355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Лесков » Собрание сочинений Том 5 » Текст книги (страница 39)
Собрание сочинений Том 5
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:23

Текст книги "Собрание сочинений Том 5"


Автор книги: Николай Лесков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)

Эта невзначай посетившая Александру Ярославовну мысль сослужила ей и дяде неоценимую службу, умирив их семейные отношения; поняв необходимость известных соотношений к тому, что не свет, тетушка Александра Ярославовна почувствовала к этому самую неприятную гадливость и зато вместе с этим ощутила сострадание к дяде Якову Львовичу, который должен был со всем этим ужасом ведаться. К тому же на глазах ее промелькнуло чье-то разорение, происшедшее, как она слышала, от невнимания к своим делам… Александру Ярославовну это испугало: она впервые сообразила, что не всегда можно только черпать, а надо порою и думать об источнике, и она вздохнула и не только помирилась с тем, что дядя сидит в деревне и хозяйничает, но даже рассудила, что нет худа без добра, и слава богу, что дяде охота возиться с мужиками и дворянчиками.

Так они органически поделили свое существование, и ни одному из них никогда в мысль не приходило что-нибудь в этих отношениях переиначивать: тетушка думала, что она «свет», и терпела дядю, который, по ее мнению, не принадлежал свету, а какие мысли имел на ее счет дядя? – об этом никто не знал и не смел судить, потому что на этот счет от прямодушнейшего Якова Львовича никакой хитрец ничего не мог выпытать.

Чтобы он любил и уважал свою жену, это было довольно трудно допустить, тем более что, по мнению очень многих людей, против первого существовали будто бы некоторые доводы, а второе представлялось сомнительным, потому что дядя, с его серьезною преданностью общественным делам, вряд ли мог уважать брезгливое отношение к ним Александры Ярославовны, которая не только видела в чуждательстве от русского мира главный и основной признак русского аристократизма, но даже мерила чистоту этого аристократизма более или менее глубокою степенью безучастия во всем, что не касается света.

Она была типическая представительница известной светской фракции своего века, – он тоже; но таких, как она, остается еще много, а таких, как он, я не вижу.

Воспитанием и образованием детей, которые всегда находились безотлучно при тетушке Александре Ярославовне во всех ее блужданиях по белому свету, она руководила как знала. Дядя в это решительно не мешался и даже не показывал ни малейшего вида, что он в этом отношении чем-нибудь недоволен. Я не думаю, чтобы ему их воспитание нравилось; нет: он, как я уже позволила себе о нем выразиться, будучи лицом, которое неизвестно откуда принесло с собою в жизнь огромный запас превосходных правил и истин, не мог быть доволен тем, что делала из его детей его собственная жена. Дядя, без сомнения, не хотел в это вмешиваться, потому что не ожидал от такого вмешательства ничего хорошего. Я имею основание так думать по одному намеку, который остался у меня в памяти из разговора его с maman об одном семействе, где отец безмолвствовал, видя, что мать ведет воспитание детей несоответственным образом.

Maman осуждала такой образ действий этого отца, но дядя вступился за него и сказал:

– Вы несправедливы к нему, сестра: неужели вы думаете, что какое-нибудь одною рукою направленное воспитание будет хуже разновилья на разные стороны? А по моему мнению, когда не дал бог в этом случае родителям одного взгляда, то тот, кто умнее и больше любит своих детей, должен уступить тому, кто несговорчивее и упрямее. Пусть лучше хоть не совсем лучшее да стройно уляжется, чем навалить в сердца и в умы все копром да в кучечку, кто что успеет пихнуть им в головы. А притом же, – добавлял он, – неужто же хорошо и для самих детей полезно знать, что один из родителей не одобряет, что с ним делает другой, да еще может быть из-за этого отец с матерью и ссорится? Нет; что до меня, то я так не думаю и хотя такие уступки считаю очень тяжкими, но одобряю их в интересах самих же детей.

Я не сомневаюсь, что в этих словах Якова Львовича заключалось его правило, которым он руководился, снося с затаенной скорбью в молчании досаду, которую причиняло ему пустое, светское воспитание его детей, при котором все внимание прилагалось к образованию стереотипности во взглядах и в манерах, вместо разумного облагораживания которых прививалась манерность пред ровными и пренебрежительное неряшество пред тем, что почему-нибудь кажется ниже нас. Держась строго своей системы невмешательства в это без сомнения больное для него дело, дядя, однако, был сильно встревожен, заметив, что образовательная сторона его детей ограничивается почти исключительно обучением их знанию языков, которое велось чрезвычайно основательно, но затем все прочее оставляло в пробеле. Увидав это, дядя не выдержал своей роли и в ужасе заметил, что такое образование равносильно круглому невежеству; что знание языков важно как средство, при пособии которого человек может с большим успехом приобретать другие знания, которые, собственно, только и начинают образование ума; но, встретив в ответ на это сухую, исполненную жалости к его заблуждениям улыбку своей жены, он оставил и это так, как оно есть, но впоследствии был несколько несправедлив, никогда не прощая детям их невежества и осмеивая его в глаза им иногда тонко, а иногда и довольна зло. Но тетку Александру Ярославовну, дошедшую с летами до того, что она не знала, что яйца, которые она кушала, могут несть простые крестьянские куры, он никогда за эту струну не трогал и был образцом супружеской о ней заботливости и почтения, которого строго требовал для нее и от всех других, а особенно от своих детей.

«Мать детьми не судима», – это было его правило, которое он внушал всем своим бесчисленным опекаемым полусиротам.

Так шли его домашние дела, в которых он по основательным или неосновательным своим соображениям ничего изменить не мог или не надеялся. Сам же он во все это время по-прежнему был занят общественным служением в тех мирных пределах, в которых оно ему было доступно как опекуну и дворянину с веским шаром на выборах, где он многим казался смешным серьезностью, с которою относился к избранию людей на самые маленькие и, по всеобщему понятию, ничтожные места. Для него ничто, касающееся общества, не было ничтожеством, и он клал свой шар при выборе губернского предводителя и председателя палаты с одинаковым строгим обсуждением, как и при выборе попечителя запасных сельских магазинов.

– Все важно-с; все важно! – говорил он с надвинутыми от сосредоточенности бровями и действительно с такою серьезностью относился ко всякой общественной мелочи, с какою и тогда и после никто другой на моих глазах не относился к вещам самым крупным. Недаром привычку называют чудовищем; еще лучше, кажется, называть ее натурою, так как она имеет характер некоторой натурности, даже у совершенно безнатурных (не окончено).

Темняк
(Ранняя редакция рассказа «На краю света»)

Ясным теплым вечером, в виду заходящего за Волгою солнца, мы сидели за чайным столом в скромной деревянной беседке архиерейского сада. Разговор шел о русском христианском миссионерстве: собеседники сравнивали относительно малые успехи наших миссионеров с большим числом приобретений римской церкви и соболезновали об очевидных преимуществах, какие имеют последние. Старый архиепископ Н., тогда уже больной и немощный, сидел в своем глубоком кожаном кресле с откидным пюпитром и, слушая нас, сам не принимал никакого участия в нашем разговоре. Но вдруг, когда мы, осудив своих миссионеров, почитали вопрос уже совершенно исчерпанным, он улыбнулся и молвил:

– Я все слушал вас, господа, и молчал и не скрою от вас, что это молчание было мне очень приятно: оно мысленно перенесло меня в довольно отдаленную эпоху моей жизни, когда я смотрел на миссионерское дело так, как вы теперь смотрите, и сердился, и негодовал, и укорял людей, но потом… изменил свой взгляд по весьма памятному мне случаю, о котором я до сих пор никому не рассказывал, а вот теперь, если хотите, расскажу, – случай небезынтересный и поучительный.

Мы, разумеется, поклонились и просили рассказать, и старый владыко начал:

– Дело это относится ко времени моего служения в отдаленном сибирском краю, куда я приехал прямо после моей хиротонии * . Там я имел под своим начальством и епархиальное духовенство и миссионеров, обязанных проповедовать слово божие северным кочевым народцам. Осмотревшись у себя на епархии, я был всем недоволен, а особенно моими миссионерами: успехи их были те самые скудные, которые вы так строго осуждаете. И то большая часть людей, которых они нынче обращали в христианство, завтра снова возвращалась в язычество. Да и вся паства-то у меня оказывалась полуязыческая: за пределами городов и поселков, где жили ссыльные, почти повсеместно держалось оскорбительное двоеверие: крещеные молились и Христу и своим идолам, а верили в этих последних положительно больше, чем в Христа. Все это скоро стало мне очень хорошо известно и немало меня сердило и озабочивало: я тогда был еще довольно молод и ревнив, может быть, не по разуму: горячился и сердился на своих миссионеров и неспособен был терпеливо слушать их необстоятельные объяснения, часто державшиеся всё того, что ничего-де им не растолкуешь, станешь им говорить: «Будьте хитры, как змии, незлобивы, яко голуби», а они ничего не понимают, потому что ни змеи, ни голубя не видали и представить их себе не могут, да и слов тех на их языке нет. Я им внушал, что дело проповеди не в этих тонкостях, и вообще пробирал их, и налег я на них очень сильно, что они меня невзлюбили, но стали стараться, а дело между тем всё не клеится: как я его застал при моем приезде, таково оно было и через год. Да еще то прибавилось, что кого мне один миссионер покажет окрещенным, тех, смотрю, через некоторое время другой опять язычниками числит и себе приписывает их обращение: так что я уже не только на деле, а и на бумаге-то толку не доберусь. Все это меня стало выводить из терпения, и я вздумал во что бы то ни стало удостовериться, что за причина, что слово божие не вселяется в эти простые души, которые мне были уже известны своею удивительною незлобивостью, с которою они переносили, а может быть и до сих пор переносят, самое дурное обращение. Все это я знал от крещеного самоеда, у которого их языку учился. На дворе стояла жестокая зима; дела у меня по моей тщедушной епархии было немного; всех ставленников я перестриг; всех пьяных и сварливых дьячков как умел разобрал, ученый труд никакой как-то в голову не шел; а без дела я не любил оставаться, да и просто вам сказать: не сиделось мне что-то в моем маленьком монастырьке, в тесной и душной келье. Вот и пришла мне тут в один зимний вечер отважная мысль.

«А что, – вздумал я себе, – вместо того, чтобы мне здесь слоняться из угла в угол под этими низкими сводами, навещу-ка я сам мать-пустыню, пробегу-ка я сам по дальним окраинам моей паствы да взгляну, что там за непостоянные люди живут и как за них надо умнее взяться».

Характер у меня тогда был живой, а на подъем я всегда был лёгок: что сказано, то и сделано. Позвал я к себе тут же ночью одного молодого иеромонаха Петра, который все у меня в миссионеры просился, но я его не пускал, потому что всё мне на него наговаривали опытные старики, что он будто «суетен» – отличиться хочет. Ну, а тут я раздумал, что не напрасен ли этот наговор, да мне к тому же ретивый товарищ был и нужен. Вот я призвал этого отца Петра, и говорю ему:

– Ну, отец Петр, ты все охотился в край идти поапостольствовать, я вздумал тебя пустить. Поди-ка скоро потеплее изготовься, мы с тобою утром далеко вместе поедем.

Я себе так решил, что разделим мы с этим отцом Петром труд пополам: я буду учить, а он крестить, и посмотрим, что выйдет. И в ту же самую ночь перед утром оделись мы поплотнее по-туземному, захватили с собою кое-каких съестных припасов: сухарей, рыбы, да гороху, да ромку фляжку про жестокую стыдь – и поехали.

Выехали мы из города в больших санях и никому не сказавшись, куда мы едем, да и сопутник-то мой настояще ничего не знал про мою затею. Мне это так нравилось скрывать от него свой план как можно секретнее. Проехали мы сутки на конях, и весь конный путь кончился: побежали мы по насту на оленях. Езда эта для меня была новость, чрезвычайно меня занимала: я еще в детстве помню, как у нас в доме у отца картинка висела, где лапландец на оленях скакал, и мне всегда представлялось огромное удовольствие этой быстрой скачки. Но на деле оно выходило, однако, не так приятно, передо мною действительно были олени, но совсем не те, быстрые и красивые олени моего детства, а неловкие, с разлатыми лапами, бежали они тяжело и нетвердо, понурив голову и с задышкою, ноздри у них замерзают, и они дышат ртом, и так и бегут все рот открывши, и от этого их тяжелого дыхания в мерзлом воздухе пар собирался и так за нами и полз облаком. Совсем даже смотреть на них жалко, и вообще все не так, как было у нас дома на картинке. Ну, вот пробежали мы на олешках, и на них нельзя стало дольше ехать: запрягли собачонок, – собачонки этакие серые, лохматые, много на волков схожи. Салазки длинные, а помещение на них короткое: сам сядешь, да поводырь впереди прилепится, а более и места нет. Пришлось нам с отцом Петром разделиться и ехать порознь на двух санях: в одни сани запрягли одиннадцать собак и в другие одиннадцать. Расселись мы так: на одних я да самоед, да со мною узелочек с крестом, с книгами да с облачением, а на других отец Петр с подводчиком и с ними наш кошель с съестной провизией. Ничего, сначала тоже показалось: приладились, малицами подоткнулись и едем; а я все то по сторонам гляжу, то возницу своего рассматриваю: сидит как столбик, и на чем он сидит, не поймешь: весь как кукла скутан, лицо как грязный обмылок серый, глаз нет, – только щелки какие-то, нос сучком, рот – ящичком: выражения никакого, словно никогда он не знал никаких страстей и ни горя, ни радостей. Пробежали первый день бодро и другой ничего, только мой отец Петр стал покряхтывать: я, чтобы его подбодрить, посмеиваюсь, а он жалуется, что от долгого сиденья будто поясницу очень разломило. Ну, сиденье, разумеется, не то, что дома в вольтеровом кресле с газетою: торчишь столбушком и туда-сюда покачивает, того гляди, как бы не вывалиться; однако я все продолжал свою усталость скрывать и над товарищем подтрунивать:

– Эх, ничего, – говорю, – отец Петр: потрудись, друже: слово-то божие проповедовать, ведь это не то, что в теплой трапезе за горшком со снеткою * сидеть: помужествуй!

Но он, вижу, унывает и говорит, что:

– Я ведь, – говорит, – не каменный.

– Не каменный, – отвечаю, – да Петр * , будь же камнем и жди, что на тебе оснует господь.

Но он, вижу, от моих слов не ободряется и на следующем привале еще больше раскряхтелся. А я опять шучу и говорю:

– Ах ты, отец Петр, отец Петр; имя у тебя славное, а тем только ты и выходишь Петр, что ты мне соблазн.

Говорю это ему с веселою шуткою и сам все бодрюсь, а того и не думаю: какое не ему, а мне готовится нравоучение в сем соблазне.

На третий день, однако, и я сильно ослабел, все стало меня в этот день с самого утра ко сну клонить: качаюсь, качаюсь – и задремлю, и опять проснусь и опять покачаюсь, – лицо с бородою в оленью малицу поплотнее задвину и опять сплю. И вдруг просыпаюсь и вижу, что я, должно быть, долгонько проспал, потому что вокруг совсем серо. Пустил я руку за пазуху, пожал репетир, – ударило всего два часа. Два часа, а совсем темно! Что такое, думаю, за лихо, а раскрыл пошире глаза, то и вижу, что на степи метет.

– Ведь это метель метет? – спрашиваю у своего самоеда.

– Метет, бачка, – отвечает, а сам все вперед смотрит и орстелем помахивает.

– Ты смотри же, – говорю, – ладно ли мы едем.

– А как же, – говорит, – я смотрю, – и опять тычет в снег орстель.

– А задние-то за нами ли?

– За нами, бачка, за нами.

– Близко?

– Близко, бачка: вот они.

Так твердо говорит, что я сам и не обернулся, чтобы удостовериться, а еду себе да рассуждаю: «Что же, на то, мол, она Сибирь, чтобы метель повидать, а от дождя же не в воду бежать, да и некуда. А потому же, видно, и опасности никакой нет», потому что дикарь-то мой уж очень спокойно мне отвечал на мои вопросы – так спокойно, что вот теперь этому делу минул уже не один десяток лет, а я точно сейчас слышу его голос, веселый, полный и уповательный. Они ведь обыкновенно скверно говорят – невнятно: половину слова во рту произносят, а половину и до рта не допускают, а где-то в глотке сказывает, – надо больше тон, чем звук понимать, а тон был самый успокоительный.

– Ладно, – говорит, – бачка, ничего, хорошо едем.

Превосходно это его спокойствие на меня действовало, и я успокоился и, чего бы вы, вероятно, никак не ожидали, начал опять спать, и уже на сей раз как заснул, то и не знаю сколько я проспал; но только пробуждение мое было самое невеселое: чувствую я, что совсем я валюсь и снег самый дробный да как ледышки острый – так мне всюду и жигает. Хочу глаза открыть, но веки смерзлись и не открываются; а между тем меня кто-то сильно, как медведь, за плечи трясет, так что мне и взаправду показалось, уж не у зверя ли я в лапах? Но через минуту вдруг мелькнула мне другая мысль: думаю, чего доброго это меня мой самоед завез в какую-нибудь трущобу и убить хочет. И в этом помыслил: дай же я притворюсь, будто сплю, авось отец Петр подъедет и мне помощь подаст. Но только отца Петра нет. Думаю, верно и его другой дикарь прикончил, а мой самоед все меня сильнее толкает и кричит:

– Прочкнись, бачка, прочкнись, а то совсем застынешь.

А это, вижу, дело на иную стать: надо ему отвечать.

– Что такое, – говорю, – в чем дело?

– Дело такое, – отвечает, – смять большая пошла – путь потеряли.

– Ах ты, мол, пустоша этакой, как ты путь потерял?

– А так, бачка, видишь, – говорит, – вихря кругом вертит, собачка следа не чует.

Помочил я теплой слюной веки – смотрю, а темень, как в пекле, страшная, и метель метет несусветная. Самоед мой со своим орстелем стоит возле меня, а собачонки все кучкой под салазки сбились и всё теснее жмутся, как меня не выбросят.

«Лихая беда!» – думаю, и все опять мне в голову лезет пустая мысль, что это он меня нарочно завез не знать куда и убить хочет. «Знает он, – думаю себе, – что я архиерей, и, верно, пришла ему злая мысль: стукнет меня орстелем по маковке да скинет с саней, а самого поминай как звали». Так этого и жду, и таю в себе эту мысль, а сам спрашиваю:

– Где же, – говорю, – мы теперь?

– А я, – отвечает, – этого, бачка, и сам не знаю.

– Как же, – говорю, – ты не знаешь? – ведь ты поводырь.

– А что, – говорит, – поводырь, а видишь, вокруг все вертит, – собачка за ветром следок сгубила.

«Ах ты, горе мое», – думаю. – Где же наши задние сани?

– Нет их, бачка: в ветру пропали.

– Как пропали?

– Разбило, – говорит, – нас, – пропали.

– Пропали? Ну так, брат, когда они пропали, так и мы же с тобою пропадем.

– Зачем, – отвечает, – бачка, пропадем: это как захочет.

– Кто как захочет?

– А тот, кто больше-то нас: мы ведь в его воле.

– Да; вот, мол, ты как рассуждаешь, – а самому, знаете, стыдно стало: я архиерей, еду им веру проповедовать, и сам сразу сробел и отчаялся, а он меня уповать учит. «Стыдно, – думаю, – тебе, владыко, и счастье твое, что тебе краснеть только не перед кем».

– Кричи, – говорю, – их; может быть услышат.

– Где, бачка, кричать, видишь, какой буран, – ничего слыхать будет.

И, точно, вой бури ужаснейший. Я повернулся сам на санях, хотел крикнуть, но только рот раскрыл, как меня и задушило, – ветром как во все нутро заткнуло. Зато в глазах словно какой-то внутренний свет блеснул, и показалось мне, что вблизи нас что-то темное, как стена высится.

– Что это, – спрашиваю, – впереди чернеется?

– А это, – говорит, – бачка, лес, я нарочно тебя к лесу завез: вылезай скорей.

«Ну, – думаю, – так и есть, что он хочет мне карачун задать».

– Чего, – говорю, – вылезать?

– А в снежок ляжем да обоймемся: тепло будет.

Что делать? – надо его слушаться.

Выполз я из-под застега, а он оборотил санки, поставил ребром куда мало шло к затиши и говорит:

– Вались, бачка, в снег, я тебя греть стану.

Не охота мне была в снег нырять, а однако согнул колени и прилег, а самоед на меня оленьи кожи накинул, что на дне в санях лежали, и сам сюда же под них подобрался и говорит:

– Вертись, бачка, ко мне рылом, – обнимемся.

Вы этого «рыла», обращенного к моей чести, не принимайте за грубость: у них многих слов нет. «Лицо» – это для них слишком большая тонкость, а морда да рыло употребляется для всех без различия сотворенных и в шестой день и в пятый.

Нечего было делать: обернулся. Запах от него несносный: и потная грязь, и рыбий вонючий жир, и все, кажется, мерзости вместе обоняешь, тут еще он чего-то сопит и все в лицо мне дует.

– Не сопи, – говорю, – зачем ты мне в лицо сопишь?

– А я это нарочно, – отвечает, – морду тебе, бачка, отдуваю. Согреешься, спать будешь.

«Ну, куда тут, – думаю, – спать: и студено и волжко под шкурою, и от него тот дух тяжелый промялый и рыбой и кислятиной».

Лежу, задыхаюсь, а он захрапел. Досадно мне, мочи нет, стало, что он спит, а от спертого дыханья сделалось совсем такое раздражение, что и сказать вам не могу. В нетерпении толкнул я самоеда и говорю ему нетерпеливо: «Не спи!»

– А зачем, – говорит, – бачка, не спать: теперь тепленько; бачка, спи, а то ша<й>таны всю <ночь> разберут.

«Ну да, – думаю, – вот тебе и довод: непременно бы надо спать, чтобы ша<й>танам ночь не дать, да не спится». Попробую, думаю, с ним поговорить, спрашиваю его:

– Скажи ты мне: ты крещеный или нет?

– Я-то, – отвечает, – нет, бачка, я счастливый; я некрещеный, – за меня старший брат крестился.

– Как за тебя крестился?

– Так, бачка: крестился.

– Да разве это можно?

– Можно, бачка.

– Врешь ты.

– Нет, бачка, можно.

«Ну, – думаю, – тебе, видно, больше моего об этом известно: тебе и книги в руки».

И зашла у нас тут под этим шатром беседа: я не верю ему, как это можно, чтобы у него был брат, который за него крестился. А он уверяет, что этот брат и не за него за одного, а и еще за третьего своего брата тоже крестился. Я не верю, а он уверяет:

– Нет; это, бачка, справедливо так, как я тебе сказываю: он за всех крестился.

– Да зачем же это?

– А он нас, – говорит, – жалеет, потому что кого родные жалеют, так прячут, а сами за них крестятся, и меня прятали; а как попы приедут да станут скликать, брат опять заместо меня креститься ходил.

– Он, – говорю, – стало быть, у тебя добрый, брат-то?

– А как же, бачка, добрый, – он и за нас за обоих братьев открестился.

– Гм; открестился!

– Открестился, бачко, открестился.

– И что же, – говорю, – теперь он, окрестясь, веру держит?

– Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.

– Это его так зовут: Козьма Демьян?

– Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.

– Какая же, – говорю, – у него больше вера?

– А все одну, – говорит, – бачка, веру, все одну веру держим: молимся.

– Богу молитесь?

– Ему, бачка, ему.

– И крещеные и некрещеные вместе?

– Да, бачка, да, все вместе, ведь всё одно: у всех он один.

– Один – бог-то?

– Один, бачка, один.

– Ты это твердо знаешь?

– Как же, бачка, не знать: твердо знаю.

– А для чего ты его прямо не называешь бог, а всё этак, не произнося его имени, говоришь?

– А на что же его, бачка, произносить? – не надо.

– Как не надо?

– Не надо, бачка, не годится.

– Да почему?

– Потому, что мы того, бачка, не стоим.

– А кто тебе все это сказал?

– А?

– Кто сказал?

– Никто, бачка, не сказал: сам знаю.

«Что же, – думаю, – разум прежде слова явился», и пока об этом его состоянии помечтал да хотел его подробно пораспытать, какие еще у него о боге понятия, а он опять захрапел. Мне же хоть глаза выколи: ни на минуту заснуть не могу, и ноги и руки одервенели, и около сердца нестерпимый мучительный жар собирается и неодолимая жажда.

Я повернул голову, захватил губами снежку и начал его сосать: делается будто легче немножечко, но только на одну минуту, а там опять жжет, и вдруг среди этих-то мук, словно как из ада, наскочила новая: есть захотелось. И тут я с ужасом вспомнил, что весь мой съестной запас был с отцом Петром. Все ужасы голодной смерти мне так и полезли в голову, а аппетит растет с каждым мгновением и уже, кажется, мучить начинает. Прошедший день я за своею дремотою ни маковой росинки в рот не брал, а теперь как освежил снежком горло, так и горит в желудке и щемит. Не могу удержать своих мыслей, которые все летят с бурею к кошелю с хлебом и сухой рыбкой… Смерть, просто смерть! И давай я опять будить своего товарища. Насилу растолкал и спрашиваю: «Нет ли у тебя, приятель, что-нибудь поесть?»

– Нет, – говорит, – бачка, ничего нет.

– А дай же мне хоть собачьего корму.

– И собачий корм, – отвечает, – на тех санях.

– Так что же, – говорю, – ведь эдак мы с тобою друг друга съедим.

– Нет, бачка, зачем человека есть, – не надо.

– Ну так голодною смертью умрем!

– А это, бачка, как старик позволит, так и околеем.

– Про какого ты старика бурчишь?

– А что над нами-то, бачка.

– Так это ты его стариком зовешь?

– А как же, бачка: ведь он давно, бачка, живет.

– Давно, брат: прежде всех.

– Да, бачка, давно, а ты, бачка, теперь спи: во сне есть не манится, – и опять захрапел.

Но куда тут спать: двинул я в отчаянии от себя подальше прочь своего самоеда, чтобы меня по крайней мере рыбьим жиром не душило, прокопал под шкуру малую дырочку, и стал дышать через снег, и опять было забредил наяву съестным, но потом стал думать о давно, давно мною в юности читанной чужеземной книжечке «Старик – везде и нигде» * и сравнивать мысли того автора с теми, что думает мой самоед, и незаметно для себя уснул. И не сумею вам сказать: сколько я проспал, но только во всяком случае более суток, потому что, когда я, проснувшись, опустил руку к часам, то они стояли: я попробовал их ключом и удостоверился, что они не испорчены, а весь завод сошел. На небе было что-то непонятное: не то день, не то светило северное сияние, – так мерцало что-то из-за леса. Буря же стихла, и самоед мой, проснувшийся раньше меня, уже ворочался около наших салазок: шкуры он с меня, верно, давно стащил, и намостил их опять на саночки, и собачонок в упряжь цепляет. А я вижу себя, что лежу в глубокой снеговой яме, как меня тут заметало, пока я спал, и опять подумал: «Не хочет ли он меня бросить?»

«В таком разе, – думаю, – я очень вовремя проснулся», – и сейчас же встал на ноги и зашатался: так они ослабели от голода ли, или я намучил их, валяясь в сырости и в неудобном положении, потому что все в комок гнулся от холода.

Однако, как меня ни шатало, я выкарабкался и подхожу к своему дикарю: он на меня взглянул, как всегда глядел своими разбегающимися щелками, и говорит:

– А я тебя, бачка, сейчас только будить хотел.

Признаюсь, я ему не вполне поверил и, ничего не отвечая, присел на санки, но ног закинуть как нужно на сани не в состоянии. Самоед это заметил и, ни слова не говоря, помог мне: усадил и малицею вокруг подоткнул, – и мы поехали.

Из всех дней, которые я провел в этом погибельном пути, этот день, по-моему, был самый тягостный: едем, вижу, сами не знаем куда, самоед молчит, а я его уже не спрашиваю, потому что и так мне ясно, что мы путаем. Собачонки же все нюхают и вертятся и повизгивать начали. Визжат они прескверно, как-то будто похаркивают, а в этой мертвой, пустынной тишине эти звуки далеко разносятся. Только вдруг одна собачонка упала и завертелась. Я сначала не понял, что это значит, и никакой этому не придал важности, но удивился только, что мой самоед сунул мне орстель и говорит: «Держи, бачка, сильней», а сам спрыгнул проворнее, чем всегда сходил, снял с этой собачонки хомут и веревочку и потянул ее за шиворот к дереву. Я не мог наблюдать, что он там делает, потому что другие собачонки дергали и я, понимая опасность, из всех сил в снегу орстель держал, как мне было самоедом указано.

Но только слышал, как там собачонка жалостно визгнула, и самоед мой уже опять на месте: взял у меня из рук орстель – и покатили.

Я оглянулся назад и вижу: собака висит на обындевелом суку, за задние ноги привязана, а нутро у нее все выпущено – одной раной зияет.

– Это, – спрашиваю, – ты ее в жертву, что ли, принес?

– Да, бачка, – отвечает, – пусть и шайтан съест: она спотыкаться стала.

Я еще пошутил:

– Что же, – говорю, – ты ему самую дохлую дал?

– А что, бачка: ничего.

– Да, ничего, – говорю, – он больше и не сюит.

Он не отвечал, и опять едем.

Соображаю, что если уже и на собак голод стал так действовать, то смерть нас где-нибудь недалеко ждет. Собрал я все мужество, чтобы встретить ее, эту мучительную голодную смерть среди ледяной пустыни. Но едва ли его и надо было собирать – тут все как-то в сборе было, и ум, и глупость, и тупость рассуждения: состояние совсем особенное – состояние какой-то затерянности. И самый голод, кажется, не так чувствуешь, как он обыкновенно ощущается, когда есть хочется, а тут только чувствуешь, что тебе все нутро ведет, как кожух перед огнем в кучу собирает, и равнодушие ко всему бесконечное – даже к собственной судьбе своей, – избавления жарко пожелать не можешь. Пришел было на минутку я в себя, как у нас другая собачонка закувыркалась, – и самоед и эту в жертву принес, и опять погрузился в отупение. Часы я свои утром завел и наугад их поставил, да и не смотрю на них, потому что пользы нет, а день был морозный, красный, и стало склонять к вечеру. Мы неслись через безбрежную холмистую снеговую степь и вдруг, поднявшись из одного удолья, опять вылетели на лесную опушку, и тут у нас третья собачонка закувыркалась. Самоед встал, ее приколол, а других выпряг и молча сел на краек саней, взял орстель, в колени зажал, руки за пазуху в малицу спрягал, а голову опустил.

– Что же, – говорю, – брат, что же это такое будет: здесь, что ли, наша смерть?

– Не мешай, – отвечает, – бачка: я молюсь.

И вдруг встал, приложил к уху рукавицу и все слушал, слушал что-то сперва в одну сторону, потом в другую, и пошел. И как пошел, так и нет его, и нет, да и только. Сижу я один на салазках и гляжу, как еще одна собачонка закувыркалась, а остальные вокруг нее сидят да харчат, а потом вдруг все как схватятся и гурьбой так варом и заварили в сторону и пропали, – верно зверя почуяли.

«Ну, – думаю, – теперь уже и спасаться не на чем», и сижу опять на своем, месте, и слышу, что в лесу как будто что-то хрустнуло, и еще, и еще ближе: верно, зверь, – ан наместо того мой дикарь.

– Здравствуй, – говорит, – бачка.

– Где ты ходил? – говорю ему с укоризною.

А он отвечает:

– Примет искал.

– Примет пустых ты в лесу необитаемом искал, а тут все наши живые собачонки убежали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю