355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Крыщук » Ваша жизнь больше не прекрасна » Текст книги (страница 3)
Ваша жизнь больше не прекрасна
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:53

Текст книги "Ваша жизнь больше не прекрасна"


Автор книги: Николай Крыщук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Однако желание превратиться в маленького человека – своего рода мания величия, присущая так называемым интеллигентам. Какой я, к черту, Яков-работник? Рубаху надеваю, не расстегивая манжет. Гречку перебирать, завязывать шнурки на детских ботиночках – вот самое мое дело. Неуютно было жить с такими руками под статуей Рабочего и Колхозницы.

Теперь, впрочем, и этого символа над нами нет, все только продают или покупают, и мои ювелирные руки никому не режут глаз. Но от этого стало почему-то еще тревожнее, будто лишился я прописки и даже конкретного презрения не достоин. Еще меньше понимаю, кто я, собственно: крайний слева на фотографии миллионов (лицо не установлено) или голос сезона, автор несуществующих романов, напичканный комплексами, горький плод безотцовщины или отломившийся от отца осколок, несущийся вслед за ним по его орбите в неизвестность? Чем был усыпан путь мой?

Тетрадь вторая

Дом на воде

Отец. Беспокойные ритмы

Об отце надо мне рассказать особо, потому что именно он, вернее, его внезапное распыление в пространстве и времени, было причиной бюрократической болезни, которая поразила меня еще до моей смерти.

Был он краснодеревщиком, ремесленной элитой, почти художником, и того, как раз, цеха, к которому равно благожелательны ветра всех времен. По крайней мере, за свой достаток он мог быть спокоен при любом карауле.

В эпоху пчелиных новостроек и мебели, с ее стилем гладких поверхностей, экономных линий и комбайновой компактности – кресло-стол, откидная кровать, раздетые до рожков люстры, в эпоху строя и спортивной униформы, когда и сами дома, и одежда, и убранство квартир отличались только номерами инвентарных бирок, отец и его бригада делали на заказ барочную мебель, и отбоя от этих заказов не было. Объяснить этот парадокс мог бы, наверное, суд, если бы линзы его не были настроены на другие объекты. А только я с детства усвоил, что не всякая видимая жизнь – видимая, и даже в советском равнинном равенстве существуют оазисы неподотчетной роскоши.

Сначала строили из дуба, потом из ореха, сначала только с гнутыми ножками, вьющимися стеблями и плотно отобедавшими купидонами; но заказчик борзел, наливался, требовались уже венки, раковины, тяжелые фестоны, в которых при переносе света играли бы итальянские тени, картуши, то с самодельным гербом, то с латинским изречением, в котором жизнь представала sub specie aeternitatis[1]. Сами эти вечные формулы, напоминающие свежие эпитафии, заказчики брали из словаря иностранных слов, который как раз тогда вышел.

Отец мыслил гарнитурами, даже интерьерами, потому что помню, как ругался с кем-то по телефону и, кипятясь, доказывал, что жаккардовая ткань отправит в могилу весь замысел и что нельзя злоупотреблять венецианской штукатуркой. С годами он сам становился похож на свою мебель, особенно если иметь в виду изначальный смысл слова – легко двигающийся. Я помню его еще банкеткой, консольным столиком с газельими ножками, которые легко могли перенести его к окну или остановить в центре комнаты. Напиваясь, он грузнел от наполнявшего его и не умеющего найти выражение смысла. Тогда отец напоминал сундук со спинкой и локотниками или вздутый комод. Животик уже проявился к тому времени и жил как независимая субстанция, вступая с хозяином то и дело в философскую перебранку.

Лицо отца горело, оно было сделано из глазета с золотым личным утоком, роль которого исполняла разбегающаяся сеть мелких морщин. Только северные, ручьистые глаза никак не приживались на этом лице, и мелкий сиплый говор башибузучничал в плодоносной и самодовольной спальне Людовика Четырнадцатого.

Больше всего нравился он мне кабинетом-секретером с маленькими ящичками и откидной доской для письма. Именно бывая кабинетом, он в мае, например, вывертом из-за спины протягивал мне на прямой ладони загоревшую с одного края грущу (кто сейчас поймет цену этого подарка?), а потом снова таинственно закрывался, становился суров, даже угрюм, но мне казалось, я слышал, как и тогда продолжало булькать в нем счастье. В эти моменты я прощал ему зловредное обращение «Кистинтин», которое в других случаях сводило меня с ума.

В своем ремесле он был жадным путешественником, цель которого не добыча, а освоение пространств. Возглавляя бригаду столяров, отец постепенно переквалифицировался в резчика, сделал несколько китайских росписей по черному лаку, потом занялся интарсией, почему-то предпочитая это слово французскому маркетри, при слове же инкрустация его одолевала зубная боль. К словам он относился как коллекционер, в тайну его пристрастий проникнуть было невозможно.

В конце он увлекся стилем Буль, неизвестно где отыскивая черное дерево, слоновую кость, перламутр, черепаховые панцири, учился огненному золочению бронзы – это был высший взлет и одновременно тупик его вдохновенья; он ненавидел свою работу, ненавидел толстосумых заказчиков, которых именовал «иезуитами»; ум его в эту пору не то что повредился, но стал питаться самим собой и слабо реагировал на окружающее.

Беспокойные ритмы, кривые линии, всю эта хитровязь природы, которая отзывалась узорам его души, отец превращал в остановленное мгновенье, не копировал, но строгал и выклеивал собственные сны, в которых больше было тревожной и влюбленной наблюдательности, чем своеволия.

Не робеющее поклонение, конечно, но ведь и не бессмысленное соперничество с природой. Боже упаси, он был всё, что угодно, но не глуп.

Заказчики его были, напротив, именно в этом пункте бесхитростно тщеславны, глупы, не в житейском, а в каком-то метафизическом смысле, где уж я не знаю, как это и называется, потому что речь не о недостатке ума, а о его качестве. Сказать ли просто? Мне кажется, они не догадывались о смерти, в то время как отец жил с ней рядом и, может быть, даже по-своему ее любил. Как это у молодого Пушкина: «Я видел гроб; открылась дверь его: Туда, туда моя надежда полетела…».

Вслед за своим французским патроном, заказчики, сплошь партийные баритоны, не признавали иных границ, кроме собственной воли, и фантазии отца, плюс то, что они могли их купить, поддерживали в них иллюзию власти уже не только над людьми, но над природой и временем. Синдром опять же пушкинской старухи. Только шествие гробов главных лиц по главной площади страны могло их хотя бы на время отрезвить, но до этого впечатляющего парада было далеко.

Геометрия взбунтовалась

Всё это не могло не отзываться в отце глубокой оскорбленностью, которая проявлялась обычно в волшебном пьянстве, чтении стихов и судорожных попытках купить дом на Ладоге или Онеге, для чего он срывался иногда по звонку среди ночи и пропадал на несколько дней. Семейные скандалы стали рутиной, отцовская греза стучалась к нам в сердца с прихотливой, возвышенной и часто липкой артикуляцией, доверия к ней не было, в доме жить стало неспособно, а я был еще совсем маленький и тоже начал поневоле мечтать.

Может быть, дело было не в этом, а в чем-то другом или в третьем, это ведь никому неизвестно. Отец, выражаясь сленгом тех лет, искал себя, мама, в отместку ему или тоже несомая поветрием, пустилась в собственный поиск, пути их шли разными колеями, но трагически пересекались в квартире, и от этого нарушения логики, геометрия взбунтовалась.

Почему люди так далеко уклонились от распоряжений природы? Только у них пора брачных игр продолжается после свадеб и деторождения, становится даже еще более изобретательной, разгорается от препятствий и продолжается иногда вплоть до полного изнеможения организма. Птица все же сначала ставит на крыло птенца, тюлениха выкармливает потомство, прежде чем сигануть за сотни миль куда-нибудь к Фолклендам в поисках нового счастья. Лососи и вовсе отдают себя на съедение малькам. А ни у кого из них нет, между прочим, ни образа Божия, ни святых мощей, ни юридического толковища о свободе воли. Почему так получилось, что наши воображение и возможности вступили в кровавый конфликт с первоначальной программой?

Впрочем, что я говорю? Мне в этом вопросе надо бы замолчать первому.

Мама вдруг увлеклась танцами. Не «вдруг», конечно. Всё детство она положила на балет, училась преодолевать тяготение. Сохранилась фотография: девочка в пачке парит перед удивленным кустом жасмина, голова ее в аккуратной корзиночке волос повернута к нам, – улетает домашний ангел, нездешнее озорство, прощальный снимок, улетает навсегда. Маленькая собачка до старости щенок весело бросилась за ее пяткой. Последней поймет: нет больше хозяйки, улетела, всё. Услада семьи.

Эта фотография всегда стояла у мамы на этажерке.

В Вагановское ее не приняли из-за висячих коленок. Но подъем, прыжок, но шаг, говорили, да, звезды шарахаются, такой шаг, если бы не висячие коленки. И еще рост. Обещает быть выше нормы.

Селекционный отбор мама не прошла, хотя тут же прекратила расти, показывая тем самым, на какие жертвы готова была ради искусства. Печально, когда такая самоотверженность оказывается невостребованной, это может убить любую мечту, веру в людей, если не в жизнь. Но, вероятно, все же не может.

Мама танцевала чардаш, и венгерку, и русскую плясовую в Доме культуры профсоюзов. Перед областным концертом – так даже ночами. А потом гастроли по трудовым коллективам, музыкальный фестиваль в Костомукше, знакомство с Народным театром Англии, цветы и дипломы – дома валилась в постель без ужина.

В пять утра подъем, на почту, ветераны писали жалобы в ЦК: почему, разлепив утром не прыгливые уже веки, бегут они по знакомой с детства лестнице за глотком последних партийных новостей, как к кислородной подушке, и обнаруживают ящики пустыми? Каждый день живут, можно сказать, как последний, а и тот в условиях саботажа им не мил. После этого их стали уважать еще больше. Поэтому, не спи почтальон, надевай на пальчик пупырчатую резинку, листай, сортируй и вперед по гробовым улицам, чтобы успеть к первому завтраку ветерана.

Мама относилась к своей работе весело, ноги легкие. Вечером тем более – снова чардаш, полька, краковяк; разноцветные ленты, лайковые сапожки, пылающие лица партнеров. И дома она ни секунды не сидела на месте, продолжала танцевать. Круглое лицо ее, какое бывает у молодых поварих, оставляло после себя в комнатах световую дорожку. Во мне мешались досада и восторг, как будто я наблюдал карнавал из-за садовой ограды.

Вдохновение искусства и вдохновение любви питаются, видимо, из одних живых и мертвых источников, только вот осложнения после этого разные, и, главное, такая путаница. Не только в голове зрителя, между прочим, но и у самого участника. Ничье сердце не признается своему взволнованному обладателю, что именно привело его в великое смятение: достоинство предмета любви или его двойничество с шедевром, разбудившие генетическую память ритмы танцев или дыхание и мускулистое объятие партнера? Для самого носителя экстаза это, конечно, квазипроблема, а наблюдатель, напротив, очень даже, бывает, настойчив в смысле прикосновения к правде. Отец трагически сомневался, что лицо мамы светится вдохновением одного только искусства.

Маминым партнером по танцам был Аркадий И. Ващин, который запомнился мне не только смоляными волосами и тем, что скосил один глаз и по-офицерски боднул каблук о каблук, когда мама нас знакомила, но и тем, что был на голову выше папы, так выгодно выше, что я едва не заплакал. Отец сразу его не полюбил. Кому приятно смотреть на другого снизу вверх? К тому же мама и во сне продолжала танцевать с этим красавцем и с несвойственной ей требовательностью шептала в ухо папе: «Какаша, здесь нежнее!» Тут и менее злобливый человек мог за сутки превратиться в мизантропа.

С каждой новой маминой гастролью отец запивал. Он пел и плакал, хохотал, пугая младенцев, которых сам тут же успокаивал вымышленной колыбельной:

Угу-люлю, тебя люблю.

Коты и люди тебя любят.

И стакан, и подстаканник

за тобою поскакали.

Молока наливают,

доброй ночи желают.

И звезду кладут в кровать,

до которой не достать.

Всё казалось ему одушевленным – деревья, кошки, муравьи, со всеми он заговаривал, делясь остроумными, как ему казалось, наблюдениями над тщетой красоты и безнадежностью смысла. В своем пьяном антропоморфизме он доходил иногда до экстаза почти религиозного, чем страшно меня пугал.

«Мы не понимаем? – пытал он вождя муравьев, пересадив того к себе на ладонь. – И мы не понимаем. Спрашивай, гордый человек». Схватив в саду за рукав проходившего мимо старичка с шахматной доской, наставлял его по-соседски: «Через все деревья пропущен ток. С ножом – кору там, веточку– ни-ни! И внукам скажи. Ударит».

На пустыре отец непременно ввязывался в футбол, предварительно бросив в пыль рубашку. Победно неся перед собой животик, играл он виртуозно, это все знали, поэтому ему были рады. Если приходилось забить гол, отец тут же начинал одеваться и, злясь на свой недавний азарт, говорил: «Я не нарочно. Это фукс, Алешка! Честное советское!» И еще долго бормотал себе под нос: «Бессмысленное ты существо, Иван».

Дома пластинка переворачивалась: отец кричал, выговаривал всему, что попадется под руку, в первую очередь, мне, временами впадал в малодушное, патетическое отчаянье и то и дело срывался на слезы.

– Кистинтин, подай глаза! – кричал в поисках очков. – Где мать? Не шепелявь! Ну-ка, подойди ближе. Улыбнись мне как родному. Что это у тебя с зубами?

Он залезал мне футбольным пальцем в рот, потом им же в рот себе, сверял. Вербные глазки его теряли всякое выражение, веки мелко дрожали, сопровождая крайнюю внутреннюю сосредоточенность.

– Иди к черту! – кричал я и вырывался из его нецепких рук.

– Не надо, как мама, – говорил отец, будто не мне, а всему и всем сразу: вилкам и чашке, часам с боем, своре насекомо огрызающихся крошек на столе, марсианским листьям бегонии. Потом снова поднимал глаза на меня: – Зубы – дело наживное. У маршала Жукова выпадали, у Галины Улановой выпадали. Никто не мямлил. Скажи: «Корабли лавировали-лавировали, лавировали-лавировали…» Скажи, я тебя прошу. Будь мужчиной.

– Сам будь мужчиной, – кричал я. – А мне спать пора.

– Иди, поспи маленько. А потом приходи. Мне с тобой поговорить надо. Это ничего.

Я не спал, страдая из-за того, что отец у меня некрасивый; лицо у него, как будто он отлежал его за ночь, и оно так и не распрямилось, с ним в люди выйти нельзя. Я тоже скоро превращусь в старого гномика, не успев вырасти, и мама, проезжая по улице на лошади в бантах, не узнает меня и никогда не полюбит.

Отец на кухне начинал читать стихи, прерывая их очередным приемом «Московской» и беседуя с кем-то невидимым:

– «Но снова носится бесцельно Она по пустошам земли…» – декламировал он, потом прерывался: – Тезка! – чокался с бутылкой, громко глотал водку и продолжал, возвысив голос до крика в новом приливе мрачного вдохновения: – «Не вняв тому, что так смертельно К ней мчится из моей дали».

Я понимал, что в стихах речь идет о маме, и удивлялся: как же, действительно, почему она не слышит папу, не внемлет? И тут же сдавался перед справедливостью: не может мама слышать этого бормотанья и бесполезных жалоб, в своем-то цветном полете, не может и не должна, и к чему ей, собственно, за этим спускаться? Красота должна жить отдельно, мама красивая. И не по пустырям она носится, это папа нарочно, чтобы не так ему обидно было, а вокруг мамы всегда музыка, люди стоят в очереди и покупают билет.

Белый вечер закладывал уши, занавеска пузырилась беззвучно; слабая, не отдохнувшая душа отца медленно переходила в меня, и язык сладко ощупывал во рту вспухшие ямки, совершая тризну.

Когда я снова появлялся, отец держал на коленях деревянную «девушку» и оглаживал ее пальцами.

Моряцкая душа

Тут надо мне сказать еще об одной отцовской страсти да уж и идти дальше.

Полтора или два курса отец проучился на филологическом факультете. Об этом я узнал потом, после того как он исчез, и, благодаря моим расспросам, больше по обмолвкам, чем по рассказам, стал заново складываться его образ, с которым никак не хотели совпадать мои дальнозоркие впечатления от него. Детский дом, эвакуация, завод, служба на подводном флоте, филфак, эпопея барочных шкафов и королевских кроватей – слепые кубики не складывались ни в кручинный, ни в патетический, ни в какой-нибудь другой проверенный сюжет.

Постепенно сквозь них стали проступать новые значения: детский дом – бездомность, эвакуация – Волга, служба на флоте – Балтийское море (там и там – вода), филфак – стихи, цех краснодеревщиков – мечта о яхте. Бездомность, вода, стихи, яхта – любимый поэт Иван Коневской, утонувший молодым. Мечта о собственной яхте и путешествии к островам Святой и Коневец, в честь которого далекий его тезка взял псевдоним.

Все равно чего-то не хватало – замысла то есть, связей, но кто сказал, что замысел вообще был? Картина понемногу, частями выступала из черного фона, даже наполнялась подробностями, но это была еще не картина.

Детдомовское полуголодное существование и ритуальные семейные обеды, которые, правда, так и не прижились, вызвав насмешливое сопротивление мамы. Гора плова на привезенном из Ташкента легане, приглушенно светящаяся, как солнце в тучах, и увенчанная куполом чеснока, пасхальные яйца, сморщенные сабельки острого перца, овощи, раскатанные на блюде по листьям салата, – кто больше радовался этому: детдомовец или художник, и не от детдома ли любовь отца к изобильности барокко?

Он мечтал о доме на воде, о доме, но на воде, и только и говорил что о семейной яхте, на которой они когда-нибудь вместе выйдут в Ладогу. Моряк без моря, яхтсмен без яхты, отец мог поделиться только своей мечтой, но вкус этого бесплотного пирога способна была оценить лишь родственная моряцкая душа, а она в нашем доме не ночевала.

Однажды из-за какой-то поломки лодка их залегла на иностранном дне. Подавать сигнал было нельзя.

На второй день отец начал составлять что-то вроде последнего слова осужденного. Очень отвлекающее, говорил, занятие.

– Ты запомнил хотя бы?

Вот так мама всегда. В это «хотя бы» уже был вложен опережающий укор. Потому что, если не запомнил, то и истории как бы нет, память короткая, нечего рассказывать, что рассказывать, когда нет конца? Ну сочинял, так. Слово «Бог» там было? С жизнью все же прощался, должен был о Боге вспомнить. Это, когда всё более или менее, хорохоримся, а тут уж, наверное, не до амбиций.

Память ли она его проверяла или хотела, чтобы он собственными силами поднялся в ее глазах? История ведь вообще могла получиться героическая. Мама бросала отцу спасительную веревку, давала шанс, надо было только поймать. Неужели он не понимал? Я и то понимал, чувствовал это, напрягался, мне хотелось, чтобы отец вспомнил, это было важно, это важно, пойми, придумай, соври, но говори, гад, урод! Ты же умеешь!

Отец молчал.

Но и тогда, в первую минуту, не все еще было потеряно. Можно ведь так промолчать, так, что все задохнутся и станет стыдно им своего пустого любопытства. Непомерность тайны и страдания. Усмехнется, раскурит трубку, втянет внутрь большие губы (Жан Габен), обиженный подбородок боксера, поведет белками глаз: мал ты и мизерен, жалею, даже люблю, сохрани Господь твое неведенье, закажи себе что-нибудь, деньги есть, стрелять сегодня больше не будут, это я обещаю, вот – держи, а мне пора спать, завтра увидимся. О, как способны мы возвыситься в собственных глазах от одного лишь сочувствия чужому величию!

Это были, конечно, только мои пустые мечты. Куда там! У отца и голос был мелкий.

– Ну, вспомнил про Бога-то?

Тут у меня в очередной раз открывались глаза: мама вовсе не веревку отцу бросала (неважная шутка), то есть если и веревку, то не спасительную, а ту, которой он должен был бы сам себя и удавить (тоже, понятно, образно), признаться, что заметался в этой коллективной могилке, струсил, обосрался как маленький, дал слабака и принялся на коленях умолять Бога, в которого не верил. Будучи уже теперь полностью на стороне отца, я, не зная для чего, схватил со стола мамину заколку со сверкающими стеклышками и, напрягшись до темноты в глазах, преломил ее. Реакция была совсем не та, которую я бессознательно готовил: мама порывисто обняла меня и стала часто, часто целовать в голову.

Отец, проверив, видимо, в который раз воспоминание на честность, сказал, подхихикнув:

– Что-то внутри, конечно, сорвалось с катушек. Но слова не было. Некоторые писали письма, если было кому.

Это был ответ «ни вам, ни нам», неудачный ни в каком смысле. Но мама махнула рукой, притянула голову отца к моей, и мы сидели так какое-то время, представляя группу «Святое семейство» неизвестного художника, в которую отец попал или был принят, почти случайно, скорее всего, для полноты композиции.

Кандидат в члены семьи

Все годы, которые мне выпало с отцом жить, он строил в уме яхту. Так ведут себя старики, маньяки, честолюбцы, дети и наркоманы. Так деревянный гимнаст на нитках, между зажатыми в руках палочками, рано или поздно начинал крутить «солнышко», и становилось ясно, что пока ты отрабатывал с ним стойку на кистях, вис, подъем махом, он только и ждал момента, когда сможет пуститься в это безумие. Так вор хитроумен и неловок в разговоре с теми, кого хочет обокрасть, власть замышленного делает его плавким.

«Вот вы говорите о людях, которые при всех бурях остаются на поверхности. Если не пренебречь морским словом остойчивость, то “Фалькботы” или наши яхты класса “Л-6”…» Надо признать, что ум отца на момент этих крутых переводов разговора действительно удалялся куда-то по своим делам. Мама при таких его кульбитах смотрела на всех страдальческими, извиняющимися глазами, как человек, которому судьбой вменено терпеть в семье идиота.

В конце концов отец купил сарай под мастерскую недалеко от Приозерска. Дело было за яхтой.

Я рос вместе с этой несуществующей яхтой, знал про нее всё, она даже стала мне сниться. Отец иногда брал меня знакомиться с очередным кандидатом в члены семьи, несколько раз мы вставали на воду; вкус самостоятельного плаванья (представляю, как поморщился бы он от этого сухопутного словечка) оказался еще более хмельным, чем его рассказы. Но благодаря рассказам отца эта борьба с волной и ветром, дикая игра несоразмерных сил, косматое, безбрежное пространство (Боже, сколько слов, шторма-то не было, потащил бы меня отец в шторм!), которое было к нам недружелюбно и одновременно заманивало в себя, вызвало во мне больше, чем детское потрясение. Как это можно объяснить, не знаю. Сбывалось предвосхищенное, слово отца было раньше взбешенных волн, вернее, этих серых, норовящих тебя укусить зверьков, они словно бы исполняли его волю. «Ветер, выспренний трубач ты, Зычный голос бурь». Мне не страшно было погибнуть, хотя страх и сотрясал тело икотой, руки сводило от холода и напряжения, отец что-то кричал, лицо мое выражало, должно быть, ужас, но внутри я ликовал.

План отцовской мечты я помню едва ли не руками, потому что в дни нашего одиночества он часами растолковывал его мне, делая рисунки на удивление четко. Я заново переживал вместе с ним удачу покупки старого, негоночного «Дракона» и превращения его в великолепную килевую яхту «Иван Коневской». Мне снились красивые обводы, открытый кокпит и небольшой навес волнореза, который защищал не столько от большой волны, сколько от брызг.

Мы вместе придирчиво осматривали некондиционного «Дракона» и вместе принимались за работу. Конопатили, заменяли прогнившие части набора, шпангоуты, надстраивали борт и завершали всю эту конструкцию полным поднятием палубы и надкаютного подволока. Получалась крепкая, жилая яхта, готовая к крейсерским походам в любую погоду, даже в очень холодную, потому что дерево хорошо держит тепло и прохладу – когда что нужно.

Всё это в полетах мечты, в разговорах и рисунках, но сейчас, когда вспоминаю, руки болят и ноют, а, говоря высоким слогом, поют.

Ночь. Недопитая бутылка на краю стола кажется почему-то коренастой, горбатой и короткошеей; мама с Ващиным пляшут на британском корабле гопак, подбрасывая колени к подбородку и по-петушиному отворачивая лица; а отец уже работает спичками и объясняет, что стаксель на «Драконе» идет не с кончика носа, а почти с середины передней части палубы. Это придает яхте изящество и оставляет свободное пространство перед парусами. На «Драконе» очень острый нос и штаг, здесь вполне можно посадить девушку.

Мы оба вспотели, отец тяжело дышит; молча любуемся мы нашим созданием, окна открыты, на дворе светлее, чем в комнате, и кошки во дворе воют и кричат о неразделенной любви человеческими голосами глухонемых.

Удивительно, до какой степени можно натрудиться в воображении и родственно обжить фантазию. У меня до сих пор чувство, что я забыл на той яхте заячью лапу, с которой в детстве засыпал. Куда она исчезла, уже столько культурных слоев сменилось в нашей квартире… Я искал ее так подробно и отчаянно, как ищут последнюю зацепку в памяти люди, ее лишившиеся, пытаясь вспомнить хотя бы свое имя.

Шли месяцы, срывалась сделка за сделкой, мама взмахивала руками при всякой новой попытке отца заговорить о «Драконе»:

– Умоляю! Я не шутя говорю, Ваньчик! У меня за ушами начинает чесаться, я ослабеваю, я могу умереть.

Материальным выражением отцовской мечты оставалась только носовая фигура в виде простоволосой девушки, с которой он уединялся каждый вечер на кухне, постелив под ноги мешковину для стружек (непременное условие мамы). Отец рассказывал, что моряки так и называли носовые скульптуры: наша девчонка, наша принцесса, наша королева. Иногда по имени, но никогда не «стела» или что-нибудь в этом роде. Обычная фраза с утра: «О чем там шепчется наша принцесса?» Шепчется, значит, с морем. Нашептывает, значит, нам.

Память похожа на льстивого художника. Сейчас мне хочется думать, что девушка была похожа на маму, и я уже почти вижу, что так оно и было. Проверить невозможно, отец взял скульптуру с собой. Мне кажется, что милиция вообще была больше озабочена пропажей скульптуры, чем отца, может быть, потому, что вещь найти вернее, чем человека, именно вещи продолжают указывать на нас, даже когда нас уже нет. Но «девушка» не захотела стать уликой, словно бы исполняла, таким поведением, последний долг верности.

Странным образом от отца остались всего две фотографии. Детская, где он, в коротких штанишках, с лямками крест-накрест и огромным сливочным бантом, доверчиво ищет восхищенным взглядом обещанную птичку, и флотская – на камне с двумя друзьями, одного из которых я потом нашел. Свадебную фотографию с мамой отыскать не удалось, а снимались ли мы когда-нибудь с отцом, я не помню. Но это в сторону.

Так вот, корабельная девушка ничем не напоминала маму. У нее было узкое лицо, острый нос и большие глаза. Глаза то смотрели напряженно, то улыбались, а то вовсе были закрыты – не помню, остановился ли отец на каком-нибудь из этих вариантов. Волосы стелились по спине, между поднятыми лопатками. Может быть, только верхний овал лица был у нее от мамы, которая, как я уже говорил, была круглолица, и от этого нарушения пропорций девушка казалась мне живой.

Смерть, рефери и ангелы

Смерти я в своем детстве не видел, и поэтому она была везде. Бабушка, которую мама вызвала из деревни, умерла, когда мне удаляли гланды, соблазнив ведром мороженого и, конечно, обманув. Осень в тот год наступила внезапно. Так у меня это и осталось, что бабушка ушла вместе с летом, как солнечное пятно на стене, и тут же небо затянулось байковыми облаками и повалил снег. «Бабушка умерла». Мне стало грустно, но я уже примеривал новое пальто и торопливо запихивал шарф под воротник, на улице ждали. Я знал, что «умерла» – это очень надолго и что это что-то такое, с чем спорить бесполезно, до следующего, по крайней мере, лета мы будем жить без бабушки.

Во дворе у нас умирали, но все почему-то ночью. Помню обрывки скорбных разговоров. «Когда?» – «Сегодня ночью». Мысленно я грешил на тетю Степаниду, нашу дворничиху с лицом свежего древесного гриба. У нее были ключи от всех подвалов и чердаков да, наверное, и от всех квартир. Днем она размахивала метлой и гоняла нас от шланга, а ночью занималась этим. Чем? Разносила повестки о смерти и увозила на машине? Представить я ничего не мог, но знал, что это она.

После смерти бабушки я стал бояться наступления осени. Осень приходила, как воровка, а то, что приносила с собой краски и деревья при ней покрывались пенящимся золотом, было еще хуже. Значит, хитрая. Запах прелой листвы и костры из листьев – это и была смерть.

Я ждал с нетерпением весны, и больше всего того момента, когда за ночь тихо появляются из ветвей новые листочки, а утром все сады уже окутаны прозрачным зеленым дымом. И вдруг однажды в такое утро, когда волшебство этого дыма забирается под рубашку, я услышал тот же разговор. Пришла соседка и вместо «доброе утро» сказала «здравствуйте». Мне сразу стало ясно: кто-то умер.

– Когда? – спросила мама.

– Сегодня ночью.

Я понял, что окружен.

Кладбище находилось за две трамвайные остановки от нас, в центре города. С некоторых пор мы стали бегать туда тайком, ближе к ночи, чтобы в который раз пережить сладкий, поднимающийся из живота ужас. Здесь давно не хоронили, все заросло и оболотилось, сумрак не выходил отсюда даже в солнечную погоду.

Когда-то тут хоронили знаменитых писателей, имена которых мы с удивлением читали на плитах. Это было неожиданным подтверждением не того, что они умерли, а того, что когда-то жили, и казалось невероятным. Надгробные плиты стали мне мостом между письменностью и моей собственной жизнью, соединив их навсегда.

На кладбище жили птицы. Я так именно и представлял, что это их дом, в который мы вторгаемся бесцеремонными, хотя и оробевшими врагами. Птицы падали на нас с деревьев, успевая у самых волос начать полет, с паническим хлопаньем стартовали из ядовитого поручейника или купыря. Нас пугало все, даже паутина, живьем облекающая лицо, что уж говорить о птицах. Кто-то выдвинул версию, что они прилетают с того света, чтобы охранять покойников, а зимой возвращаются обратно. Это было очень похоже на правду, но бодрости нам не прибавило.

Как ни странно, посещения кладбища не убедили меня в том, что смерть – это навсегда. Страшилки о восставших из земли покойниках, которыми мы щедро пугали друг друга, почти не трогали воображения. Их стучащие и шамкающие челюсти, вернувшиеся в глазницы глаза, костлявые рукопожатья вызывали во мне здоровый тюзовский смех, а не нервное похохатыванье, как у моих товарищей.

С первого посещения, вылазки, побега на кладбище у меня возникло ощущение, что я здесь уже был. Даже не так: мне показалось, что я здесь родился. Вернее, что здесь и рождаются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю