Текст книги "Собрание сочинений Том 5"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)
XIII
– Ты будешь спать вот там, – сказала матушка, указав мне на небольшую комнату влево от гостиной, где мы пили чай, – а вот здесь направо – точно такая же моя комната. Тут все наше помещение, каким мы можем располагать, и нам большего не нужно, – миллионы людей, гораздо более нас имеющие права на большие удобства, лишены и таких. Это очень жалко, но пособить этому не в наших силах, а притом же это, верно, так нужно и так угодно богу.
Она при этом слегка наморщила свой античный лоб и подавила вздох, который свидетельствовал, что она искренне смущается тем, что у нее с сыном есть для двоих три комнатки, между тем как у других, более нас достойных, – этого нет.
Затем она продолжала:
– Сегодня ты отдохнешь от дороги, и мы кое-куда сходим: не в люди, а в церковь, где ты должен помолиться за своего отца и попросить себе благословения на твои начинания; потом я тебе покажу город, который имеет очень много интересных мест и прекрасных видов. Позже, перед вечером, к нам придет один новый друг, профессор духовной академии Иван Иванович Альтанский; это очень умный, скромный и честный человек, при котором я прошу тебя держать себя в разговорах скромно и рассудительно. Лучше всего говори меньше и больше слушай его: это самое умное правило, сохраняющий которое никогда не кается. В десять часов Иван Иванович от нас уйдет: он очень аккуратен, и это его час, а он так благоразумен, что не отступает без нужды от своих правил. Нынче мы ради дня твоего приезда позволим себе полениться, а с завтрашнего дня и мы будем подражать доброму примеру Ивана Ивановича и начнем блюсти свое правило. Мы будем вставать не очень рано – не ранее семи часов. Это вовсе не обременительно, а, напротив, даже здорово, да и ты, я думаю, точно так же вставал и в корпусе?
– Да-с, maman, – отвечал я, кашлянув, и эти почти первые слова, произнесенные мною в доме моей матери, прозвучали так младенчески робко, что я даже сконфузился детской интонации, с которою их выговорил, и снова откашлялся, стараясь показать, что ребячливость моего голоса произошла от случайности, а вместе с тем и освежить гортань на случай уместного произнесения нового слова.
– Вот и прекрасно, – продолжала мать, – значит, вставанье в семь часов не будет для тебя обременительно?
– Нисколько, maman.
– В полчаса ты окончишь свой туалет…
– О, maman, даже гораздо скорее.
– В излишней поспешности нет нужды, да и в ней мало толку. Нужно делать все в свое время, тогда у человека достанет времени все сделать чинно и спокойно; в половине восьмого мы, стоя вместе, прочтем главу из немецкой библии. Это моя всегдашняя лютеранская привычка с детства, которую я удержала и приняв православие. К тому же это будет тебе некоторою практикою в немецком языке, который ты должен знать как из уважения к национальности твоей матери, так и потому, что он имеет обширную и едва ли не лучшую литературу…
– Но, maman, – перебил я, покраснев от своей смелости, – разве вы православная? (Я знал, что мать моя при жизни отца была лютеранкой – и действительно очень изумился, когда она упомянула вскользь о своем православии.)
– Да, – отвечала матушка, – бог один, и христианство полно и совершенно в учении всех церквей, – по крайней мере я имею такое мнение об этом предмете, – но я нашла, что матери все-таки гораздо удобнее исповедовать ту веру, в учении которой она должна воспитать своих детей. Я православная потому, что таким должен быть ты. Но это мое дело, а мы будем знакомиться с нашим уставом, которому я положила следовать. Окончив чтение библии, мы будем пить наш чай; потом девятый час пройдет в занятиях греческим языком, который очень интересен и изучение которого тебя, конечно, чрезвычайно займет. От девяти до десяти мы будем заниматься историей, – я хочу проверить твои знания, и за этим же легким предметом ты немножко отдохнешь от первого урока. Затем одиннадцатый час отдадим латинскому языку и потом будем завтракать, после чего ты будешь ходить на службу. Что ты там будешь делать в канцелярии – я этого, конечно, не знаю, но старайся, разумеется, все, что тебе поручат, делать усердно и аккуратно. Я думаю, что ты будешь просто переписывать какие-нибудь бумаги. Ничего, не пренебрегай и этим; все, что человек себе усвоил, ему на что-нибудь пригодится, особенно же тебе практика в письме может быть очень полезна. Сколько я могла заметить по твоим письмам, у тебя довольно неразборчивый почерк, а это очень дурно и невежливо: благовоспитанный человек всегда должен писать так, чтобы чтение его письма не затрудняло читающего. Или ты, может быть, только ко мне так небрежно писал?
– Maman, как вы это можете думать?
– Нет, я этого и не думаю, а я только проверяю тебя. Извини меня: ведь мы давно не видались. Но я продолжаю: в три часа ты будешь возвращаться – и это будет час нашего обеда; потом ты имеешь целый час в твое собственное распоряжение. В пять часов будет приходить Иван Иваныч, и у вас с ним начнется урок по математике и по всем другим наукам, в которых я не могу быть тебе полезна. По его словам, тебе не тяжело будет заниматься два часа, а он такой знаток в этом деле, что его во всем надо слушаться. Притом же он так талантливо преподает, что мне будет большим удовольствием присутствовать при вашем уроке.
– О, maman, вы так милостивы! – пролепетал я, чувствуя, что у меня горят уши и заплетается язык от страха перед этой строгой программой, ожидающей меня размеренной и развешенной жизни.
Но матушка отклонила от себя мою благодарность и сказала, что она намерена это делать для себя самой, потому что не знает лучшего удовольствия, как учиться.
Впоследствии я узнал, что в этом случае она говорила мне правду только отчасти; то есть она действительно любила учиться, но главная ее цель присутствовать при всех моих занятиях заключалась в поощрении меня к тем довольно утомительным трудам, на которые она меня обрекала.
А труды эти были еще не все исчислены: у нее еще был supplément [59]59
Дополнение (франц.).
[Закрыть]моего дня, который она оставляла pour la bonne bouche. [60]60
На закуску (франц.).
[Закрыть]Supplément этот заключался в том, что в восьмом часу к нам будет ежедневно заходить дочь моего профессора Ивана Ивановича, молодая девушка Хариточка, о которой maman отозвалась с необыкновенною теплотою, как о прелестнейшем во всех отношениях создании.
– Она здесь по соседству берет от семи до восьми часов уроки музыки и пения, – объяснила maman, – а потом заходит ко мне – и мы с нею час занимаемся английским языком, что мне доставляет большое удовольствие, потому что мой маленький друг Харита – очаровательнейшее дитя, и притом занятие с нею мне доставляет практику в английском языке, который я, ни с кем не говоря на нем, могла бы рисковать позабыть. Теперь, – добавила матушка, – я надеюсь, этот риск немножко уменьшится, потому что ты за компанию с Харитой, конечно, захочешь быть моим вторым учеником, и потом мы, вероятно, скоро найдем возможность сделать этот язык нашим домашним разговорным языком вперемежку с французским, на котором будем объясняться до обеда. Если бог нам поможет, все это пойдет стройно и превесело, а в то же время это сблизит тебя с достойнейшим семейством Альтанского, который вызвался давать тебе почти даровые уроки, потому что он не хочет брать деньги, а будет заниматься с тобой за мои уроки его дочери. Видишь ли, как твоя мать с божиею помощью успела все это устроить ко всеобщей выгоде и удовольствию.
– О, превосходно, maman, превосходно!
– Да; и у нас еще от половины девятого часа до полуночи всякий день будет оставаться целая бездна свободного времени для удовольствий. В это время Харита нам всегда что-нибудь сыграет на фортепиано… Ты узнаешь его или нет, наш старый фортепиано? он довольно пожил и поездил по свету, но еще служит – и мы на нем себе недурно аккомпанируем и поем сообща маленькие трио и романсы. У Ивана Ивановича очень недурной баритон, а у тебя, вероятно, тоже найдется какой-нибудь голосок, потому что… у твоего отца был прекрасный голос, а ты но всем на него похож. Но если бы и не так, для домашнего пения в своем кружке можно петь и с незначительным голосом, – тут все дело в некотором уменье, а я в этом кое-что смыслю и помогу тебе. В десять часов наши гости обыкновенно уходят к себе: Иван Иванович приготовляется к лекциям, а Харита распоряжается хозяйством, так как она, бедняжка, имела несчастие год тому назад осиротеть после смерти матери. Мы же с тобой с этих пор вольные казаки: ты мне часок почитаешь какую-нибудь русскую повесть или роман, а в одиннадцать мы разойдемся по своим комнатам, чтобы час перед сном иметь время обдумать проведенный день и написать, если нужно, какие-нибудь письма нашим далеким друзьям, которых не можем видеть. Ведь у тебя, надеюсь, завязаны какие-нибудь связи с лицами, переписка с которыми может доставить тебе удовольствие?
Это был ужасный вопрос, при котором я, разумеется сию же минуту вспомнил мое борзенское послание к тверской барышне и хотел бы провалиться сквозь землю.
– Mais oui, mais comment donc, mais sans doute, maman… [61]61
Ну, конечно, ну как же можно, ну без сомнения, мама… (франц.).
[Закрыть]то есть нет, maman… я никому не обещал, – пролепетал я, краснея и тупя в стол глаза, со страхом, что моя мать прочтет в них беспощадный мой позор и бесчестие.
Но, увы, – весь этот маневр был совершенно напрасен: чем я тщательнее старался быть скрытным, тем легче и яснее читала мать сокровенную тайну души моей.
XIV
Матушка, разумеется, не могла точно отгадать сущности моих корреспондентных чудотворений любовного характера, но ясно видела, что простой вопрос ее смутил меня, – и я чувствовал, как ее умный, проницательный взгляд упал на мое лицо и пронзил меня до самого сердца, занывшего и затрепетавшего от страха, что, если моя пошлая выходка как-нибудь откроется… Что, если матушка узнает, что я влюблен… или был влюблен, потому что теперь уже во мне не оставалось и следа моей любви к тридцатилетней тверской барышне, а все существо мое было поглощено и проникнуто страхом и благоговением к другой женщине, которая шестнадцать лет тому назад дала мне бытие и теперь давала мне жизнь.
Однако безмерное материнское милосердие смилостивилось надо мною, – и матушка, не предлагая мне никакого нового вопроса о корреспонденциях, заметила только, что переписка – очень важная вещь, и притом вещь очень полезная, ибо ею поддерживаются отношения с людьми и, кроме того, она лучше всего способствует к приобретению навыка к хорошему изложению своих мыслей.
С этим maman встала из-за стола, за которым поила меня чаем; а я, чтобы оторвать разговор от тягостной для меня темы о переписке, поспешил вильнуть в сторону и осведомиться: чего же будут стоить мои уроки латинского и греческого языка?
– А ничего, кроме одного нашего доброго желания, – отвечала мать, покрывая полотенцем чайную шкатулку, в которую замкнула ложечки.
– Как ничего, maman? кто же будет меня даром учить по-латыни и по-гречески?
– Пока ты не выучишься этим языкам больше меня, я сама буду с тобою ими заниматься.
– Вы, chère maman! [62]62
Дорогая мама (франц.).
[Закрыть]
– Mais oui, moi-même, mon fils. [63]63
Ну конечно, я сама, мой сын (франц.).
[Закрыть]Что же это тебя так удивляет?
– Maman… простите меня… но разве дамы знают по– латыни и по-гречески?
– Да, которые учились – те, я думаю, знают.
– А вы разве учились, maman?
– Наверно.
– Я этого не думал… я не помню, чтобы вы знали по-латыни и по-гречески.
– Ты и не можешь этого помнить, потому что я училась им в самые последние годы в Лифляндии. У меня там почти не было никакого дела, – и я, чтобы не скучать, нашла удовольствие заниматься двумя этими языками, которые теперь, кроме удовольствия знать их, доставляют мне и пользу: я могу им выучить тебя, а это не шутка – так как без них перед тобою никогда бы не от крылся во всей полноте прелестный классический мир с его нерушимыми образами и величавым характером его жизни.
– Но, maman, ведь это такая ученость!
– Совсем нет: знание языков отнюдь еще не ученость, а только средство к достижению учености, которую, если мне поможет бог и твое усердие, я хочу дать тебе в неизменное утешение твоей жизни.
И с этими словами матушка удалилась в свою комнату, чтобы надеть шляпу, а я подошел к окну и стал, отуманенный и оглушенный всем тем, что видел, слышал, понимал и предчувствовал.
Где этот корпус, его казарма, Кирилл, моя тверская любовь, Пьяная балочка, утопленник Кнышенко, и палач Пенькновский, и отец Диодор с его дамою и рахат-лукумом? – Все это точно было уже бог знает как давно, да даже всего этого как будто бы и совсем не было. Трезвая речь моей доброй матери, каждое слово которой дышало такою возвышенною и разумною обо мне попечительностию и заботою, была силоамскою купелью * , в которой я окунулся и стал здоров, и бодр, и чист, как будто только слетел в этот мир из горних миров, где не водят медведей и не говорят ни о хлебе, ни о вине, ни о палачах, ни о дамах, для счастья которых нужен рахат-лукум, или «рогатый кум», как мы его называли в своем корпусе. На меня отовсюду веяло здоровым стремлением к неутомимой, энергической деятельности и любовью к созерцательной мудрости, – и чистый источник всего этого было столь близкое мне существо, как моя мать. Боже мой, как я ею гордился! О, как я ее буду любить и лелеять! Она была несчастлива: я это помню; но зато теперь… Душа моя вскипела высочайшим восторгом, в горле, как клубок, шевельнулись спазмы, – и я, не удержавшись, громко зарыдал и, услыхав за собою шаги моей матери, бросился перед нею на пол – и, обняв ее колени, облил ноги ее моими чистыми покаянными слезами, каких не мог добыть ни в борзенской канаве, ни в нежинском монастыре.
Матушка подняла меня с полу, заставила выпить стакан воды, потом нежно прижала меня к груди и, поцеловав в лоб, сказала:
– У тебя есть сердце: это меня радует; но этого еще мало, чтобы не делать зла.
– Что же нужно, maman? Дайте мне все то, что нужно, чтобы не сделать никому никакого зла.
– Проси об этом его! – отвечала мать и, указав на небо, велела подать себе руку.
Мы вышли под руку, как пара совершенно равных друг другу людей. Мой рост уже совершенно позволил мне вести ее под руку: я был кавалер, она моя дама, – и, вспоминая теперь всю прошедшую жизнь мою, я уверен, что рука моя, на которую впоследствии опиралось немало дам, никогда уже не вела женщины столь возвышенной и прекрасной, несмотря на тогдашние тридцать шесть лет, которые имела моя превосходная мать.
Начав мое целение на коленях перед нею, с глазами, опущенными вниз, я теперь шел с нею успокоенный и твердый, устремляя очищенный слезами взгляд на небо с непоколебимою верою, что для меня будут отверзты сферы наивысшего и наичистейшего счастья, потому что со мною, как с Товием, идет мой Рафаил * , который научит меня достать желчь, нужную для просветления мысленных глаз моих.
Но было уже одно проклятое, ненавистное обстоятельство, которое и в эти минуты смущало, томило и даже просто угнетало меня: это обстоятельство опять-таки заключалось в том же роковом борзенском письме, которого неотвязное предчувствие заставляло меня страшно бояться, и, как ниже увидим, совершенно справедливо.
XV
Когда мы с матушкой вышли для первой прогулки моей по Киеву, день был пасмурный, но очень тихий и приятный. На зданиях и на всех предметах лежал мягкий и теплый серо-желтоватый колорит. Все имело свой цвет, но, как говорят живописцы, все по колерам было точно слегка протертоумброю.
Мы зашли в Софийский собор, где я впервые увидел мощи и приложился к ним вместе с матерью. Тут же мы осмотрели гроб Ярослава и древние фрески, которые только тогда очищали от слоя штукатурки и реставрировали * . Из Софийского собора мы прошли на террасу Андреевской церкви * . Я пришел в большой восторг от легкого фасада этого грациозного храма и особенно от вида, который отсюда открывается на Подол и пологую часть заднепровья. Отсюда мы зашли в Трехсвятительскую церковь * , по преданиям строенную еще до принятия Владимиром христианской веры, и потом перешли в Михайловский монастырь * .
Здесь матушка направилась в очень темный уединенный уголок под арками и, став на колени, сказала мне:
– Помолись о твоем отце.
Мы помолились тихо, но, мне кажется, очень усердно, хотя нам никто не пел ни панихиды, ни молебнов.
Я заметил это, но не подал матери никакого знака – и хорошо сделал: впоследствии я скоро убедился, что, приняв православие, она удержала в себе очень много лютеранского духа и верила в доступность неба для адвокатуры. Но о верованиях матушки еще придется говорить гораздо пространнее, а потому на этом остановимся.
Окончив свое паломничество, мы отправились к католической горе, откуда открылся новый превосходный вид на другую часть города и Днепра.
Матушка беспрестанно рассказывала мне значение каждой местности и каждого предмета, причем я мог убедиться в большом и весьма приятном, живом знании ею истории, что меня, впрочем, уже не удивляло, потому что я, проведя с нею два часа, получил непоколебимое убеждение, что она говорит только о том, что основательно знает.
Поворачивая с площадки к небольшому спуску, который вел к стоявшему тогда на Крещатике театру, мы на полугоре повстречали молодую девушку в сером платье, завернутую в большой мягкий, пушистый платок. На темно-русой головке ее была скромная шляпочка, а в руке длинный черный шелковый зонтик, на который она опиралась и шла тихо и как будто с усталостью.
Не знаю, почему она обратила на себя мое большое внимание, но это внимание еще более увеличивалось, когда я заметил, что она нам улыбается и что на ее улыбку такою же улыбкою отвечает моя мать.
Наконец мы встретились – и девушка, не кланяясь матери и не говоря ей никакого приветствия, прямо спросила:
– Дождались?
– Как видишь, мой друг, – отвечала, кивнув на меня головою, матушка, и они обе подали друг другу руки, причем девушка поднесла руку матери к своим губам и поцеловала ее, а потом протянула свою ручку мне и с прелестной ласковой улыбкой молвила:
– Мы с вами непременно должны подружиться: я люблю вашу maman, как родная дочь, и хочу, чтобы вы любили меня как сестру.
Я очень неловко поклонился и еще неловче пожал поданную мне ручку в темной перчатке.
– Это мой молодой друг, дочь профессора Ивана Ивановича Альтанского, о которой я тебе говорила, – сказала мать.
– А вы уже успели обо мне говорить? – подхватила, улыбаясь, девушка и тотчас же, оборотясь ко мне, добавила: – Катерина Васильевна так меня избаловала, что я боюсь забыться и начать думать, что я в самом деле достойна ее внимания; но вы, как мой непременный друг и нареченный брат, пожалуйста, спасайте меня от самообольщения и щуняйте * за мои пороки, которых во мне ужасная бездна.
– Например? – спросила, нежно и с наслаждением на нее глядя, мать.
Девушка рассмеялась и, сдвинув почти прямолинейно лежавшие густые темные брови, проговорила:
– За примером ли дело? вот первый пример: моя невоздержность: я хожу сегодня по воздуху, когда мне позволено выходить только в солнечные дни. Это гадко.
– А зачем ты это делаешь, Харита?
– Ужасно скучно, – отвечала она, и по молодому лицу ее точно пробежало облако, но сейчас же развеялось, и девушка, улыбаясь, отнеслась ко мне с словами: – видите, какая я пустая: жалуюсь на скуку и сама смеюсь. Вы, однако, не торопитесь делать заключения, что я сумасшедшая. Когда вы познакомитесь с нашей прекрасной малороссийской поэзией, на чем я по праву дружбы буду непременно настаивать, то вы увидите, что тут нет необходимости: у нас воспевают такое «лихо», которое «смеется» * . А впрочем, я не задерживаю вас, – прощайте до вечера.
Она пожала нам руки и пошла в гору, к монастырю, а мы вниз, к Крещатику, но матушка, сделав несколько шагов, остановилась и оборотилась назад.
Альтанская была от нас в нескольких шагах и тоже, словно по какому-то предчувствию, оборотилась – и они перемолвились с моею матерью молчаливыми взглядами, из которых я тогда не понял ничего.
Лицо матери выразило неудовольствие и даже гневливость.
– Неужто ничего? – спросила с негодованием мать.
– Ни-ч-е-г-о, – отвечала, растягивая слово, девушка и, улыбнувшись, добавила: – Ничего, Катерина Васильевна, ничего, да и не будет ничего.
Последние слова она проговорила скоро и, кивнув нам головкой, быстро завернулась и пошла торопливой походкой дальше.
По мере того, как она поднималась на гору, легкий, едва заметный ветерок обхватывал ее крепче и, приминая покрывавшую ее серую пушистую шаль к ее молодому, стройному телу, обрисовывал ее фигуру мягкими плавными линиями, благодаря которым контур точно сливался с воздухом и исчезал в этом слиянии.
– Это она, maman? – спросил я, когда мы пошли своей дорогой.
– Да, она, – отвечала с некоторой сухостью мать.
– Харит… то есть, однако, как же это, maman, ее настоящее имя?
– Харитина… Харитина Ивановна.
– Харитина?
– Да.
– Возможно ли это, maman?
– А почему же нет?
– Такая прекрасная девушка…
– Ну – и что далее?
– И между тем… такое имя!
– Какое же? чем оно тебе не нравится?
– Оно тривиально.
– Тривиально? Нимало, ты, верно, не то хотел сказать.
– Нет, maman, я именно хотел сказать это самое.
– Ну, тогда мне должно будет пожалеть, что ты употребляешь слова, не понимая их значения. Объясни мне, что выражается словом «тривиально».
Я не мог этого объяснить и молчал. «Нехорошо, гадко, простонародно, неблагозвучно», – думал я, но все это было не то, что я разумел под словом «тривиально», значения которого действительно не понимал.
– Вот видишь ли, как опасно говорить о том, чего обстоятельно не знаешь, – сказала матушка и, объяснив мне происхождение латинского слова «trivialis» в смысле чего-то пошлого и беспрестанно встречающегося, добавила, что имя Харитина в этом смысле гораздо менее тривиально, чем множество других беспрестанно нам встречающихся имен.
Тогда я, желая поправиться и точнее выразить свою мысль, сказал, что имя Харитина, по моему мнению, неблагозвучно, но матушка доказала мне, что это имя хорошо и по смыслу, который в себе заключает, и приятно по звучности.
– Х-а-р-и-т-и-н-а! – произнесла она эллинским произношением, так что буква и́ после pслилась в устах в гортанный эй, – прекрасный звук, а значение еще лучше; Харитина значит – полна благодати. Для такой неоцененной девушки, как та, которую мы встретили, я бы затруднилась выбрать лучшее имя, способное полнее выражать ее свойства. В уменьшительной же и в ласкательной форме здесь в Малороссии из этого имени делают Христя, – это уж просто прелестно…
– Да, это в самом деле хорошо, – отвечал я, начиная чувствовать, что имя Харитина в самом деле получило для меня с материных слов совсем другой вкус и аромат.
– Эге! да ты уступчив; это прекрасно, спорливость – черта, удаляющая человека от истины. Но сознавшись, спеши же брать назад слово, а то это сознание будет мало полезно.
– Беру, maman, и даже охотно беру, но только позвольте мне еще предложить вам один вопрос – опять об именах же. Она… эта девушка назвала вас два раза Катериной Васильевной? Что это значит, maman?
– Не все ли равно, что Катерина Васильевна или Каролина-Вильгельмина? – перебила матушка, – для тебя мое имя просто мать.
И после этих слов она заговорила со мною опять о городе. Ориентируя меня по отношению к более интересным местам, она показала мне, где сад, где лежит мой путь в канцелярию, где почта, – и при последнем указании добавила:
– Идучи на службу, ты будешь заходить на почту отдавать мои письма – это немножко облегчит нашу Бригиту, у которой с твоим приездом прибавляется дела.
Я, разумеется, изъявил радостное согласие править эту почтовую службу – и мы, завершив большую прогулку, возвратились домой, где нас ждал в средней комнате накрытый на два прибора стол. Обед состоял из двух скромных, но вкусных блюд, и яблока вместо десерта. За столом нам служила та же Бригита, то есть та же женщина в темном платье и белом чепце, которая принесла самовар в минуту моего приезда и которая была нашей кухаркой и горничной.
После обеда матушка удалилась в свою комнату и, сев в старое глубокое кресло, закрыла пальцами рук глаза, – я не мог понять, погрузилась ли она в тихий сон или в глубокую думу; но поспешил воспользоваться минутою свободы, чтобы удовлетворить образовавшейся за дорогу страстишке покурить. Я тихонько зажег папироску и долго простоял с нею у открытой форточки, а потом почувствовал неодолимый позыв ко сну и, прислонясь к подушке, мгновенно уснул. Я спал глубоко и крепко, но, казалось, сквозь сон слышал, как мать входила в мою комнату и, притворив форточку, разгоняла что-то по воздуху носовым платком. От этого представления ко мне привязалось какое-то беспокойное сновидение, под наитием которого я проснулся. На дворе было уже темно, но в мою комнату по полу ползло откуда-то густое, желто-пунцовое освещение. Сначала я не мог понять, что это за свет, но потом отгадал, что это, вероятно, где-нибудь топится печка.
Тишина была мертвая: ни шелеста, ни звука – так что мне даже стало страшно – и я, осторожно спустившись с постели, начал осматриваться.
В простом кирпичном камине, который был устроен в матушкиной комнате, ярко горели дрова – и от них-то и шло то пунцовое пламя, которое, пробегая через всю нашу зальцу, тушевалось концом света по полу моей комнаты. На этот счет я не ошибся, но что касается самого характера окружающего меня безмолвия, то я не разгадал его: это не была мертвая тишина, а, напротив, это было безмолвие глубокого чувства и живой грусти, которых я, однако, не мог понять, хотя и видел их в образе очень грациозной и одухотворенной группы.
Матушка сидела перед огнем в своем кресле и, опустив книзу глаза, грустно смотрела на ярко освещенную огнем голову Хариты, которая полулежала на разостланной у ног матери на полу козьей шкуре и, обхватив руками матушкины колена, прислонилась к ним головою. Мне было как нельзя лучше видно все ее лицо, обращенное в ту сторону, откуда я наблюдал ее. Свет падал на обе эти фигуры неровно: опущенное книзу лицо матушки было в мягком спокойном полутоне, меж тем как голова и вся фигура Альтанской точно горели в огне. Одни ее ноги, уходя к рампе камина, терялись и точно будто исчезали в тени.
Не было ли это освещение прообразованием того, что происходило тогда в сердцах этих двух существ, одного уже полуотстрадавшего и гаснущего, а другого полного жизненного разгара, но уже во всю мочь сердца вкушающего священную сладость страдания.
Они ничего между собой не говорили; но, как мне показалось, обе они вместе думали об одном и том же. Стоя в молчании у своей двери, я хорошо видел их лица – и был поражен тем, что при первой встрече с Альтанскою не заметил ее прекрасной, характерной красоты. Изо всего ее лица я тогда рассмотрел только большие серые глаза с длинными черными ресницами и черные же прямолинейные брови. Теперь я видел весь овал ее немножко продолговатого лица и поражен был строгою гармоничностью его линий и горячо-бледным матовым цветом щек, по которым, как бриллиант, искрились и играли перед огнем две слезинки.
«Как она прекрасна, и о чем она может так грустить и плакать? Матушка непременно должна все это знать», – думал я и тоже во что бы то ни стало хотел это узнать, с тем чтобы, если можно, сделаться другом этой девушки. Ведь она сама же просила меня об этом. А я хотел умереть за нее, лишь бы она так не грустила и не плакала.
«Но кто же мог быть виновником этих ее страданий? О, с каким бы удовольствием я сделал ему теперь самую невозможную дерзость! Но что он и где он?»
Среди этих мечтаний, в продолжение которых я был как бы в легком бреду под обаянием темных бровей Хариты, входная дверь в залу из передней отворилась – и на пороге ее показалась высокая, немножко сгорбленная мягкая фигура в длиннополом сюртуке и огромном высоком галстуке, высоко подпиравшем продолговатую седую голову с такими же прямолинейными бровями, как у Хариты.
«Это ее отец!» – воскликнул я в себе, пораженный большим сходством лица взошедшего старика с лицом только что рассмотренной мною девушки. Не с ним ли мне и придется за нее сражаться? Досадно! это будет не совсем удобно, потому что матушка при мне наговорила этому старику бездну самых лестных похвал и избрала его быть моим просветителем. Однако посмотрим. Чтобы быть благородным – не надо ничем дорожить, кроме чести. Семья с ранних лет зародила во мне эту склонность, корпусное сотоварищество ее воспитало; раннее изгнание закрепило, а что сделали из него последующие обстоятельства – о том речь впереди.