Текст книги "Островитяне"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова.
– Господин Истомин! – начал сухо Шульц. – Я много ошибся в вас...
– Сделайте милость, со всем этим к черту! – вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. – Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают.
– Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.
– Зачем же вам я-то?
– Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре.
Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова.
– Господин Истомин! – начал сухо Шульц. – Я много ошибся в вас...
– Сделайте милость, со всем этим к черту! – вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. – Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают.
– Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.
– А мне доставляет большое удовольствие заметить вам, что вы еще раз ошибаетесь: я нечестный человек, господин Шульц.
Шульц немного сконфузился и спросил:
– Отчего?
Истомин" рассмеялся; он встал на ноги и, заложив руки в карманы, отвечал:
– Оттого, господин Шульц, что несколько раз хотел быть как следует честным человеком, и мне это никогда не удавалось, – теперь охоты более к этому не имею. Еще оттого, господин Шульц, что не стоит быть честным человеком, и, наконец, оттого, господин Шульц, что быть честным человеком значит или быть дураком, или походить на вас, а я не хочу ни того, ни другого.
– Я, господин Истомин, хочу не замечать ваших невежливостей... -Шульц поперхнулся, сдавил рукою горло и добавил: – Я удивляюсь только, господин Истомин, как вы можете быть так покойны.
– Значит, вы не большой мудрец, господин Шульц; большие мудрецы ничему не удивлялись.
– Может быть... Простите, пожалуйста; я не для разговоров к вам пришел... у меня горло сдавливает, господин Истомин.
– Ага! сдавливает – это хорошо, что сдавливает; я слыхал, что с приближением к полюсам все собаки всегда перестают лаять!
Шульц так и подпрыгнул.
– Лаять! – вскрикнул он. – Лаять! Я лаю, господин Истомин; я лаю, да я молчком не кусаюсь, да-с; я верная собака, господин Истомин; я не кусаюсь. Один человек на свете, которого я захотел загрызть, – это вы. Я вызываю вас на дуэль, господин Истомин.
– Сделайте милость! мне давно хочется убить кого-нибудь, и я очень рад, что это будет такой почтенный человек, как вы. Позвольте, вот одно короткое распоряжение только сделаю.
Истомин подошел к столу и написал:
"Я застрелился оттого, что мне надоело жить".
Он подал эту записку мне и сказал, не глядя мне в глаза:
– Это про всякий случай, если я подвернусь под негоциантскую пулю
С этим вместе Истомин достал из стола пару пистолетов и подал их оба на выбор Шульцу.
– Извольте, я могу стреляться без секунданта, а моя квартира, надеюсь, гораздо безопаснее парголовского леса. Лицо у Истомина было злое и кровожадное.
– Я так не могу, – отвечал Шульц. – У меня жена, дети и состояние: мои распоряжения нельзя сделать в одну минуту. Будемте стреляться послезавтра за Коломягами.
– Извольте, я могу подождать. Ян! подай пальто господину Шульцу, крикнул громко Истомин и снова повалился на диван и уткнулся лицом в подушку.
Дуэли, однако, не было – ее не допустила Ида Ивановна.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
– Господин Истомин! – сказала Ида, входя к нему вечером в тот же день, когда произошло это объяснение. – Я уверена, что вы меня не выгоните и не оскорбите.
Истомин вскочил с дивана, вежливо поклонился ей и подал стул.
– Вы, взамен того, можете быть спокойны, что я пришла к вам не с объяснениями. Никакие объяснения не нужны.
– Благодарю вас, – отвечал Истомин.
– Прошедшему нет ни суда, ни порицания. Если это была любовь – она не нуждается в прощении; если это было увлечение – то... пусть и этому простит бог, давший вам такую натуру. Вот вам моя рука, Истомин, в знак полного прощения вам всего от всей нашей семьи и... от ней самой.
Истомин взял и с жаром поцеловал протянутую ему руку Иды.
Девушка тихо высвободила свою руку и отошла к окну.
– Ида Ивановна! – сказал, подходя ближе к ней, Истомин. – Столько презрения к себе, сколько чувствую я, поверьте, не испытывал ни один человек.
– Радуюсь, узнавая, что вы способны осуждать себя.
Истомин остановился.
– Ида Ивановна, неужто вы в самом деле меня простили!
– Monsieur (Господин (франц.).) Истомин, если я сказала, что я пришла к вам не за тем, чтобы вызывать вас на объяснения, то я и не за тем пришла, чтобы шутить с вами для своего удовольствия, – отвечала спокойно Ида. – Если вы в этом сомневаетесь, то я бы желала знать, что такое, именно вы считаете непростительным из ваших поступков?
– Мое гадкое охлаждение к вашей сестре, которая меня любила!
Ида пожала плечами и сказала:
– Ну, к несчастью, не всякий человек умеет не охлаждаться. Вы виноваты в другом: в вашем недостойном вчерашнем подозрении; но не будем лучше говорить об этом. Я пришла не за тем, чтобы вынесть от вас в моем сердце вражду, а я тоже человек и... не трогайте этого лучше.
– Я все готов сделать, чтобы заслужить ваше прощение.
– Все?... а что это такое, например, вы можете сделать все, чтобы заслужить прощение в таком поступке? – спросила она, слегка покраснев, Истомина.
– Я знаю, что мой поступок заслуживает презрения.
– Да! вечного презрения!
– Да, презрения, презрения; но... я могу иметь, наконец, добрые намерения...
– Добрые намерения! Может быть. Добрыми намерениями, говорят, весь ад вымощен. Истомин промолчал.
– Вы можете получить прощение как милостыню, а не заслужить его!.. Видите, я говорила, вам, чтоб вы меня не трогали.
– Говорите все; казните как хотите.
– Это все равно, – продолжала, сдвигая строго брови, Ида. – Мы вас простили; а ваша казнь?.. она придет сама, когда вы вспомните вчерашнюю проделку.
– Мой боже! так оскорбить женщину, которая вас так любила, и после жить! Нет; сделавши такое дело, я, женщина, я б не жила пяти минут на свете"
Истомин сильно терзался.
– Простите, не упрекайте вы меня: я хоть сейчас готов на ней жениться, – говорил он, ломая руки.
– Какая честь высокая! – сказала, презрительно кусая губы, Ида. – Да вы спросите лучше: какая женщина за вас пошла бы? Конечно, дур и всяких низких женщин много есть на свете; но как же Маню-то вы смеете равнять со всякой дрянью?.. Вы слушайте, Истомин! вы знайте, что я теперь бешусь, и я вам, может быть, скажу такое, что я вовсе не хотела вам сказать и чего вы, верно, давно не слыхивали... Вы должны были сберечь мою сестру от увлечений; да, сберечь, сестра любила вас; она за вас не собиралась замуж, а так любила, сама не зная почему; вы увлекли ее... Бог знает для чего, на что? и теперь...
– И теперь она меня не любит больше? – произнес с оскорблением и испугом Истомин.
– Гм! час от часа не легче... Какой вы жалкий человек, monsier Истомин! Утешу вас: нет, любит. Радуйтесь и торжествуйте – любит. Но вы... Вот отгадайте-ка, что я хочу вам досказать?
– Что я любви не стою? это, верно?
– Совсем не то; к несчастию, женщинам перебирать-то много некем, monsier Истомин! Нет, верно, стоите, пожалуй. Когда бы не было в вас ничего, что на несчастье женщины ей может нравиться при нынешнем безлюдье, так вас бы этак не любили?! но вы... да вы сами подумайте, разве вы можете кого-нибудь любить? У вас была худая мать, Истомин, худая мать; она дурно вас воспитала, дурно, дурно воспитала! – докончила Ида, и, чего бы, кажется, никак нельзя было от нее ожидать, она с этим словом вдруг сердито стукнула концом своего белого пальца в красивый лоб Романа Прокофьича.
Художник не пошевелился.
– Вы правы; вы бесконечно правы, – шептал он потерянно, – но поверьте... это все не так... вы судите по жалобам одним...
– Оставьте! перестаньте, monsier Истомин, говорить такие вздоры! Какие жалобы? Кто слышал эти жалобы от порядочной женщины? Куда? кому может честная женщина жаловаться за оскорбление ее чувства?.. Для этих жалоб земля еще слишком тверда, а небо слишком высоко.
Вышла минутная пауза. Ида покачала головою и как будто что-то вспомнив, заговорила:
– А вас любили в самом деле, и еще как преданно, как жарко вас любили! Не Маня, может быть, одна, а и другие, серьезнее и опытнее Мани женщины в своем приятном заблуждении вас принимали за человека, с которым женщине приятно было б идти об руку...
Ида Ивановна на минуту остановилась; Истомин смотрел на нее, весь дрожа, млея и волнуясь.
– Но этого не может быть! – прошептал он после новой паузы, отодвигаясь со страхом на шаг далее от Иды.
– Чего?
– Того, что вы сказали.
– Отчего? – продолжала, спокойно глядя, девушка.
– Нет, этого не может быть!
Девушка опять долго, без устали смотрела в лицо художнику, и, наконец, она его поняла и побледнела. В эту же терцию белый червячок шевельнулся у нее над верхней губою.
– Что делают из человека его дурные страсти! – начала она, покачав головою. – И это вам не стыдно подумать то, что вы подумали! О боже мой! простая девушка, которая ни разу никому не объяснялась в чувствах, которая и говорить-то об них не умеет, и без всякого труда, без всякого особого старания, в какое она вас ставит теперь положение? Что вы даете мне читать по вашему лицу? Я такой страшной надписи никогда не читывала. Неужто вы подумали, что женщина, которая любила вас, окромя Мани, – я?.. И вы бы, Истомин, хотели этого? Возвысьтесь хоть раз до правды перед женщиной: ведь это правда?.. так?.. вы б этого хотели?
Истомин не знал, что говорить и думать.
– Боже! боже!... ну, так уж далеко моя фантазия не уходила! продолжала, не выдержав, Ида. – Польщу вам лишнею победою, и вы со всею вашей силой, со всем своим талантом громким, как пудель ляжете вот здесь к моим ногам и поползете куда вам прикажу!.. И все из-за чего? из-за того, чтобы взойти в пафос, потоки громких фраз пустить на сцену и обмануть еще одну своим минутным увлечением... да?
– Не понимаю, зачем нам говорить о том, чего не будет?
– О да! о да! мне кажется, что этого не будет; вы это верно угадали, подхватила с полной достоинства улыбкой Ида. – А ведь смотрите: я даже не красавица, Истомин, и что из вас я сделала?.. Смешно подумать, право, что я, я, Ида Норк, теперь для вас, должно быть, первая красавица на свете? что я сильней всех этих умниц и красавиц, которые сделали вас таким, как вы теперь... обезоруженным, несчастным человеком, рабом своих страстей.
– Спасибо вам за эти горькие слова! Я не забуду их, – покорно отвечал художник, протягивая девушке с благодарностью обе руки.
Ида ему не подала ни одной своей руки и проговорила:
– Я не хотела вас учить: вы сами напросились на урок. Запомните его; бог знает, может быть еще и пригодится.
– Ида Ивановна! честью клянусь вам, меня первый раз в жизни так унижает женщина, и если бы эта женщина не была вы, я бы не снес этих оскорблений.
– Гм!.. Что же такое, однако, я для вас в самом деле? – проговорила она, сдвигая брови и поднимая голову.
Ида изменила позу и сказала, вздохнув:
– Ну, однако, довольно, monsier Истомин, этой комедии. Унижений перед собою я не желаю видеть ничьих, а ваших всего менее; взволнована же я, вероятно, не менее вас. В двадцать четыре года выслушать, что я от вас выслушала, да еще так внезапно, и потом в ту пору, когда семейная рана пахнет горячей кровью, согласитесь, этого нельзя перенесть без волнения. Я запишу этот день в моей библии; заметьте и вы его на том, что у вас есть заветного.
Лицо Иды вдруг выразило глубокое негодование; она сделала один шаг ближе к Истомину и, глядя ему прямо в лицо, заговорила:
– Забыто все! и мать моя, и бабушка, и Маня, и наш позор семейный – все позабыто! Все молодость, – передразнила она его с презрением. – По-вашему, на все гадости молодость право имеет. Ах вы, этакий молодой палач! Что мать моя?.. что ее за жизнь теперь?.. Ведь вы в наш тихий дом взошли, как волк в овчарню, вы наш палач! Вы молоды, здоровы и думаете, что старость – это уж... дрова гнилые, сор, такая дрянь, которая и сожаления даже уж не стоит?.. Какая почтенная у вас натура? Скажите мне... Вам никогда не говорила ваша мать, что тот проклят, чья молодость положит лишнюю морщину на лбу у старости? Нет – не сказала?.. Говорите же, ведь не сказала? О да! пускай ее за это господь простит, но я... я, женщина, и я скорее вас прощу, а ей... хотела бы простить, да не могу: столько добра нет в моем сердце.
Ида сложила на груди руки, быстро села в стоявшее возле нее кресло, посмотрела минуту в окно и, снова взглянув в лицо Истомину, продолжала: *Не знаю, да, клянусь вам, истинно не знаю, кого могли вы увлекать когда-нибудь? Детей, подобных Мане, или таких, которых нечего и увлекать... а я!.. Да. впрочем, ведь за что ж бы для меня вам сделать исключенье? Ну да! скорей, скорей теперь, Истомин, на колени! Вы будете прекрасны, я не устою перед этим, и мы двойным, нигде, мне кажется, еще неслыханным стыдом покроем нашу семью. Старуха выдержит: она молиться будет и снесет; не то не выдержит стара, туда ей и дорога... Ну, что ж вы стали? – руку! давайте руку на позор!
Истомин молча прятал глаза в темный угол; на лбу его были крупные капли пота, и волосы спутались, точно его кто-то растрепал.
– Вам поздно думать о любви, – начала, медленно приподнимаясь с кресла Ида... – Мы вас простили, но за вами, как Авелева тень за Каином, пойдет повсюду тень моей сестры. Каждый цветок, которым она невинно радовалась; птичка, за которой она при вас следила по небу глазами, само небо, под которым мы ее лелеяли для того, чтобы вы отняли ее у нас, – все это за нее заступится.
Истомин все слушал, все не двигался и не издавал ни звука.
– Я вам сказала минуту назад, что женщинам, к несчастью, перебирать-то много некем, а ведь любить... кому же с живою душою не хотелось любить. Но, monsieur Истомин, есть женщины, для которых лучше отказаться от малейшей крупицы счастия, чем связать себя с нулем, да еще... с нулем, нарисованным в квадрате. Я одна из таких женщин.
Истомин сверкнул глазами и тотчас же усмирел снова. Но Ида тем же самым тоном продолжала:
– Молитесь лучше, чтобы вашей матери прощен был тяжкий грех, что вам она не вбила вон туда, в тот лоб и в сердце хоть пару добрых правил, что не внушила вам, что женщина не игрушка; и вот за то теперь, когда вам тридцать лет, – вам девушка читает наставления! А вы еще ее благодарите, что вас она, как мальчика, бранит и учит! и вы не смеете в лицо глядеть ей, и самому себе теперь вы гадки и противны.
– Больней, больней меня казните, бога ради!
– Ах, как это противно, если бы вы знали! Вы, бога ради, бросьте все эти фразы и эту вовсе мне не нужную покорность, – отозвалась нетерпеливо Ида. – Какая казнь! На что она кому-нибудь?.. Я к вам пришла совсем за другим делом, а не казнить вас: ответьте мне, если можете, искренно: жаль вам мою сестру или нет?
– Вы знаете вперед, что я вам отвечу.
– Нет, не знаю. Я вас спрашиваю поистине, искренно. Я еще таких слов от вас не слыхала.
– Жаль.
– И способны вы хоть что-нибудь принесть ей в жертву?
– Все! мой боже! все, что вы прикажете!
– Ни жизни и ни чести я у вас не попрошу. Садитесь и пишите, что я вам буду говорить.
Это было сказано тихо, но с такою неотразимой внушительностью, с какою разве могло соперничать только одно приказание королевы Маргариты, когда она велела встреченному лесному бродяге беречь своего королевского сына.
Таких приказаний нельзя не слушаться без разбора, дает ли их мещанка или королева и, дабы властительная способность отдавать такие приказания не сделалась банальной, природа отмечает ею мещанок с неменьшею строгостию, чем королев.
Истомин подошел к столу и взял перо.
Ида стояла у него за стулом и глядела через плечо в бумагу.
– Пишите, – начала она твердо: – "Милостивый государь Фридрих Фридрихович!"
– Это к Шульцу? – спросил Истомин как смирный ребенок, пораженный величиною урока, спрашивает: "это всю страницу выучить?"
– "Милостивый государь Фридрих Фридрихович!" – продолжала Ида. Художник написал. Девушка продолжала далее:
– "Я искренно раскаиваюсь во всем, что дало вам повод вызвать меня на дуэль. Я считаю себя перед вами виноватым и прошу у вас прощения..."
Истомин остановился и, не поднимая головы, закусил зубами перо.
– "И прошу у вас прощения", – повторила, постояв с секунду, Ида.
– И прошу у вас прощения! – выговорила она еще настойчивее и слегка толкнув Истомина концами пальцев в плечо.
Художник вздохнул и четко написал: "прошу у вас прощения".
– "И даю мое честное слово, – продолжала, стоя в том же положении девушка, – что мое присутствие более не нарушит спокойствия того лица, за которое вы благородно потребовали меня к ответу: я завтра же уезжаю из Петербурга, и надолго".
– Позвольте мне последнее слово заменить другим?
– Каким?
– Я желаю написать: "навсегда".
– Напишите, – сказала, подумав, Ида, и когда Истомин подписал, как принято, свое письмо, она тихо засыпала золотистым песком исписанный листок, тщательно согнула его ногтем и положила под корсаж своего строгого платья.
– Проводите меня до двери – я боюсь вашей собаки.
Истомин ударил ногою своего водолаза и пошел немного сзади Иды. Прощайте, – сказала она ему у двери. Он ей молча поклонился.
– Послушайте! – позвала Ида снова, когда Истомин только что повернул за нею ключ и еще не успел отойти от двери.
Художник отпер.
В несчастии трудно владеть собою и быть справедливым: я много сегодня сказала вам, – начала, сдвинув брови, Ида. – Я недовольна этим; я вас обидела более, чем имела права. .
Истомин опять отвечал молчаливым поклоном.
– Да, – заключила девушка. – Я это чувствую, и я вернулась сказать вам, что и вас мне тоже жаль искренно. Ида протянула Истомину руку.
– Прощайте, – добавила она тихо, ответив на его пожатие, и снова вышла за двери.
Роман Прокофьич сдержал обещание, данное Иде: он уехал на другой же день, оставив все свои дела в совершенном беспорядке. Недели через три я получил от него вежливое письмо с просьбою выслать ему некоторые его вещи в Тифлис, а остальные продать и с квартирою распорядиться по моему усмотрению.
В своем письме Истомин, между прочими строками делового характера, лаконически извещал, что намерен изучать природу Кавказа, а там, может быть, проедет посмотреть на берега Сыр-Дарьи.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Прошел год, другой – о Романе Прокофьиче не было ни слуха ни духа. Ни о самом о нем не приходило никаких известий, ни работ его не показывалось в свете, и великие ожидания, которые он когда-то посеял, рухнули и забылись, как забылись многие большие ожидания, рано возбужденные и рано убитые. многими подобными ему людьми. Норки жили по-прежнему; Шульц тоже. Он очень долго носился с извинительной запиской Истомина и даже держался слегка дуэлистом, но, наконец, и это надоело, и это забылось.
Маня Норк жила совсем невидная и неслышная; но черная тоска не переставала грызть ее. Места, стены, люди – все, видимо, тяготило ее. Пользуясь своей безграничной свободой в доме, она часто уходила ко мне а, просиживала у меня целые дни, часто не сказав мне ни одного слова. Иногда, впрочем, мы беседовали, даже варили себе шоколад и даже смеивались, но никогда не говорили о прошлом. Чего ждала она и чего ей сколько-нибудь хотелось от жизни – она никогда не высказывала. Раз только помню, когда в каком-то разговоре я спросил ее, какая доля, по ее мнению, самая лучшая, она отвечала, что доля пушкинской Татьяны.
– А почему? – спросил я.
– Да потому, что для бедной Тани все были жребии равны, – отвечала Маничка.
Так это все и жилось тихо. Во все это время нас потревожило немножко только одно газетное известие о какой-то битве русских с черкесами в ущельях Дарьяла. Романическая была история! Писали, какая была ночь, как вечер быстро сменился тьмою, как осторожно наши шли обрывом взорванной скалы, как сшиблись в свалке и крикнул женский голос в толпе чеченцев; что на этот голос из-за наших рядов вынесся находившийся в экспедиции художник И., что он рубил своих за басурманку, с которой был знаком и считался кунаком ее брату, и что храбрейший офицер, какой-то N. или Z, ему в лицо стрелял в упор и если не убил его, так как пистолет случайно был лишь с холостым зарядом, то, верно, ослепил. "Изменник обнял девушку и вместе с ней скатился в бездну", – было написано в газете.
Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани. Так это, наконец, и прошло. Маня по-прежнему жила очень тихо и словно ни о чем не заботилась; словно она все свое совершила и теперь ей все равно; и вдруг, так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне:
– А знаете, я с Фридрихом Фридриховичем поеду за границу.
Смотрю, и в самом деле у Норков идут сборы – снаряжают Маню за границу.
– Чего это едет Маня? – спросил я раз Иду.
– А отчего ж, – отвечает, – ей и не ехать? Старуха-мать ходит с наплаканными глазами, но тоже собирает Маню бодро.
– А вы, – спрашиваю Маню, – как едете: радуетесь или нет?
– Мне все равно, – ответила Маня спокойно и равнодушно. Ида знала пружины, выдвигавшие Маню из России за границу, но молчала как рыба, и только когда Маня села в вагон, а Фридрих Фридрихович с дорожною сумкою через плечо целовал руку плачущей старухи Норк, Ида Ивановна посмотрела на него долгим, внимательным взглядом и, закусив губы, с злостью постучала кулаком по своей ладони.
Через три месяца Шульц писал из одного маленького шверинского городка, что Маня выходит замуж за одного машинного фабриканта родом из Сарепты, но имеющего в местечке Плау свою наследственную фабрику. Маня тоже писала об этом матери и сестре и просила у старухи благословения.
– Вот наш милый Фрицынька какие штучки устраивает! – сказала с иронией Ида, сообщив мне известна о Манином замужестве. – Смыл семейное пятно с громкого имени Норков.
– Вы, Ида Ивановна, против этого замужества?
– Я не против чего; но, помилуйте, что ж это может быть за замужество, да еще для такой восторженной и чуткой женщины, как Маня? И представьте себе, что когда он только заговаривал, чтобы повезть ее поразвлечься, я тогда очень хорошо предвидела и знала все, чем это окончится.
– Чего ж вы ей об этом не сказали?
– Я говорила ей – она ответила: "мне все равно" – и только.
– Дай бог одно теперь, – сказал я, – чтоб это по крайней мере было что-нибудь похожее на человека.
– На ангела, на ангела, а не на человека! – перебила Ида. – Человека мало, чтобы спасти ее. Ангел! Ангел! – продолжала она, качая головою, слети же в самом деле раз еще на землю; вселися в душу мужа, с которым связана жена, достойная любви, без сил любить его любовью, и покажи, что может сделать этот бедный человек, когда в его душе живут не демоны страстей, а ты, святой посланник неба?
Фридрих Шульц возвратился совсем отцом и покровителем. Маня, по его мнению, была пристроена прекрасно, и сама она два или три раза писала мне и Иде Ивановне, что ей хорошо. "Одно только, – добавляла она в последнем письме, – тяжкие бывают минуты тоски, хочется куда-то бежать, куда-то броситься и все представляется, будто я еще сделаю что-то ужасное".
В семье Норков так все чего-то и ожидали: ни Ида матери, ни мать Иде не говорили друг другу ни про какие опасения; но стоило только кому-нибудь при них невзначай произнесть слово "новость", как обе эти женщины бледнели и окаменевали.
Софья Карловна старелась не по дням, а по часам и даже часто совсем теряла память.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Переносимся на короткое время далеко в Германию, в Северный Шверин.
Маленькое местечко Плау, расположенное при небольшое Плауском озерце, в нескольких верстах от Доберана, все на праздничной ноге. Из высокой дымовой трубы на фабрике изобретателя качающихся паровых цилиндров, доктора Альбана, уже третий день не вылетает ни одной струи дыма; пронзительный фабричный свисток не раздается на покрытых снегом полях; на дворе сумерки; густая серая луна из-за горы поднимается тускло; деревья индевеют. Везде тихо-тихохонько, только в полумраке на Синем льду озера катается на коньках несколько прозябших мальчиков; на улице играют и вертятся на спинах две собаки; но Плау не спит и не скучает; в окошках его чистеньких красных домиков везде горят веселые огоньки и суетливо бегают мелкие тени; несколько теней чешутся перед маленькими гамбургскими зеркальцами; две тени шнуруют на себе корсеты, одна даже пудрит себе шею. Все это прекрасно видно с улицы, на которой играют две собаки, но собаки не обращают на это никакого внимания и продолжают вертеться на мягком снежку. Сегодня вечером все Плау намерено танцевать у преемника Альбана, доктора Риперта. Каждый год доктор Риперт дает своим соседям очень веселый вечер на третий день рождества Христова, и у него в этот день обыкновенно бывает все Плау; но нынче дело не ограничится одними плаузсцами. Нынче у Риперта будет на вечере Бер – человек, который целый век сидит дома, сам делает сбрую на своих лошадей, ложится спать в девять часов непременно и, к довершению всех своих чудачеств, женился на русской, которая, однако, заболела, захирела и, говорят, непременно скоро умрет с тоски. Это очень романическая пара: одни говорят, что Бер увез свою жену; другие рассказывают, что он купил ее. "Где же купить? Помилуйте, где же в наш век в Европе продаются на рынках женщины?" Этак говорили скептики, но как скептиков даже и в Германии меньше,чем легковерных, то легковерные их перекричали и решили на том, что "а вот же купил!" Но это уж были старые споры; теперь говорилось только о том, что эта жена умирает у Бера, в его волчьей норе, и что он, наконец, решился вывезти ее, дать ей вздохнуть другим воздухом, показать ее людям. По правде сказать, все Плау таки уж давно скандализировано тем, что Бер никому не покажет своей жены. Многие считали это сначала просто пренебрежением и успокоились только, когда распространился слух, что Бер сектант, гернгутер, пуританин и даже ханжа, но тем интереснее, что этот пуританин сегодня явится в обществе, да еще вдобавок с своей русскою женою. А что они сегодня явятся, в этом не было никакого сомнения, потому что madame Риперт сама объявила об этом дочерям кузнеца Шмидта и столяра Тишлера и советовала им приодеться. Весь вопрос теперь мог заключаться только в том, будет ли сектант Бер играть в карты и позволит ли он танцевать своей жене. Все, впрочем, довольно единогласно решали, что играть в карты он, может быть, и станет, но танцевать своей жене уж наверно не позволит.
– Я, мама, ни за что не пошла бы замуж за гернгутера, – говорила матери одна из дочерей Тишлера.
– И я тоже, – подкрепила другая.
С этими словами они вошли на высокое каменное крыльцо фабриканта.
То же самое говорили через несколько минут, всходя на это крыльцо, дочери Шмидта.
Сам Рирерт, встречая гостей в углу своей залы и подавая им толстую руку с огромным перстнем на большом пальце, тоже выразился кому-то о гернгутере очень неблагоприятно.
Тем не менее, конечно, при каждом шуме в сенях все с любопытством взглядывали на двери.
Исчужа можно было предполагать, что сюда на этот вечер ожидают прибытия Кармакдойля или Рауля Синей Бороды.
Наконец они приехали. Это была поистине очень торжественная минута. Они приехали на каких-то оригинальных санях, запряженных парою очень хороших лошадей, но без кучера. За ними прибежала огромная лохматая собака, которую Бер назвал Рабо и велел ей лечь в сани. Собака в ту же секунду вспрыгнула в сани, свернулась кольцом и легла на указанное ей место. Бер вынул из кармана шубы тонкий ременный чембур и собственноручно привязал своих лошадей к столбу. Конюх Риперта предложил было Беру свои услуги поберечь его лошадей, но тот коротко отвечал: "не надо". Все, которым после захотелось поближе полюбоваться заиндевевшей парой прекрасных коней Бера, согласились, что беречь их действительно было не надо. Каждому человеку, подходившему к лошадям ближе пяти шагов, Рабо давал самый энергический знак удалиться. Покрытый морозною пылью, лохматый пес был так же немногоречив, как его хозяин; он не рычал при приближении человека, а молча вскакивал во весь свой рост в санях, становился передними лапами на край и выжидал первого движения подходившего, чтобы броситься ему на грудь и перекусить горло.
Слесарный подмастерье, который, бывши один раз в Лейпциге, купил себе там на ярмарке иллюстрированный экземпляр "Парижских тайн" и знал эту книгу как свои пять пальцев, уверял, что точно такая собака была у Дагобера.
– Может быть, это она и есть? – заподозрил Рипертов конюх.
– Я много не прозакладую, что это не она, – отвечал слесарный ученик.
Все дышало какой-то таинственностью около саней странного гостя: словно все это прилетело из какого-то другого мира. Лошади сильные, крепкие как львы, вороные и все покрытые серебряною пылью инея, насевшего на их потную шерсть, стоят тихо, как вкопанные; только седые, заиндевевшие гривы их топорщатся на морозе, и из ноздрей у них вылетают четыре дымные трубы, широко расходящиеся и исчезающие высоко в тихом, морозном воздухе; сани с непомерно высоким передним щитком похожи на адскую колесницу; страшный пес напоминает Цербера: когда он встает, луна бросает на него тень так странно, что у него вдруг являются три головы: одна смотрит на поле, с которого приехали все эти странные существа, другая на лошадей, а третья – на тех, кто на нее смотрит.
– Я бы, однако, дал довольно дорого, чтобы посмотреть на самого этого гостя, – проговорил слесарный ученик, который, впрочем, потому и был так щедр, что никому не мог ничего дать.
– Это можно сделать очень просто, – отвечал бескорыстный конюх, – ты становись мне на плеча, смотри в окно и хорошенько мне все рассказывай.
Они так и сделали: конюх стал опершись руками в стену, а слесарный ученик взмостился ему на плечи, но мороз очень густо разрисовал окна своими узорами, и слесарный ученик увидел на стеклах только одни седые полосы, расходящиеся рогами.
– Я тебе скажу, – говорил с конюховых плеч слесарный ученик, – что я вижу что-то странное: я вижу как будто огонь и какие-то ледяные рога...
И он не договорил, что он видел, еще более потому, что в это время стоявшего против дверей конюха кто-то ужасно сильно толкнул кулаком в брюхо и откинул его от стены на целую сажень. Слесарный ученик отлетел еще далее и вдобавок чрезвычайно несчастливо воткнулся головою в кучу снега, которую он сам же и собрал, чтобы слепить здесь белого великана, у которого в пустой голове будет гореть фонарь, когда станут расходиться по домам гости.