с ней из-за этого. – «Что с тобой? – приставала Николь. – Тебе плохо? Ты нездоров? У тебя болит голова?» Он объяснял, что с ним всё в порядке, но она не верила. Ему уже надоело объяснять, да и не мог он объяснить толком, а она не унималась. Елезвой раздражался и окончательно терял все слова. – «Привычка у меня такая», – выдавливал он, еле сдерживая ярость. «Что за странная привычка? Когда это она у тебя появилась? Раньше её не было». – «Всегда была. Ты не можешь меня видеть в такой позе, так и не видь. Пойди в другую комнату и займись чем-нибудь. Или погуляй… Сходи к Гоге на вернисаж». – «Ах, вот как? К Гоге на вернисаж? А ты? Ты пойдёшь со мной?» – «Нет». – «Почему?» – «Не хочу, оставь меня в покое. В формате выставки предоставлено предостаточно». – Понятно, что от этого делалось ещё хуже: она начинала думать – и постепенно убеждала себя всё больше, – что это из-за неё он впадает в такое состояние, когда ему нужно сидеть, обхватив голову руками. Пошли слёзы… Так всё и развивалось по нарастающей, пока не кончилось разводом.
А на самом деле это сидение без мыслей с зажатой головой было, наверное, связано с его творчеством. Оно было ему необходимо для того, чтобы утверждаться в своей позиции, точней – оппозиции. Профессор вспоминал: «Ему до четырёх часов утра говорили: „Ты мудак, ты мудак“, – а он говорил только: „Старик, молчи…“»
Потом Николь вышла замуж за Гогу. Тот был очень смущён. «Это самое страшное, чего я всю жизнь боялся, – говорил он мне, – отнять женщину у друга. Это в страшных снах мне снилось. И вот произошло наяву… Чего боялся, то и произошло…»
– Имей в виду, Тато́, что Эмма Бовари погибла не потому, что изменяла мужу (как Анна Каренина), а потому, что жила не по средствам. Это очень тонкая мысль Флобера, и она достойна пристального внимания. В представлении Эммы адюльтер связывался непременно со светской жизнью и требовал всех её атрибутов. А между тем они с мужем были лишь мелкими буржуа, только что вышедшими из крестьян. Вот здесь и коренится вся трагедия. Секс – не главное, гораздо важнее – антураж (вычитанный, конечно же, из книжек). Получается, что шекспировским страстям довлеет вот этакая мизерабельность… О, сколько раз в жизни я сам с этим сталкивался и приходил в отчаяние. Ничтожность обстановки становится тошнотворной. Нужно иметь силы (некую космическую скорость), чтобы выскочить из тюрьмы обывательских оценочных стереотипов. А сил таких нет. Вот и начинаешь тратить деньги – как эквивалент силы (иллюзорный, разумеется). А поскольку эквивалент иллюзорный, то и тратишь их бесконечно – даже в режиме дьявольского нарастания…
Таня слушала меня угрюмо и долго не перебивала. Наконец всё-таки не вытерпела – зевнула:
– Хорош, Перчик. Ты очень умный. Только ты того не можешь понять, что любовник ты никудышный. Не обижайся, я тебе по-дружески говорю. – И у мадам Бовари, наверное, была такая ж беда. Были б у неё любовники-звери – ей бы и думать не пришло ни о каком антураже и не разорила б она себя и мужа… Конечно, тоже какая-нибудь трагедия стряслась бы – это уж наверняка, – но совсем другого рода.
Некоторые из записей, когда на них натыкаешься случайно спустя много лет, могут пробудить острое воспоминание. Причём со смыслом записи оно, как правило, не бывает связано вовсе. Даже напротив: чем непонятней запись, чем непоправимей стёрт в памяти её смысл, тем решительней возвращает она тебя в ситуацию того мига, когда она писалась – вплоть до запаха жульена с грибами и ощущения тёплого круассана во рту.
– Вот, например…
Миша показал мне:
Выдвинулись к Алфёровке и под Нефедином дали сражение.
– Я совершенно не могу понять, откуда это и что я имел в виду, когда писал. Зато…
Он подробно рассказал про диалог двух клоунов, которые сидели за соседним столиком и устроили для него целое представление.
– А внешность их ты тоже помнишь?
– Конечно. Я только пару раз на них взглянул, но сейчас помню во всех деталях. —
Он принялся описывать, я лишь качал головой.
– Н-да… То есть ты хочешь сказать, что они тебя откуда-то знали или вычислили, а ты их нет?
– Именно. Похоже на то.
– А сказать тебе, кто это был?
– Кто?
– Блезе с Профессором!
– Неужели?
– Не сомневаюсь. Судя по твоему рассказу…
– Жизнь куратора… – Ты бы ещё сказал: «прокуратора». – Я не говорю «прокуратора» и не собирался этого говорить. И не собираюсь. Не надо опускать меня на полуслове. – Вот как раз: ты сказал полуслово, а я сказал полное. – Вот и не надо. Я же сказал… Так вот, жизнь художественного куратора, друзья мои… – Да, мы твои друзья. Ты доволен? Что дальше? – Дальше? А вот что: она полна компромиссов с собственной совестью. – Кто «она»? Не понял… – Повторяю отчеканенный тезис: «жизнь художественного куратора полна компромиссов с собственной совестью».
(– А у жизни есть совесть?? Кажется, это не по Дарвину…)
– Ну, удивил! А с чьей иной совестью она может быть полна компромиссов? С моей, что ли?
– А у тебя она есть?
– Кто? Жизнь или совесть?
– Лефевр хорош, но бо́льшая часть людей происходит вообще без рефлексии. Особенно в минуты максимальной интенсивности. Чего тут говорить.
– Вчера я ехал в метро, – сказал мне Гога, – вечером, довольно поздно. В вагоне сидело два-три человека…
– Куратор, если он опытный, прекрасно понимает, что перл, а что дерьмо…
– Продюсер вышел в поле,
продюсер видит дальше,
чем позволяют ветки и листва, – а! – а!
– Ерунда. Куратор понимает не это. Куратор знает, как сделать из дерьма перл. И делает, если ему это выгодно. Если его, так сказать, заинтересуют…
– Пиратская пиар-акция.
– Так я про то и говорю…
– Два-три человека, – продолжал Гога. – Вагон почти пустой. Я сидел, закинув ногу на ногу…
– Про что ты говоришь?
– Я начал говорить про компромиссы, а вы мне не даёте…
– Продюсер двинул влево,
продюсер знает дело,
продюсер не скупится на слова…
– Это не компромиссы, а сознательный расчёт. И чем умней куратор, тем этот расчёт более дальновидный. В контексте общего направления культуры, – так скажем…
– Но совесть-то ему говорит другое! Совесть и собственный вкус…
– Сидел, закинув ногу за ногу. И вдруг какой-то человек идёт по вагону. И, проходя мимо меня, пихнул мою закинутую ногу, – довольно больно. И говорит: «Не сиди так!»
– Если у него есть собственный вкус, то он не куратор. И совесть тоже сюда не относится. Она – из другой оперы песня.
– Ха-ха! Служитель искусства, стало быть. Жрец!
– Да просто музейный работник.
– Если хочешь быть куратором,
обеспечь проект проектором…
– Козёл тот, кто на козла обижается.
– На козла или на «козла»?
– «Не сиди так», – говорит мне внушительно. И сел напротив меня. И смотрит строго. Я перекинул другую ногу на другую и говорю: «А так – можно?» И смотрю на него спокойно. (По возможности, конечно, спокойно, а сам побаиваюсь.) Так секунды три мы смотрели друг на друга, потом он пробормотал что-то, – кажется, ругательное. Встал и пошёл по вагону дальше. На следующей остановке вышел.
Мелкие действия до поры до времени заполняют время, не давая тебе остаться один на один с его пустотой. Вот убрал в шкаф рюмку, включил компьютер. Потом достал с полки пачку сигарет, вскрыл её и переложил – одну за одной – сигареты в портсигар. Пошёл на кухню, налил чаю в стакан. Вымыл в раковине нож и вилку. Вернулся в комнату со стаканом. Достал из буфета бутылку бальзама, отвернул пробку и влил в стакан на оставшуюся треть. Отхлебнул. Вызвал проводник и скопировал с флешки на диск две папки, которых изменился состав: «стихи новые» и «стихи опубликованные». Затем очистил корзину. – Всё это делается для того, чтобы не остаться лицом к лицу с необходимостью делать нечто другое, а что – неизвестно… Выудил из портсигара сигарету, подошёл к окну и раскрыл. О, какой запах! – Сирень цветёт внизу в палисаднике. Покурил, глядя на окна противоположного дома. Вернулся к столу, оставив окно открытым. Что теперь?.. – Вдруг услышал, что на кухне стиральная машина кончила работу, затихла. Полвторого ночи. Пошёл туда, стал вынимать бельё и развешивать на верёвках. Бельё висит. Вынул машину из розетки и на её место вставил обратно чайник. Включил. Подождал минуту, пока закипит. Снова засыпал в кружку и заварил. Вернулся в комнату. Отхлебнул из стакана холодного с бальзамом и стою. Что теперь?
– У тебя сегодня день рождения, – сказала Таня. – Как мне одеться?
Я не стал спорить. Пусть день рождения, если ей хочется.
– Надень белые штаны, короткие, с фиолетовыми полосками.
– Туфли?
– Обязательно.
– Косу распустить?
– Нет, не надо.
– А сверху что?
– Чёрную майку, рваную, чтобы грудь высовывалась.
– Давай всё же я распущу косу. Увидишь, как будет красиво.
– Нет, оставь пока. Потом распустишь. А чем ты будешь меня угощать?
– Водкой, селёдкой и варёной картошкой. И зелёным луком… Потом будем играть в гусарский преферанс. И если я проиграю – тогда ты меня угостишь.
– Сыграй мне туманно…
Прошуршала машина за окном. Свет фар скользнул по занавескам.
– Ты говоришь «пожар», – спохватился Серж. – А ты учитываешь при этом мой пожар в Сьяне, где я чуть не сгорел?
– Неужели? Когда?
– Не может быть, чтоб я не рассказывал… Четыре года назад… Точно не рассказывал? А ведь я по этому пожару тоже веду отсчёт четвёртой жизни, не только по дуэли и по руке… Пожар-то случился до операции – ещё рука была в лубке, забинтована. Хотя сбежались все сьянские соседи, но они не очень-то помогли. Я мог подтаскивать воду только левой (как и совершать все другие действия)… Пока они прибежали, я был весь в ожогах и чуть не задохнулся… В общем, всё выгорело, вся внутренность моего сарая-коттеджа, которую я с таким трудом строил. Остались одни стены каменные… И ещё – как я успел проснуться-то? – ведь я спал…
– Ты был с женщиной? С Клариссой?
– Да нет же! Я тебе говорил: Клариссы уже не было. Я натапливал до тридцати градусов и спал один… Правда, в тот вечер ко мне заехал Вианор. Мы выпили… И он – мне так показалось – старался меня напоить. А сам был какой-то нервный… Ты только не подумай, Пьер, что я на что-то намекаю.
– А что я должен думать, если ты так говоришь?
– Я уговаривал его заночевать, но он уехал. Сел за руль, несмотря на то что мы выпили вина три бутылки…
– О чём вы говорили, не помнишь? Может, про Тато́ что рассказывал?
– Да уж наверное. Не сомневаюсь. Он всегда про неё говорит и всегда примерно одно и то же. Жалуется. Не может забыть, хотя сам её бросил. Ещё до тебя… А у тебя-то как с ней дела обстоят?
Всё это я начал излагать для того, чтобы объяснить продуктивность текущего ничегонеделания… точней сказать – продуктивность времени, позволяющего продуцировать это самое ничегонеделание.
Он через год там, типа, умер. А может, через полтора. Потом звонок – я обезумел, подумал: тоже мне пора.
Связь между проступком и наказанием очевидна. Помню, я ещё во время пляски обратил внимание на то, что наблюдаю почему-то за своей левой ногой: насколько высоко она задирается. И вот теперь я имею возможность и удовольствие часами смотреть на неё, задранную к самому потолку, – в такой позе врач велел мне лежать во избежание отёка…
На похороны Гоги я всё-таки ездил… Хотя утром 10-го температура достигала уже 39 с десятыми, но нога ещё не болела, я и предположить не мог, что это рожа, думал, что какой-то банальный грипп начинается… Но я был только в морге и на отпевании в церкви. Принёс цветы. Молча обнял мрачную, растерянную Николь. В крематорий, а уж тем более на поминки оттуда, я не мог ехать. Силы кончились. Поехал домой и сразу лёг на диван.
Блезе с Профессором были на отпевании. Профессор сказал: «Я знаю, кто из нас умрёт следующий. Но я вам не скажу». После поминок в ресторане они поехали к Блезе в мастерскую и там устроили обычное безобразие, как будто вообще никто не умер. Так мне рассказали потом.
«Нет выраженного лидера. То есть их много. Как у рыб: банда карасей о девяти атаманах». – Я так и вижу тебя, Миша, как ты задумчиво-высокомерно выстраиваешь это необязательное рассуждение… Тебя, конечно, там не было. – «Ну, ещё не хватало!..»
Хулиганский помин. – С притопом, сударка, ходи, да не мимо. Подолом мети, пой да пляши!
Лидочка напилась водки и заперлась в ванной с пьяным Профессором. Таня тоже там была, тоже напилась, но сидела и плакала. Её никак не могли успокоить и вскоре отправили домой на такси…
Суммировать опыт. Суммировать опыт. Опыт чей? Вообще опыт. Начни со своего. Начни суммировать опыт. А лучше начни интегрировать опыт. Начнёшь – и посмотри, сходится ли этот интеграл. Если я интегрирую по времени своей жизни, то интеграл, конечно, сходится, потому что жизнь моя конечна. – Нет, это неправильное рассуждение. Он может расходиться и на конечном отрезке.
Тогда давай по-другому. Совсем с другой точки. Допустим, так:
– Я описываю только сны. Ты веришь мне, Миша? Больше я ничего не умею. Я настолько далёк от того, что называется «явью», что в ней теряюсь. Перо, так сказать, зависает над, например, листом бумаги.
– Так сказать или не так сказать – какая разница? Не всё ли равно, что мы говорим? – лишь бы при этом не возникало недоразумений в каждом конкретном случае, как любит говорить наш приятель Людовик.
Он прав. – Я пришёл к выводу, что дело не в бумаге. Она может быть какой угодно. Её может вообще не быть. Те немногие слова, какие писала мне Нола, – их я бережно храню как самое главное своё сокровище, – очень редко были связаны с бумагой. Имеются две-три записки – её драгоценный почерк – бумага же кое-какая: выдранные странички из прошлогоднего ежедневника, одна записка на обороте рекламного листка парикмахерской, её я особенно берегу, но дело, повторяю, не в бумаге, а как раз в образе парикмахерской (с которой текст записки, надо заметить, ничуть не коррелирует)… Остальные её записки – это либо sms-ки, либо электронные письма. Там бумаги вообще нет. Они хранятся у меня на флешке в специальной папке.
Допустим, раньше женщина писала записку и спрыскивала её духами. Об этом, кажется, рассуждал Деррида (или ещё кто-то). Не исключено, что он при этом рассуждал и о фактуре бумаги – я плохо помню. Это могло быть довольно глубокомысленно и занятно, но абсолютно мимо сущности, ибо, как я теперь понял, дело не в бумаге и не в духах, и вообще не в каких «плотских» ощущениях – дело лишь в информационном коде и в способах его использования.
Её головка, склонённая над клавиатурой, – или вот она пальчиком неуверенно водит по экрану i-фона… И ничего больше.
Я пробовал возвращаться мыслью к былым временам, когда бумага играла. О, как она играла и светилась и много значила. Я использовал её разные значения в своих играх. Куда всё это делось? – Мало-помалу сожжено в печке, по мере того, как переставало значить… У меня был ассортимент бумаг какой-то фирмы, представленный в полосках, собранных в небольшие книжки. В фактуре образцов бумаги, в их блеске и матовости были тончайшие нюансы – более сотни, наверное, нюансов, которые можно было бы использовать для игры при создании из них, допустим, рукописных книжек. Представьте себе, что у художника в распоряжении находится сто оттенков белого цвета. Какие тонкие, многозначные картины он мог бы создать! – но это лишь при условии, если б у него возникли идеи – как и зачем эти оттенки организовать, двигать и вообще как ими распоряжаться…