Текст книги "Собрание сочинений Том 5"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 42 страниц)
– А пусть ее, бачка, собачка уйдет, зачем же ей издыхать: она зверя затравит, жива станет.
– Ну да, – отвечаю, – она жива станет, а мы место ее не будем жить.
– Нет, бачка, будем.
– Перестань, – говорю, – врать.
– Нет, будем, бачка.
– Отчего же так будем? Кто тебе это сказал?
А он мне вместо ответа пальцем вверх показывает.
– Глянь, – говорит, – на это дерево!
Я поглядел, – дерево как дерево, – ничего особенного нет. Говорю ему:
– Я ничего не вижу.
– Как же не видишь, – отвечает, – а вон на одной ветке снежку мало.
Стал я опять смотреть: ель как ель – вся в инее и ветвей на ней не счесть сколько и все одинаковы – все снегом убраны под навесами и врозь торчат.
Что он мне ни показывал, как ни толковал, никак я его приметы отличить не мог, а он утверждает, что:
– Вот это, – говорит, – веточка не с этого дерева.
– Ну так что же, – говорю, – это ее ветер занес.
– Нет, – говорит, – бачка, это ее человек посадил: я далеко ходил смотрел, там еще есть такая приметка: тут, бачка, чум есть.
И с этим нагинается под салазки и лыжи достает.
– Бога ты бойся, – говорю, – неужто ты хочешь бежать?
– А как же, бачка, надо бежать.
– А я как же буду?
– А ты, бачка, на древо полезай – сиди; а то тебя ночью волк разорвет.
– Да ты далеко ли побежишь-то?
– Далеко, бачка, далеко: палка далеко кажет.
– Ты, – говорю, – меня бросить хочешь.
– Нет, – отвечает, – бачка, зачем бросать: я тебе есть принесу.
«Что же мне с ним делать, – думаю, – силою мне его при себе не удержать, да и незачем: если псы, свою жизнь спасая, хозяина бросили, почему же ему, язычнику, меня, христианина, не кинуть?»
А пока я так рассуждал, он уже лыжи приснастил и говорит:
– Прощай, бачка! Жди! – да как двинул ногой, так враз на сажень отлетел, а через минуту и с глаз скрылся.
Остаюсь я один умирать: сижу на краю саней, как ворон на нырище, и стыну.
Пока вечерело, глядел на околевавшую собачонку и все думал, что вот скоро и мне то самое достанется, а тем временем стемнело, и потом вдруг вызвездило: небо совсем черное, как темный шатер раскинут, а звезды красные, горят, и, кажется, очень низко; а света от них нисколько. Унылость безмерная, тишина жуткая: я был в каком-то бесчувствии и не страдал и не заметил, как взошло солнышко. Оно показалось красное в южной стороне, очень далеко и быстро стало на своем зените, а ничего не оживило: и все тот же сумрачный предрассветный свет. Прилетели и сели неподалеку какие-то белые степные птицы – расхаживают, машут крыльями и что-то рассаживаются. Рассадятся и опять начинают друг через дружку перелетывать, и таким манером все дальше и дальше – и совсем исчезли. Опять ни следа жизни; однако это был обман: на ветвях одной сосны мое внимание привлекли какие-то комочки; я стал всматриваться, что бы это такое пристало и снегом облипло, ан вдруг один комочек встрепенулся, и оказалась какая-то птаха вроде сороки. Потормошилась она и опять нахохрилась, села и опять сидит неподвижно, как окоченевшая. А между тем день уже пошел к вечеру, и тут моим глазам явилась картина, которой описать не сумею, но и забыть не смогу. Дело было в игре света – как только солнце взяло на склон, пошли фокусы: снега стали отливать розовым, особенно по склонам, а вблизи откуда-то взялся синеватый свет. В воздухе он и везде по снегу, и особенно где лощинка или яминка, так там и выстлал густой, густой синевою; во всякой трещинке в снегу сине: где ногой ступишь, и тот в следу уже синеет; палкой ткнешь – и там сине и как будто какой-то тонкий голубой пар клубит, – полагаю, должно быть, какое-то фосфорическое явление. И вот тут-то, в этом обманном свете, я испытал на себе влияния самые странные: мое зрение тоже меня стало обманывать. Все не в свою величину стало казаться: те две сороки, о которых я раньше говорил, на снег сели и показались мне такие огромные, что даже смотреть страшно; а моя издохшая собачонка что твой белый полярный медведь лежит. Но солнце село, и снова быстро стало темнеть: самоеда моего нет. Незадолго перед сим так легко синевшие ущелия первые стемнели и покрылись мраком, на равнинах заклубилась белая мгла, и, чего вчера не было, – недавно столь нежно-розовые скалы гор засеребрились. Я взглянул вверх и увидал над собою луну. Не знаю, которая картина была величественнее: дневная или ночная, но знаю, что ни той, ни другой я не мог тогда любоваться, как любуюсь ими ныне в воспоминании. Эта ночь для меня была смерть, и я, признаюсь, ждал ее, как желанную, и молил, да придет она скорее, чтобы еще не мучиться. Во весь этот день я съел только несколько семечек из еловой шишки, чтобы хоть обмануть желудок, и хотел пойти поднять еще одну шишку, которую заметил днем вблизи моей собаки. Но лишь я сделал сюда шаг, как меня остановило неожиданное появление в воздухе чего-то, по-видимому, очень большого, что плавало именно как раз над павшей собакою. Я сообразил, что это какая-то хищная ночная птица, и вспомнил, что мне говорил самоед, что сюда придет еще и волк. Инстинкт самосохранения заставил меня подумать о совете сего жестокого самоеда, и я стал выбирать дерево, на которое удобнее влезть и переночевать. Выбирал, выбирал глазами: все кажутся одинаковы, никак не решусь, которое предпочесть; но среди этих соображений вдруг мне показалось, что вдали во мгле по полю как будто какой мяч промахнул. «Это, – думаю, – непременно волк: надо улепетывать» И вот я полез на сосну. Откровенно сказать, это мне не легко далось. В ребячьи годы я когда-то проворен и охоч был и в воду нырять и на деревья лазить, да ведь то были другие годы, да наряда на мне такого не было; а тут сапоги чуть не по полупуду, да ватный подрясник, да оленья шуба: совсем неспособно, а к тому же и отощал – ослабел. Однако как-то изловчился, и архиерейство мое, вспоминая ребячьи ухватки, пыхтя долезло по стволу до первых сучьев, а там уже легче пошло. Все я хотел выбрать себе, где бы получше усесться, чтобы было обо что опереться спиной, и, поднимаясь с сука на сук все выше и выше, – и сам того не заметил, как очутился на самом верху сосны. И снега, и неба передо мною открылось необъятно много: вижу и серебряные вершины гор, и белую мглу плоскостей, и тьму долин и лесов, а над головою блестели созвездия Ориона и Плеяды, эти ночные небесные часы, и Млечный Путь, протянувшись из конца в конец через все небо, как холст висит. Картина опять великолепная, а при ней тишина безмолвная и тягостная: отдыхая на суке от своей усиленной гимнастики, я слышал только свой собственный пульс и изнуренное дыхание. Затем, не знаю как сказать, что за состояние было, но, должно быть, я спал, и в этом-то состоянии вдруг услыхал как будто человеческий стон, и на минуту проснулся и увидел внизу под деревом как бы тени какие-то, – шмыгнули они как-то туда-сюда, рванули что-то и унеслись. Я сметил, что это, должно быть, волки моих собачек забирали, и сейчас же опять впал в это непонятное состояние – как бы заснул. Просыпаюсь – уже утро: опять солнце всходит, как вчера выходило: день стоит, а все еще дня ждешь. Сил совсем не стало, а голод еще мучительнее. Я стал спускаться с дерева: на снегу действительно было много следов, и собачки мои исчезли, – только два-три клочка серой шерсти валялись. Мучительно было на все смотреть и как-то безразлично: нашел я сосновую шишку, достал из нее несколько семечек и проглотил: смола-смолой, а никакого питания нет, даже и обманчивого, и ходить более сил нет. Стал я, как истукан, и стою, гляжу вдаль и решительно уже ни о чем не думаю и о спасении своем не помышляю, а только начали мне вспоминаться тут давние дела и давние годы, когда я тоже, мнилось, погибал и мне являлась чудесная помощь.
Видел я самого себя мальчиком; на дворе стояло чудесное лето: так и тянуло за город гулять, а я в пестрядинном халате хожу по вытоптанному училищному двору с книжечкой, и страстно мне хочется в лес. Открыл я эту мысль товарищу – ему захотелось, а он другим сказал и зажег всех одним огнем: все в лес хочем. И выбрали мы тут депутацию идти к начальству рекреации просить. Я – зачинщик, первый и проситься пошел. Взял я с собою трех товарищей из первого десятка лучших учеников и являемся к смотрителю. А на училищном дворе у нас было такое расположение, что смотрительский флигель стоял на одной стороне, а на другой училищный корпус, около которого все и жмутся, а мы вчетвером несмелыми стопами движем к смотрителю. Смотритель был [монах] грозный, и мы его жестоко боялись. Держим друг дружку за руки, но на крыльцо к нему боимся идти, а стали против окон, и как он выглянул, мы к нему с просьбою: «Отпустите!» Не в добрый час попали: он нас обругал и велел в класс идти. Тут у меня откуда ни возьмись и отвага:
– Стой, – говорю, – братцы, – ничего, нам будет рекреация, только сейчас все веселыми притворитесь, побежим и закричим: отпустил!
Так и сделали, бежим и кричим: «Айда, ребята! отпустил, отпустил!»
Подтверждения, разумеется, никто не спрашивал, – все так и сыпнули, сторожа в воротах смяли и выскочили на выгон, – и поминай как нас звали. Смотритель выбежал на крыльцо, кричит, руками машет: «Вернуть, вернуть их, таких-сяких», да кто нас вернет, когда мы уже. как дикие жеребята, удрали.
День целый мы гуляли, купались, рыбку ловили, кашу варили, и всем нам было очень весело: уворованная рекреация удалась лучше всех дозволенных, но только у меня, который был всему делу виною, к полудню стало сердце щемить. Стало приходить в голову: «А что-то мне будет, как придется домой возвращаться?» Что далее, то хуже это меня мучит, а к вечеру обуяла меня истома, что точно душа с телом расстается, – так страшна мне казалась неотвратимая расправа. Не помню сам, как я вернулся в училище, и только что переступил порог каморы, как первое, что вижу, – стоит лохань, и из нее торчат два огромных пука розог. Глянул на товарищей, а те все побледнели и шепчут мне: «Это тебя драть будут». Не взвидел я света, шмыгнул назад и хотел в реку бежать утопиться, но наместо того, не знаю как, явился в смотрительской кухне. Должно быть, я прощения хотел просить, но как тут никого не было, то я упал на колени перед образом и стал жарко молиться. Но вдруг, услыхав смотрительский голос, оробел, схватил с кухонной полочки икону, и выбежал с нею вон, и очутился под полком смотрительской бани. Баня эта стояла далеко на огороде, и все мы ее очень боялись: по общему у нас поверью, тут жили злые духи. Это было место надежное: к бане обыкновенно никто ночью не приближался, но у меня один страх одолел другой, и я сам не заметил, как очутился в бане, да еще в самом опасном ее месте, под полком, где собственно и полагалось самое гнездо живущего здесь злого духа. Под этим высоким темным полком мне было прекрасно: никакого страха я не чувствовал; утвердил там в уголке на земле унесенный из кухни образ и начал перед ним опять молиться. Все звал простым детским языком богородицу: «Благодетельница, матушка, голубушка, заступись за меня!» и вдруг почувствовал, что все кончено: что она меня услыхала и мне больше ничто не угрожает, и с этим уснул, только слышу кто-то меня зовет. Вслушиваюсь и узнаю голоса товарищей, которые, бог их знает почему, узнали, что я в бане, и кричат: «Выходи скорей: тебя не будут сечь, – к нам ревизор приехал». И точно был ревизор, и меня не секли, а смотрителя сменили. В этом событии все мы видели чудо, и оно мне вспомнилось здесь вместе с другим, не менее памятным мне событием. Отца моего перевели для пользы службы в другой город, я был тогда в пятом классе и считался первым учеником, но когда мне пришлось брать из семинарского правления свидетельство, ректор мне объявляет, что мне напишут: во всем успехи посредственные. Мне это так обидно показалось, что я заплакал, а ректор говорит:
– Ты, братец, не малодушествуй, не плачь, – говорит, – это мы общим советом так положили не для того, чтобы тебя обидеть, а для нашей славы. Если бы мы написали, что ты у нас первым учеником был, так они бы тебя без экзамена приняли, а теперь экзаменовать станут и подумают: если у них средственные таковы, то каковы же лучшие? Это нам слава будет, а ты постарайся.
Поехал я стараться. Ехали мы по-тогдашнему долго, с дневками да покормками, и это мне не в тягость было, а, напротив, даже очень занимало, но только за этим путем я совсем от наук отстал и, как по приезде на место мне назначили явиться на экзамен со всеми четвероклассниками, на меня напал страх неописанный. И я стал просить угодника, которого мощи в том городе: «Помоги да помоги, чтобы меня без экзамена приняли». В день несколько раз к нему с этой мольбой обращаюсь, и ночью в тонком сне ему об этом молюсь, и в знамение, что молитва моя услышана, все жду того дивного покоя, который я ощущал после своей детской молитвы под банным полком. Но вожделенный покой не приходит, и я стал переговариваться в мыслях моих с угодником даже укоризненно: «Что же, мол, я тебя прошу, а ты мне не помогаешь?» А экзамен все ближе и ближе и, наконец, совсем день его подошел, – нет помощи. Иду на экзамен и думаю: «Ну, угодник божий, я ли тебя не просил, и вот ты мне не помог: не верю теперь, что ты помочь можешь».
Пришел в этом ожесточении и сижу в каморе с новыми своими товарищами, и ждем только экзаменаторов. Все эти ребята веселы, потому что знают, как их спросят и что они отвечать станут, и потому шумно в чехарду играют – друг через дружку прыгают. За партами только я да другой мальчишка, – такой немощный, слабый и зеленый. Посмотрел я на него, а он на меня и говорит:
– Зачем ты в чехарду не идешь?
Я отвечаю, что мне некогда, а вот, мол, зачем ты не играешь?
– Где мне, – говорит, – играть: я и ходить не могу, – меня три месяца лихорадка бьет: я умру.
Я посмотрел на него: совсем мертвец сидит. А тут мне пить захотелось, я встал и только на середину каморы отошел, как вдруг меня сзади кто-то бросил с ног о плитяной пол. Я оглянулся, а это тот лихорадочный перепрыгнуть через меня вздумал. И что это ему вздумалось – в ум себе не возьму, но только хотел свою книгу поднять, а у меня рука мотается. Посмотрели – сломана. Отнесли меня в больницу и положили, а через час сюда инспектор приходит и говорит мне:
– Ну что, брат, делать, теперь тебя нельзя экзаменовать: мы тебя уже без экзамена приняли.
«Вот тебе, мол, угодник свое дело и сделал», а за дерзость свою я целый месяц со сломанною рукою пролежал и только в окно посматривал, как другие на зеленом выгоне играли. А дни, как назло, стояли чудесные – и я, замерзая, словно чуял все их тепло, и, кажется, никогда иллюзия лета не была мне так осязательна, как в этой зиме смерти. До того осязательна, что она точно начала согревать этот нежно-розовый снег, и я начинаю верить, что я не погибну здесь, а избавлюсь. Как и чем? – сам не знаю, но избавлюсь, и смотрю вдаль острым, внимательным взглядом, и точно вижу против солнечного заката далеко, далеко по надгорью какую-то точку… Малая точка, но подвижная: все как-то как черточки чертит, чертит, и всё ближе, ближе, и приближается и растет… Что это такое – разобрать не могу, но, кажется, человек. Скользнула эта фигура по розовому нагорью к скату, где свет смирней, – вижу, несомненно человек, но вместо головы у него что-то высокое этакое и белое, даже искрится. Точно идол индейский: и руки вижу, и в них шест и еще что-то… Узнаю: это мой Кузьма-Демьян летит на лыжах; через плечо у него веревка, на ней волочит за спиной другие лыжи; руки перед собою держит, будто поднос подает, а на них лежит четверть медвежатины, совсем в шерсти. Глазам своим не верю, что это спасение мне пришло, а он говорит:
– Здравствуй, бачка! – и с этим бросил шест в снег, а медвежатину мне прямо к носу: – Лопай, – говорит, – бачка.
Я припал к тому месту, где отрез был, и начал мерзлое мясо зубами рвать и сосать. А самоед этим временем лыжи снимает. Я смотрю [92]92
Зачеркнуто: «на него и думаю: «Ах ты, невер, невер: спас ты мою жизнь!»
[Закрыть]на него и все никак не могу понять, что это у него на голове, и спрашиваю его со этом. А он отвечает:
– А это, – говорит, – то, что ты мне забыл денег дать.
Я, признаюсь, не совсем его понял, но всматриваюсь и вижу, что это у него его долгие волосы так все снегом пропущены и стоймя смерзлись.
– Как же, – говорю, – ты свой треух потерял?
– Нет, – говорит, – его не потерял, а я его там оставил, где тебе медведя взял.
– Да, – говорю ему, – это я худо сделал, что я тебе денег не дал. Но что же это за жестокий хозяин был, что он тебе не поверил и треух с тебя снял?
А он заступается.
– Нет, – говорит, – с меня треух никто не снимал, – я его сам положил.
– Это зачем?
– Надо, – говорит, – так было.
И рассказывает, что он прибежал по своим приметкам к чуму и нашел там убитого медведя, а хозяев нет, верно опять на охоту ушли.
– Ну я, – говорит, – думаю, может быть он не скоро повернет, а ты тут с голоду околеешь, отрубил у зверя лапу да лыжи взял, а ему треух покинул.
– Напрасно, – говорю, – покинул: мы ему деньги отдадим.
– А нельзя, бачка, он вернется – сомневаться будет.
– Ну, – говорю, – пусть бы мало и посомневался: не велика беда.
– Как, – отвечает, – бачка, не велика: а тот-то Хозяин?
– Какой?
– А что сверху глядит: он ведь все видит и обижаться станет, что я человека смутил.
– А ты, говорю, очень того Хозяина уважаешь?
– Как же, бачка, не уважать: он олешков дает [и собачку кормит]… А я, бачка, не спал, теперь спать буду.
И как кувырнулся в снег, так и уснул, как дитя; ну а я, признаюсь вам, тут-то над ним уже всласть помолился и о нем и о всех. У них же святой закон в сердцах.
Поспал он, сердяга, а потом встал, подладил под меня лыжи и дотащил меня за собою до того чума, где медвежатиной раздобылся: тут я за все расплатился, взял собак и поехал, только не далее в тундру, а к себе в монастырь, где нашел и своего отца Петра и вести про него, что <он> своему вожаку нарочно от меня в степи отстать велел.
Я эти слухи туне пустил, но с тех пор усмирил в себе свой апостольский пыл и на тихий ход проповеди не претендую, а шла бы она хорошо, а не то что скоро. Когда же мне доводится слышать разговор вроде вашего, то я всегда вспомнить этого моего темняка очень счастлив, и я верю, что он в день суда не погибнет, а оправдан будет по закону, написанному в сердце его перстом отца его и отца нашего.
Мы все без всякого условия отвечали: «Аминь!»
Примечания
Захудалый род
Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, том шестой, СПб, 1890, стр. 1-243.
Хроника написана в 1873 году, впервые опубликована в журнале «Русский вестник», 1874, №№ 7, 8 и 10. В 1875 году она вышла отдельным изданием. Рукопись не сохранилась. В собрании И. А. Шляпкина (Рукоп. отдел ИРЛИ (Пушкинский Дом) АН СССР, ф. 341, оп. 2, № 93) хранится лишь черновая редакция первой части хроники, подаренная ему Н. С. Лесковым (см. «Русская старина», 1895, № 12, стр. 210). Сохранились и отдельные черновые наброски 3-й части «Захудалого рода» (см. Приложения).
Издатель «Русского вестника» M. H. Катков допустил грубое вмешательство в текст, публиковавшийся в журнале. Особенно большой правке подверглась вторая часть хроники. Она была сильно сокращена, отдельные эпизоды выброшены, фамилии ряда персонажей изменены. Касаясь характера этих «урезок» и искажение, Н. С. Лесков 23 марта 1875 года с возмущением писал И. С. Аксакову. «Мне кажется, что перекрещивать Жиго в Жиро не было никакой надобности, что уничтожать памфлет Рогожина против Хотетовой (А. А Орловой) не было нужды, что от перемены мною сочиненной для нее фамилии Хотетова в Хоботову дело ничего не выигрывает; что старой княгине можно было дозволить увлечься раздариванием дочери всего дорогого, причем дело дошло до подаренья ей самой Ольги Федотовны, и пр. и пр.». (Рукоп. отдел ИРЛИ АН СССР, ф. 3, оп. 4, № 337, л. 22). При подготовке отдельного издания 1875 года Лесков восстановил подлинный текст «Захудалого рода» и напечатал его, как он выразился, со своей, «а не с катковской рукописи» (там же, л. 19).
Подобное вмешательство Каткова в публикуемое произведение Лескова не было случайностью. Оно вскрыло глубокое идейное различие между писателем и вдохновителем реакционного журнала, в котором Лесков был вынужден в эти годы сотрудничать. Много позднее, рассказывая о сущности этого конфликта, Лесков писал критику М. А. Протопопову: «Катков имел на меня большое влияние, но он же первый во время печатания «Захудалого рода» сказал Воскобойникову: «Мы ошибаемся: этот человек не наш!»Мы разошлись (на взгляде на дворянство), и я не стал дописывать роман. – Разошлись вежливо, но твердо и навсегда, и он тогда опять сказал: «Жалеть нечего, – он совсем не наш». Он был прав, но я не знал чей я?..» («Шестидесятые годы», М.—Л., 1940, стр. 381).
Лесков нашел в себе силы и твердость порвать с Катковым, с его «единой и нераздельной зависимостью», которая всегда огорчала и томила писателя. Однако он не нашел сил закончить свое произведение. 23 декабря 1874 года он писал И. С. Аксакову: «Захудалый род» кончать невозможно, даже несмотря на то, что он почти весь в брульоне (черновике) окончен. У меня руки от него отпали, и мне сто раз легче и приятнее думать о новой работе, чем возвращаться на эту ноющую рану. Это свыше моих сил! Пусть пройдет время, – тогда, может быть, что-нибудь и доделаю, а теперь от этого много черной крови в сердце собирается. Надо прежде забыть» (Рукоп. отдел ИРЛИ АН СССР, ф. 3, оп. 4, № 337, л. 10 об.).
Несмотря на то, что хроника князей Протозановых осталась незаконченной, Лесков высоко ее ценил и неоднократно пытался переиздать. 11 февраля 1888 года он писал А. С. Суворину: «Я люблю эту вещь больше «Соборян» и «Запечатл<енного> ангела». Она зрелее тех и тщательно написана. Катков ее ценил и хвалил, но в критике она не замечена и публикою прочитана мало… Это моя любимая вещь». А через год, 2 марта 1889 года, он вновь писал: «Мне это дорого, как ничто другое, мною написанное, и я жарко хотел бы видеть этот этюд распространенным как можно более… Вы издавали несравненно слабейшие мои работы, – не откажите же мне, пожалуйста, в большом литературном одолжении – издайте «Князей Протозановых» в дешевойбиблиотеке!.. Ведь они же этого стоят!.. А я вас прошу, понимаете, – не из-за чего-нибудь мелкого, а этого жаждет и алчет дух мой» (см. А. Лесков, Жизнь Николая Лескова. М., 1954, стр. 309).
Эти призывы писателя но достигли цели. Только подготавливая собрание сочинений, Лесков мог еще раз при жизни опубликовать свое произведение. Для этого издания он значительно его переработал, написал ранее отсутствовавшую заключительную шестнадцатую главу во второй части. Лесков стремился по возможности придать хронике законченный вид, кратко рассказать о последующей судьбе ее главных героев. Изменения текста в этом издании связаны не только с возросшим мастерством писателя, его требовательностью к себе как художнику, но и его идейной эволюцией. Так, на последней переработке отразилось увлечение Лескова «толстовством». В этом направлении им переработан образ Червева и показано влияние толстовского учения на княгиню Протозанову.
«Захудалый род» – это историческая хроника, поражающая обилием интереснейших образов, большим количеством поднятых вопросов. В ней отразились взгляды Лескова на русскую предреформенную жизнь, на судьбы русского дворянства и родовой знати. С замечательной художественной силой, исторической точностью писатель показывает экономическое и моральное оскудение дворянского рода, его постепенное вытеснение и поглощение «прибыльщиками и компанейщиками» – торгово-промышленными дельцами, представителями нового, капиталистического уклада, выраставшего в недрах феодально-крепостнического строя. Обреченность и гибель своего рода видят и глубоко переживают лучшие представители дворянства, защитники его доблестей, семейных преданий и традиций – княгиня В. Н. Протозанова, Дон-Кихот Рогожин, князь Лев Яковлевич (в третьей части «Захудалого рода») и летописец хроники – княжна Вера Дмитриевна. Однако эти люди – «последние могикане». При всей своей деятельности и активности они бессильны что-либо изменить в неумолимом историческом процессе. Так, княгиня Протозанова терпит неудачу с воспитанием своей дочери, из которой в стенах благородного института выросла пустая светская красавица, забывшая славные традиции рода. Лучшие порывы благородного дворянина Рогожина перерастают в чудачество и дон-кихотство.
Как в «Соборянах», «Старых годах в селе Плодомасове», так и в хронике «Захудалый род» Лесков обильно использует свои детские и юношеские впечатления и наблюдения над бытом и нравами орловского дворянства, в частности – над хорошо ему знакомой семьей богатой помещицы А. Н. Зиновьевой, племянницы писателя князя К. П. Масальского. На реальность существования выведенных им образов не раз указывал сам писатель. Очень показательно в этом отношении письмо И. С. Аксакову от 23 марта 1875 года. Защищаясь от нападок в утрировке образа Дон-Кихота Рогожина, Лесков отмечает, что подобными чудаками «кишелимелкопоместные губернии (напр., Курская и юго-западные уезды Орловской, – где я родился и вырос). Дон-Кихот лицо почти списанное с памятного мне в детстве кромского дворянина и помещика 17 душ Ильи Ив. Козюлькина, который вечно странствовал и приют имел у Анны Н. Зиновьевой. Он был очень благороден и честен до того, что требовал, чтобы у него в указе об отставке после слова «холост» было дописано: «но детей имеет». Он служил попечит<елем> хлебн<ого> магаз<ина> и замерз в поле, изображая среди метели Манфреда. – Почему этих чудаков нельзя вывесть, чтобы сейчас даже хорошие люди не закричали, что «это утрировка»? А я утверждаю, что тут утрировки нет» (Рукоп. отд. ИРЛИ, ф. 3, оп. 4, № 337, лл. 22–23 об.). О многих героях, выведенных в «Захудалом роде», Лесков упоминает в очерке «Дворянский бунт в Добрынском приходе».
Павлин
Печатается по отдельно изданному Библиотекой современных писателей (серия II, том 5) сборнику: «Павлин (рассказ). Детские годы (из воспоминаний Меркула Праотцева). Сочинение Н. С. Лескова», СПб., 1876 стр. 1-116.
Рассказ написан Лесковым в 1874 году; впервые опубликован в журнале «Нива», 1874, №№ 17–21, 23 и 24. В два первых полных собрания сочинений Н. С. Лескова рассказ не вошел. По журнальной публикации он перепечатан в Полном собрании сочинений Н. С. Лескова, изд. 3, т. 34, СПб., 1903, стр. 105–166. О сохранности и местонахождении рукописи неизвестно.
Изучение текстов двух прижизненных изданий показывает весьма существенную между ними разницу. Журнальный текст является более сокращенным, содержит множество, вероятно, цензурных изъятий, которые писателем были восстановлены в отдельном издании. Сокращения и цензурные запрещения касались некоторых обстоятельств настойчивого ухаживания Додички за женой Павлина, ее нравственного падения, характеристики полусвета, очередной жертвой которого стала Люба. Тем самым в журнальном тексте была сглажена ее социальная драма, жена Павлина представлялась лишь жертвой собственного легкомыслия. Полностью были изъяты указания на совершенную Додичкой кражу драгоценностей у одной дамы, сцены ареста Любы и Доди, обыска в доме Анны Львовны. В журнальном тексте отсутствуют очень интересные рассуждения Н. С. Лескова о военном быте мундирной чести, а также намеки на ссылку Додички в Сибирь в сопровождении двух жандармов. Вычеркнута и полемика с романом Н. Г. Чернышевского «Что делать?».
Рассказ «Павлин» возник на основе материалов и впечатлений от поездки писателя летом 1872 года на Валаам – монастырские острова на Ладожском озере. Герой рассказа швейцар Павлин – тип лесковского «праведника», яркий и самобытный национальный характер, своеобразный «титан и богатырь духа», возросший на крепостной почве, которая обрекала «глохнуть под тернием и погибать» самых лучших людей из народа. Самой жизнью он поставлен в сложные, противоречивые и глубоко трагические обстоятельства. Имея чуткую и отзывчивую душу, он тем не менее с неумолимой последовательностью и точностью автомата выполняет злую волю бессердечной домовладелицы Анны Львовны, у которой служит, и спокойно принимает на себя ненависть ее жильцов. В точном выполнении жестокой хозяйской воли и произвола Павлин видит исполнение не только своего служебного, но и человеческого долга. Он из «практики вывел», что послабление и потворство не защищает человека от «немилостивых людей», а только делает его более беспомощным и слабым.
С особой силой раскрылись высокие нравственные качества Павлина, его моральное превосходство над «немилостивыми людьми» – светской чернью, когда они ввергли его в семейную драму, зло растоптали его любовь и счастье. Трезво оценив все происшедшее с ним и его женой, Павлин строго осуждает себя как невольного пособника падения Любы. Вступаясь за честь жены, он насильно вручает ее человеку, которого она полюбила, – ничтожному светскому шалопаю. Чтобы придать «законность» их браку, Павлин не останавливается перед фиктивной своей «смертью». Он до конца твердо и мужественно несет ответственность за свою бывшую воспитанницу, заботясь о ее счастье, нравственном перерождения.
Детские годы
(Из воспоминаний Меркула Праотцева)
Печатается по отдельно изданному Библиотекой современных писателей (серия II, том 5) сборнику: «Павлин (рассказ). Детские годы (из воспоминаний Меркула Праотцева). Сочинение Н. С. Лескова», СПб, 1876, стр. 117–415.
Повесть написана Лесковым в 1874 году. Под названием «Блуждающие огоньки (Автобиография Праотцева)» она впервые опубликована в журнале «Нива», 1875, № 1, 3-18. В два первых полных собрания сочинений Н. С. Лескова повесть не вошла. По журнальной редакции она перепечатана в третьем Полном собрании сочинений Н. С. Лескова, т. 32, СПб., 1903, стр. 3-170. Рукопись не сохранилась, сохранились лишь отдельные отрывки из цензурного экземпляра повести под названием «Блудящие огни. Пейзаж и жанр» (ЦГАЛИ, ф. 275, оп. 1, № 44, стр. 1–6, 45–60, 111–128).
Сравнение текста двух прижизненных изданий, а также сохранившихся отрывков рукописи показывает в основном их близкое сходство. Различие текста касается лишь отдельных мест повести, испытавших на себе вмешательство цензора. Цензурные изъятия восстановлены писателем в издании 1876 года, которое нами здесь воспроизводится. Вмешательство цензуры касалось, главным образом, общественно-политических вопросов. Так, совершенно была запрещена сцена «кадетского бунта», порки Кирилла нагайкою. Иногда вымарывались довольно невинные выражения, например: «Без образования жить нельзя» и заменялось: «понимание есть высочайшее благо» (гл. 6). В печатный текст повести не вошла начальная глава «Вместо вступления, имеющаяся в цензурном экземпляре рукописи. К сожалению, она сохранилась в отрывке, который мы даем ниже вместе с первоначальным названием повести: