355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Лесков » Островитяне » Текст книги (страница 6)
Островитяне
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:04

Текст книги "Островитяне"


Автор книги: Николай Лесков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

– Да-с; я полагаю, что у этого человека очень развито правое плечевое сочленение, а это очень важно при спорах в России, – отвечал мордочке тенор и легко снялся с подоконника.

Через полчаса я видел, как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы: одна была та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая – мне вовсе незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать, очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали.

Беловойлочный противник Истомина тоже сидел здесь, на одном из диванов этой же залы, и около него помещались два молодые господина, смотревшие не то обиженными ставленниками, не то недовольными регистраторами духовной консистории.

Ставленники бросали на художника самые суровые взгляды, но, однако, никакого нового столкновения здесь не произошло. Но угодно же было судьбе, чтобы Истомин, совершив одно безобразие, докончил свой день другим, заключил его еще более странной и неоправдываемой выходкой. Совсем в шубах и шапках мы натолкнулись на эту тройку между двойными дверями подъезда.

– Не могу-с, не могу, – говорил, пробираясь впереди нас и хихикая, тенор. – Ничего-с здесь не могу говорить, рот разорвут.

– Полно острить-то! – произнес сзади его Истомин и, взявшись за края его меховой шапки, натянул ему ее по самую бороду. Тенор издал из-под шапки какой-то глухой звук и, как страус, замотал головою во все стороны. Оба ставленника разом принялись сдергивать с учительской головы ни за что не хотевшую слезать шапку.

Истомин был очень весел, смеялся и, придя домой, начал переставлять и перетирать в своей мастерской давно забытые подмалевки и этюды.

На другой день, часу в девятом утра, только что я отворил дверь в залу Истомина, меня обдал его громкий, веселый хохот, так и разносившийся по всей квартире. Истомин уже был одет в канаусовых шароварах и бархатном пиджаке и катался со смеху по ковру своей оттоманки.

– Здравствуйте! – весело произнес он, протягивая мне руку и обтирая платком выступившие от хохота слезы. – Садитесь скорей или лучше прямо ложитесь загодя, а то Меркул Иванов вас сейчас уложит.

Меркул Иванов был огромный, трехэтажный натурщик, прозывавшийся в академии Голиафом. Он был необыкновенно хорошо сложен; слыл за добродушнейшего человека и пьянствовал как настоящий академический натурщик. Теперь он был, очевидно, после каторжного похмелья и, стоя у притолоки Истомина, жался, вздрагивал и водил по комнате помутившимися глазами.

– Вот послушайте, – начал Истомин. – Я говорю Меркулу Иванову, чтоб он более не пил; что иначе он до чертиков допьется, а он, вот послушайте, что отвечает.

– Это помилуй бог, Роман Прокофьич, – зацедил сквозь зубы, вздрагивая, натурщик.

– Да... а он говорит... да ну, рассказывай, Меркул Иваныч, что ты говорил?

– Я-то, Роман Прокофьич... что это... помилуй бог совсем; я крещеный человек... как он может ко мне подходить, дьявол?

– А что ты видаешь-то?

– Ххххаррри этакие... маски... Роман Прокофьич... это золото... уголь сыпется... – рассказывал, отпихиваясь от чего-то ладонью, натурщик. – Ну, что только чччеерта, Роман Прокофьич... Этого нникак он, Роман Прокофьич, не может. Он теперь если когда и стоит... то он издалли стоит... он золллото это, уголь, все это собирает... а ко мне, Роман Прокофьич, не может.

Смешно это, точно, рассказывал несчастный Голиаф, но уж Истомин смеялся над этим рассказом совсем паче естества, точно вознаграждал себя за долговременную тоску и скуку. Он катался по ковру, щипал меня, тряс за руку и визжал, как ребенок, которому брюшко щекочут.

– Ну, а клодтовский форматор же что? – заводил опять натурщика Истомин.

– Т-тот... тот, Роман Прокофьич, действительно что допился, – отвечал, вздыхая, Меркул Иванов.

– То-то, расскажи им, расскажи, как он допился? Меркул И-ванов повернул голову исключительно ко мне и заговорил:

– Уговорились мы, Роман Прокофьич, идти...

– Ты им рассказывай, – перебил его Истомин, показывая на меня.

– Я и то, Роман Прокофьич, им это, – отвечал натурщик. – Уговорились мы, Роман Прокофьич, – продолжал он, глядя на меня, – идти с ним, с этим Арешкой, в трактир... Чай, Роман Прокофьич, пить хотели. В третьей линии тут, изволите знать?

– Ну, знаю! – крикнул Истомин.

– Я и говорю ему: "Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь, говорю, как от нее после того тягостно. Приходи, зову его, лучше в шестом часу ко мне и пойдем в третьей линии чай пить". Только он что же, Роман Прокофьич? Я его жду теперь до седьмого часу, а е-его ппподлеца – вот нету. Я теперь, разумеется, пошел ззза ним. Пррихххажжу, а он, мерзавец, лежит в мастерской теперь под самыми под этими под канатами, что, изволите знать, во второй этаж формы подымают. Голова его теперь пьяная под самыми под этими канатами, и то-то-исть по этим, Роман Прокофьич, по канатам... чертей! То есть сколько, Роман Прокофьич, чертей везде! И вот этакие, и вот этакие, и вот этакие... как блохи, так и сидят.

Меркул Иванов плюнул и перекрестился.

– Гибель! -продолжал он. – Я тут же, Роман Прокофьич, и сказал: пропади ты, говорю, со всем и с чаем; плюнул на него, а с этих пор, Роман Прокофьич, я его, этого подлого Арешку, и видеть не хочу. А на натуре мне эту неделю, Роман Прокофьич, стоять не позвольте, потому, ей-богу, весь я, Роман Прокофьич, исслабел.

Тешил этот наивный рассказ Истомина без меры и развеселил его до того, что он вскочил и сказал мне: – Не пройдемся ли проветриться? погода уж очень, кажется, хороша.

Я был согласен идти; погода действительно стояла веселая и ясная. Мы оделись л вышли.

Не успели мы сделать несколько шагов к мосту, как нагнали Иду Ивановну и Маню: они шли за какими-то покупками на Невский.

– Мы пойдем провожать вас, – напрашивался я к Иде Ивановне.

– Если вам нечего больше делать, так провожайте, – отвечала она с своим всегдашним спокойно-насмешливым выражением в глазах.

Я пошел около Иды Ивановны, а Истомин как-то случайно выдвинулся вперед с Манею, и так шли мы до Невского; заходили там в два или три магазина и опять шли назад тем же порядком: я с Идой Ивановной, а Маня с Истоминым. На одном каком-то повороте мне послышалось, будто Истомин говорил Мане, что он никак не может забыть ее лица; потом еще раз послышалось мне, что он нервным и настойчивым тоном добивался у нее "да или нет?", и потом я ясно слышал, как, прощаясь с ним у дверей своего дома, Маня робко уронила ему тихое "да".

Вечером в этот день мне случилось проходить мимо домика Норков. Пробираясь через проспект, я вдруг заметил, что в их темном палисаднике как будто мигнул огонек от сигары.

"Кто бы это тут прогуливался зимою?" – подумал я и решил, что это, верно, Верман затворяет ставни.

– Herr Wermann (Господин Верман (нем.).), – позвал я сквозь решетку палисадника.

Сигара спряталась, и что-то тихо зашумело мерзлым кустом акации.

– Неужто вор! но где же воры ходят с сигарой? Однако кто же это?

Я перешел на другую сторону и тихо завернул за угол.

Не успел я взяться за звонок своей двери, как на лестнице послышались шаги и в темноте опять замигала знакомая сигара: это был Истомин.

"Итак, это он был там, – сказала мне какая-то твердая догадка. – И что ему нужно? что он там делал? чего задумал добиваться?"

Это обозлило меня на Истомина, и я не старался скрывать от него, что мне стало тяжело и неприятно в его присутствии. Он на это не обращал, кажется, никакого внимания, но стал заходить ко мне реже, а я не стал ходить вовсе, и так мы ни с того ни с сего раздвинулись,

Я имел полное основание бояться за Маню: я знал Истомина и видел, что он приударил за нею не шутя, а из этого для Мани не могло выйти ровно ничего хорошего.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Опасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как-то к Норкам, я узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это "да", которое я слышал при конце нашей прогулки, и было то самое "да", которое упрочивало Истомину спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был влюблен, то есть сказал себе: "Камилла быть должна моей, не может быть иначе", и безумствовал свирепея, что она не его сейчас, сию минуту. Он даже мог верить, что есть какая-то сила, которая заставит ее выйти к нему сейчас. Наконец, он просто хотел быть ближе к ней – к стенам, в которых она сидела за семейною лампою.

Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить Истомина.

Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь^грг/сгно, а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали.

Пойду, думаю, к Норкам, и пошел.

Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит "Ида Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску.

– Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется? – говорю, входя и протягивая через прилавок руку.

– А разве, – спрашивает, – видно?

– Еще бы, – говорю, – не видеть!

– Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились – так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это?

Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться.

– Эх вы, господа! господа! ветер, у вас еще все в голове-то ходит, проговорила в ответ мне Ида Ивановна. – Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были.

– Какие ж, – спрашиваю, – тогда были молодые люди?

– А такие были молодые люди – хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали, – вот так. это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать.

– Это, – говорю, – кажется, ваша правда.

– Да, кажется, что правда; сами в примерах – нуждаетесь – садитесь-ка вот, давайте с горя орехи есть.

Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила:

– Видите, сколько я одна отстрадала.

– Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали? – начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой.

– Скучал, – говорю, – больше всего, Ида Ивановна.

– Это мы и сами умеем.

– А я думал, что вы этого-то и не умеете.

– Нет, умеем; мы только не рассказываем этого всем и каждому.

– А вы разве все равно, что все и каждый?

– Да-с – положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей?

– Есть, – говорю, – китайцы дерутся.

– Это все опять в пользу детских приютов? – умные люди.

– Папа, – говорю, – болен.

– Папа умер.

– Нет, еще не умер. Ида рассмеялась.

– Вы, должно быть, – говорит, – совсем никаких игр не знаете?

– Нет, – говорю, – знаю.

– Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит; "Папа болен", а другой отвечает: "Папа умер", и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше?

– Дальше? – дальше Андерсена сказки по-русски переводятся.

– Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь.

– Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин.

– Это – все равно-с; ну, а еще что?

– Выставка художественная будет скоро.

– Не интересно.

– Неф, говорят, новую девочку нарисует.

– Пора бы на старости лет постыдиться.

– Красота!

– Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех.

– Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален.

Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу. Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор.

– Он у вас? – спросил я полушепотом. Ида молча кивнула головою.

Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте. Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько:

– С кем он там?

– Чего вы шепчете? – проговорила, улыбаясь, Ида.

– Я не шепчу, а так...

– Я так... Что так?.. Как это всегда смешно выходит!

Ида беззвучно рассмеялась.

Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно.

Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то; ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении.

– Мутерхен (Матушка (нем.)) моей нет дома, – проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида.

– Где же это она?

– У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают.

Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная.

– Вон Соваж пошел домой, – проронила, глядя в окно, девушка.

Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой причине – не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин тотчас забубнил что-то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги. Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены.

Маня только пискнула один раз, что-то в роде "да" или "дальше" – даже и разобрать было невозможно.

– Что это, они гравюры рассматривают?

Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху.

Мы больше не могли говорить друг с другом.

Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки.

Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина,

...не внимая

Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий,

Пышных волос золотое руно до земли распустила;

Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;

Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,

Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.

Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида;

В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:

"Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда".

– Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель навеки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор – то мрамор холодный стал огненной Фриной, – рассказывал Мане Истомин, – вот это и было то чудо.

– А бабушка давно закатилась? – спросил я, наконец, Иду.

Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила:

– Вот, слава богу, и мамаша!

С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.

В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале, два, три, четыре раза повторенный поцелуй поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным "бога ради, пустите!"

Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: "Вот и мамаша!"

Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило – он говорил – всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.

Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя – все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала "пустите!" Для опытного человека это обстоятельство очень важно обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.

Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне:

– Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи!

– Ах, Роман Прокофьич! – отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус.

– И вы тоже! – обратилась она, протянув другую руку мне. – Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить? Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте, – позвала она нас с собою и пошла в залу. , В зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым.

– Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна? – отнеслась к ней Софья Карловна.

Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы.

– Тебя, мою немушу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке.

– Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел, – тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки.

На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава.

– Роман Прокофьич с тобой сидел, – ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые, начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья Карловна. – Все нас любят; все с нами такие добрые.

– Это вы-то такие добрые.

– Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было... Софья Карловна весело рассмеялась.

– Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то господин за мною вздумал ухаживать.

– Как это, мамаша, за вами? – спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк "мамашей".

– Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только.

Мы все рассмеялись.

– Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: "Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста", – он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался.

– Молодец моя мама! – похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида. – Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?

– Нет, мы не знаем.

– Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома.

– Вот как, Ида Ивановна! – отозвался, закручивая ус, Истомин.

– Да-с, это так, – довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида.

– Ты расскажи, Идоша, как это было-то.

– Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету.

– Ну, полно-ка тебе врать, Ида.

– Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал.

– В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите?

– А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы?

– Ну да, как же! станет Роман Прокофьич... Перестань, пожалуйста.

– Перестану, мама, извольте, – отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы.

Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.

– Видите, – начала Софья Ивановна, – вот так-то часто говорят ничего, ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: "Я ее поцелую", а другой говорит: "Не поцелуешь"; Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.

– Так и поцеловали?

– Так и поцеловали.

– Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? расспрашивал с удивлением Истомин.

– Очень просто, – отвечала Ида, – взяли за плечи, да и поцеловали...

– И вы ему не плюнули в лицо?

– Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?

– Эк куда хватили – так уж и приколотит?

– А что ж? от вас всего дождешься, – добавила, улыбаясь, Ида.

– Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна? – пошутил художник.

– Извольте, мама, вам чаю, – проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.

– Благодарю, Идочка.

Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.

– Ужасно, ей-богу! – начала она, мешая ложкой. – Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.

– Ничего, – сказала, подумав, Ида.

– Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя.

– Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.

– Успеть-то, конечно... А я это... Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во-первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то... не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.

– Не знаю, мамочка.

– Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно.

Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.

– У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? – спросил Истомин.

– Есть-с, – отвечала, улыбнувшись, Ида.

– Покажите нам ее здесь.

– Здесь нет ее.

– Кто же это такая? Антигона, верно?

– Нет, не Антигона. – Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?

– Моей маме, – ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.

– Роман Прокофьич! – тихо позвала Софья Карловна художника. Истомин нагнулся.

– Какая, я говорю, у меня дочь-то!

– Это вы об Иде Ивановне?

– Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, – и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем. – Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: – Представьте вы себе, Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна... Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь.

Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.

– Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило... Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь... не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!

Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось.

– Представьте себе, если посудить здраво, – продолжала старуха, – ведь сколько есть на свете несчастных родителей – ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети – вдвое. Ну, а я – чем я этого достойна... – старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: – Чем я достойна, что у меня дети... ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! – заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.

– Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! – звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. – Идочка! ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!

Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.

– Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.

– Со мною, да, со мною! – лепетала Софья Карловна. – Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка, – искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. – Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит? – обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани. – Иденька, вели, мой друг, убирать чай!

Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: "Поди гуляй, моя крошка", сама поплелась за свои ширмы.

– Идочка! бабушка давно легла? – спрашивала она оттуда.

– Давно, мамаша, – ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: – Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит.

Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр.

– Куда ты? – спросила Маня сестру.

– Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.

– Это вам честь делает, – вмешался Истомин.

– Да, значит голова есть; я это знаю, – отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться.

– Ида Ивановна, – спросил он, переворачивая свои гравюры, – да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех нравится! Которая ближе к вашему идеалу?

– Ни одна, – довольно сухо на этот раз ответила Ида.

– Без шуток? У вас нет и идеала?

– Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку.

– А кто же, однако, ваш идеал?

– Мать Самуила.

– Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала?

– За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен. Истомин промолчал.

– А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?

– Анна Денман, – отвечал с поклоном художник.

– То-то, я это помню.

– И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.

– Всякому свое хорошо.

– Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?

– Да.

– А я свой мог бы целовать.

– Вот это в самом деле не входило в мои соображения, – отшутилась Ида.

– Да как же! Это ведь тоже – "всякому свое". В песне поется:

Сей, мати, мучицу,

Пеки пироги;

К тебе будут гости,

Ко мне женихи;

Тебе будут кланяться,

Меня целовать.

Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки.

Ида не ответила ему ни слова.

– Мама! – крикнула она, идучи к двери. – Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано, – я сейчас вернусь.

Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.

Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена.

– Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.

"А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу? – раздумывал я, оставшись сам с собою. – Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?"

"Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка", – решил я себе, и не один я так решил себе это.

Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:

– Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?

– Не разладил, – отвечал я, – а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало.

– Я это заметила, – отвечала Ида и через минуту добавила: – Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько... ,

Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.

– Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.

– Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?

– Помню-с.

– Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.

Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.

– У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать. Она вздохнула.

– Я обо всем поговорю, – сказал я.

Девушка пожала мне руку, сказала: "Пожалуйста, поговорите" и ушла.

На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю