444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Крыщук » Ваша жизнь больше не прекрасна » Текст книги (страница 12)
Ваша жизнь больше не прекрасна
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:53

Текст книги "Ваша жизнь больше не прекрасна"


Автор книги: Николай Крыщук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Это была моя собственная визитка.

Не просто издевательство, а со смыслом: мол, это твои внутренние дела, сам с собой и разбирайся. За трату извини, иждивенчество порой обходится дорого. Поделись опытом с ближним. Хи-ха!

Меня это еще на шаг придвинуло к «Чертову логову».

Второй звонок я собирался сделать жене. Волнение было таким сильным, как будто предстоял первый опыт космической связи. Я испугался, что снова в решительную минуту потеряю голос.

– Лера! Это я.

Ответом было молчанье. Ну вот!

– Ты меня слышишь?

– Слышу, Костя.

Мелькнула мысль, не подставили ли мне снова автоответчик, как в случае с Алевтиной Ивановной? Никакой живой вибрации в голосе Леры я не слышал, ни скорби, ни радости. Прежде я бы выдал дугу, сверкающую разными оттенками обиды, злости, оболганного порыва, но теперь… Не то чтобы вкус искреннего лицедейства совсем оставил меня, пожалуй, нет, – мысль о «Чертовом логове» обнаруживала неисчерпаемые ресурсы игры. Однако я слышал из этого не оборонительного, а скорее открыто беззащитного голоса, что таким образом спасти уже ничего не удастся, все рассыплется в песок мгновений и что есть та степень усталости, которую не взять ни танками, ни лаской.

– Лера, как мама? – спросил я.

– Застудилась, пневмония.

– Как же ты ее так упустила? – вырвалось у меня, о чем я, как всегда с опозданием, пожалел, потому что разговор тут же пошел под накатанный годами откос.

– Я круглые сутки просвещаю бездельничающих туристов, но и этого едва на штаны детям хватает.

– С радио деньги прислали?

– Не смеши! Такой суммой даже печь не растопить.

– А что дети? Временно утратили работоспособность? Чем они в данную минуту заняты?

– Они играют в морской бой.

– Отчаянные ребята!

– Каждый справляется с горем по-своему.

– Меня на них не хватает!

– Не только на них. Маму я устраиваю в хоспис.

– Лера, не делай этого!

– Там за ней будут профессионально ухаживать. У нее уже пошли пролежни.

– Прошу тебя, не надо. Дождись меня.

– Хорошая шутка.

– Сегодня я прийти не смогу.

– Кто бы ждал.

– Тут такие обстоятельства… Надо еще кое-что уладить.

– Ты хоть понимаешь, в какое ты нас ставишь положение?

Фраза была обычная, но сейчас я пытался понять, что Лера имела в виду: то ли то, что я собираюсь не ночевать дома, то ли мой так и не завизированный уход из жизни.

– Скажи мне что-нибудь на прощанье, – попросил я.

– Я тебя не видела сто лет, – сказала Лера и отключила трубку. Сказано это было так, как будто кто-то толкнул ее под локоть и заставил выдавить из себя мелодраматическую фразу, подлить свежей крови в несуществующий сюжет, но хватило только на сдавленный голос.

Тараблин в эту минуту был занят тем, что вынимал из бороды табачные крошки. Пальцы его двигались нервно и с опаской, как будто это была не борода, а муравейник, из которого предстояло добыть оброненный и дорогой сердцу медальон.

– Ты зайдешь к моим? – спросил я.

– Костян, не обещаю. Не все в нашей власти, Костян. Но я буду стараться.

– Но с тобой-то мы еще увидимся?

– Всенепременно. Ты, главное, не раскисай. У тебя деньги есть? При входе в это учреждение придется последний раз потратиться. Да и то фактически на взятку. Разберешься. Нам пора.

Таинственные сени

Мы молча пошли проходными дворами. Со стороны моя подневольность вряд ли была заметна. Скорее, так: тройка чекистов, идущих на задание. Осталось взять на Госфильме кожаные куртки. Менты со своей безнаказанной ленцой в этот сюжет не вписывались. Их и не было.

Дворы гулкие и пустые. Вероятно, раннее утро.

Чрезвычайность похода сказывалась и в том, что мы перешагивали через низкие ажурные оградки в центре дворов и ломились прямо по газонам, таким ярким и ровным, как будто на них никогда не играли дети, а также взрослые. Было в этих газонах что-то декоративное, я поднял глаза на окна, в некоторых горел свет. Тревожная музыка.

Сыпал мелкий снежок. «Ничего не знаю печальнее, чем снег на траве», – подумал я. Именно такими словами. Закадровый голос.

Господи, зачем мы так стремимся пристроиться к общей биологической грусти? Чтобы засветиться в человечестве? Разве я не знаю ничего печальнее, чем снег на зеленой траве? Но сейчас я, вероятно, невольно отдавал дань роли, чувствуя себя кем-то. Например, человеком, которого ведут на виселицу.

– Ну вот, – наконец сказал Тараблин. – Костян, мы пришли. Извини, парадный вход только для парадных посетителей, да и тот на ремонте.

Казалось бы, я готов ко всему, но вид этого проема в небытие вызвал в сердце самую жалостливую из песен, которые мне приходилось слышать. Это было окно в подвал, расширенное отбойными молотками до вида двери, какие пробивают на задах магазинов, чтобы принимать из подъехавших машин овощи. Вниз вели четыре ступеньки. Благодаря сырости и отсутствию света здесь прижился мох, и я скорее почувствовал, чем увидел в темноте на его пригорках мелкую жизнь. Вряд ли мой приход был замечен рако-пауко– и червеобразными. Замечу к тому же, что самой двери не было. В сущности, это была просто дыра, в которой мне почему-то предстояло сгинуть.

Живописать выражение своего лица, обращенного к Тараблину, не берусь. Вероятно, что-то похожее на заплесневелый и прокисший помидор, которому до смерти хочется еще побыть свежим салатом.

– Это не так страшно, – неуверенно произнес Тараблин.

Мальчик молчал. Оба они казались страшно смешными, как будто не мне, а им предстояло сейчас прыгнуть в эту пропасть. Я вслушался в себя и понял, что прощальных слов в сценарии нет.

Темнота выпустила несколько фиолетовых кругов, мы пожонглировали с ней минуту-другую, и глаза начали привыкать.

Окружающее было похоже на заброшенный лет двадцать назад продуктовый магазин. На пустых полках стояли пятилитровые банки с тыквенным соком, шоколадный пингвин, высунувший клюв из серебряной упаковки, отсыревшие пакеты соли, яблочный уксус, поднос пыльного гороха и несколько бутылок плодово-ягодного вина. Печка, обтянутая гофрированным железом, напоминала дореволюционные тумбы для афиш и была окрашена в охру. Рядом возвышалась пирамида из оцинкованных ведер, поблескивая рыбьей чешуей.

Все это казалось реквизитом спектакля, который я когда-то видел, да вот забыл, а теперь оказался один на один с этой тоской умерших вещей. К тому же над всеми прочими запахами здесь главенствовал твердо-пористый запах хлорки, напоминающий о днях зрелого тоталитаризма.

Продавщица в дорожной оранжевой телогрейке внезапно телепортировалась у маленького окна с решеткой.

Свет проникал в него скудно сквозь архаические наслоения гари и жира, поэтому раскрытый на коленях журнал она подсвечивала монитором телефонной трубки.

Мое молчаливое вопрошание вызывало у нее, видимо, раздражение и брезгливость как акт заведомо бездуховный. Она была явно выше этой частной жизненной ситуации.

Говорят, что страх кормит фантазию. Было ли мне страшно? Не знаю. Но воображение вело себя странно. А может быть, дело было еще в выпитом. Вместо того чтобы представить, как эта старуха на моих глазах принимает свой настоящий облик сторожевой собаки, ум словно бы отправился на мирные этюды, вопреки очевидному приноравливая меня к наземной жизни и таким образом пытаясь ввести в заблуждение относительно моего нынешнего положения.

Я давно заметил, что профиль продавцов похож (если не уклоняться от каламбура) на профиль отдела, в котором они торгуют. Были миловидные лица, изваянные из сметаны и масла, – мечта студентов-филологов и квалифицированных рабочих. Балыковые, покрытые жирной корочкой лица южан, украшенные маслинами и покачивающиеся на шее, сплетенной из ворсистых веревок. Лица цветочниц сами представляли собой букеты цветов или же, при удаче, какой-нибудь один цветок. Созданные из овощей и зелени, дичи и рыб – закатные фантазии шутника Джузеппе Арчимбольдо, представлявшего человека в виде персонифицированного земного биома.

Для художника во мне было слишком много умственной озабоченности, поэтому портреты носили характер не живописных, а скорее психологических зарисовок. Они возникали передо мной в бешеном ритме, как будто я должен был исполнить урок и от этого зависела моя жизнь.

В керосинных лавках, припоминал я, работали толстушки вечной сентябрьской зрелости; они чрезмерно увлекались косметикой и любили безответственный флирт.

Разливали водку женщины, которые до пятидесяти носили корсеты в рюмочку. В их поведении была эклектическая смесь стиля боевой офицерской подруги и блоковской Незнакомки. Ухаживать за ними с целью завести роман – пустое дело. В ранней юности они поспешно родили ребенка от инструктора по туризму, потом вышли замуж за одноклассника и всю оставшуюся жизнь копили на машину.

Сапожки и Туфельки, Войлочные безымянки и Полуботинки… Последние, если в возрасте, были непременно мастерами фокстрота и каждое лето ездили отдыхать в Анапу.

В аптеках работали старушки, присыпанные детским порошком, женщины, глаза которых горели валерьянкой, и практикантки, напоминающие растрескивающуюся на глазах упаковку витаминов.

Все эти персонажи обступали меня, весело пикировались, целовались друг с другом подчеркнуто и смачно, как после долгой разлуки. В подвале стало светло и тесно. А между тем он наполнялся все новыми посетителями.

По скульптурным очертаниям мясников можно было догадаться, какую часть и какой туши они предпочитают: кострец, грудинку, окорок или подбедерок. Тут целый характер и образ жизни, если хотите.

В Грудинках была жовиальность. Их отличали добродушие, запас почерпнутого из пословиц юмора и французская сентиментальность.

С Кострецами лучше было встречаться не на улице. Дома они, напротив, накормят вчерашними щами с плавающими шкварками и выдадут на ночь самое теплое одеяло. Разговаривать с Кострецом не о чем: о женщинах он не говорит, политикой не интересуется, анекдоты презирает. Вдруг очнется и расскажет, как однажды с воздуха под парашютом расстрелял очумевшую деревеньку. Но потом снова надолго замолчит. При отсутствии нравственной тренировки и схожего опыта трудно найти правильный тон. Нет, если Кострец не играет в шахматы, считайте, что вечер пропал даром.

С Окороком, конечно, веселее. Заговорит до смерти, но может за разговором и жену вашу соблазнить адюльтером под звездным небом. Этот, в сущности, опаснее Костреца.

В разведку я бы пошел с Подбедерком. С ним тоже особенно не пофилософствуешь и не отогреешься, но зато табак у него всегда свой.

Я чувствовал, что в мозгу что-то сместилось, будто за столь сложный прибор посадили мечтательного студента. Голова кружилась, наполненная летучим газом.

Да, но с чего же началась вся эта гастрономическая галерея? Сначала лицо продавщицы напомнило мне одновременно повидло и горох и, несмотря на такую причудливую фактуру, держало форму и было по-своему привлекательно. Еще в этом натюрморте лица помещался каким-то образом граненый мухинский стакан.

Не успев осмыслить эту композицию, я вдруг ясно узнал тетю Валю, которая торговала в нашем гастрономе на Ржевке, когда я пошел в первый класс. Воспоминание о том, непрошеном и огорчительном раннем снеге, который сыпал на мою фуражку и на букет ноготков, о том, как тетя Валя вместе с другими продавщицами махала нам из витрины магазина, отогрелось в моем мозгу.

Выглядела она для своих лет неплохо. Впрочем, и все компоненты лица были рассчитаны на долгое хранение.

Тогда про тетю Валю было известно, что лет десять назад она пустила свою молодость под откос, влюбившись в моложавого, но женатого парикмахера. С тех пор люди стали ей неинтересны.

Во мне, однако, заговорила надежда.

– Тетя Валя, – позвал я. В свой голос я вложил, кажется, и мольбу ребенка, и скрытую экспрессию гипнотизера. Голос летел на далекую планету в надежде встретить братский разум и навсегда избавить человечество от его, казалось бы, непоправимого одиночества.

Но братский разум молчал.

– Тетя Валя, – снова проныл я.

– Чего заладил? – вдруг, неожиданно для меня откликнулось видение. – У тебя икота, что ли?

– Тетя Валя, вы в магазине на Ржевке работали? У вас еще портрет Ленина висел. Ну, галстук с горошком…

В этот момент взгляд мой действительно различил темный квадрат на стене, размером с тот самый портрет Ленина.

– Всю жизнь работаю. И за себя, и за других. А что толку?

И тут меня осенило. Чтобы зацепить за живое, надо найти это живое. И я его нашел и, как истинный артист, предался своему вынутому из глубин пафосу.

– А где портрет? Куда дели портрет Ленина, спрашиваю? – закричал я.

Больше всего меня задевала сейчас именно эта пропажа. Пусть мир, со всеми его кремлевскими, китайскими и берлинскими стенами превратится в труху, но портрет обманутого вождя должен висеть в магазине. Он – клапан нашего сердца, единственный свидетель жарких добрачных фантазий, строгий птиц и учитель, скашивающий глаза в тарелку с овсяной ненавистной кашей. Нельзя его трогать, как не понять?

– Ленина взял Сырцов. Подержать его вместо стола на коленях, – вздрогнув, сказала тетя Валя. – Да и заблевал. Я ему отдала на реставрацию.

Как-то сразу стало понятно, что с потерей вождя придется смириться. Но поражал не столько сам факт расправы с любимым деспотом, флагом и орденом, сколько ее способ. Даже гильотина и виселица на плацу казались мне сейчас символами благородства и высокого пафоса по-настоящему гражданских эпох. А тут – какой же тут пафос?!

На плитке в ногах у тети Вали вскипел приварок, и сильно запахло сельдереем. Пока она помешивала и уговаривала свое варево, я заглянул в раскрытый сканворд. Оказывается, в то время как я посылал свои неопознанные сигналы, она силилась найти ответ на вопрос, какая татуировка была на спине у героя Никиты Михалкова: змей-искуситель, ноты или портрет Сталина? И, судя по задумчивым каракулям карандаша, склонялась, разумеется, к змею-искусителю. Но я уже видел журнал с ответами и тихо подсказал:

– Ноты.

Тетя Валя выпрямилась из-под прилавка, приложила ладонь к вишневым губам (бульон она переперчила) и спросила:

– Брать будем?

В ее словах слышался революционный подтекст незнакомого товарища по партии. С ней, что ли, идти мне на бунт бессмысленный и беспощадный?

А почему, собственно, нет, по инерции подумал я, не спеша выходить из роли. Это ведь мой букварь. Совесть о народе болит? Я проверял, болит. Внезапно, бывает, заболит, так, что и сомневаться не приходится – совесть. Разве я не помню? Маленький старик, рядом – болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осы́пались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать.

Тут за спиной тети Вали я увидел дверь, которую вначале со света не разглядел, и вспомнил слова Тараблина о последней взятке. Продавщица подняла голову и впервые внимательно посмотрела на меня. В глазах ее было что-то грозное, но в то же время домашнее, привычное, не вопрошающее. Они были похожи на свежую грибную плесень и одновременно на отдыхающую после грозы полоску неба. Небесного в них больше не было ничего. По причине затхлой, давно онемевшей жизни тетя Валя, быть может, и забыла о его существовании. Даже святая злоба, некогда поселившаяся в ней, и та стала рутиной.

Я положил на прилавок красную купюру, потом, подумав, еще одну. Старуха, мгновенье поколебавшись, положила сверху второй купюры белый носовой платок, окантованный узким кружевом. Возможно, это был какой-то партизанский пароль, обещавший мне беспрепятственный проход по опасным тропам и доброжелательный прием заговорщиков? Но, видимо, мне не были на роду написаны легкие решения. Она показала головой на дверь, и без дальнейших объяснений я направился еще глубже в подземелье.

Первая мысль: Тараблин что-то напутал. Какой международный комплекс? Это был обыкновенный отечественный шалман, каких много наверху, разве что подземный отличался от них просторностью и, вероятно, служил некогда заводской столовой. Туловища посетителей покачивались, не поспевая за головами, как от легкого урагана, казенные запахи мешались с запахами волос и одежды, потерявшими индивидуальность в крепком настое дыма и перегара, шум мог поспорить с гулом аэропорта. Обоняние мое сразу впало в бесчувствие, уши оглохли, глаза превратились в рабов движущейся картинки, а мысли, если они были, больно ударились и стали меланхоличными. Неандерталец, несомненно, присутствовал среди посетителей.

Мысль о неандертальце вернула тревогу. Все окружающее казалось слишком знакомым и давно прожитым. Даже если бы сейчас в меня влили бутылку водки, я едва ли нашел бы в себе силы воспарить вместе с остальными.

Представить, что где-то здесь, в укромном уголке пьяного карнавала арендует себе комнатенку «Центр по фиксации летальных исходов», было невозможно. Надо искать Антипова. Неизвестно почему, хотя сейчас это очевидно, он был средоточием всей траурной интриги, которая захватила меня воскресным утром после, как всегда, неубедительного сна. И куда же он мог исчезнуть, где скрыться? Если верить Тараблину, только здесь. С другой стороны, что тоже было очевидно, не в этом же трактире! Надо было набраться терпения и осмотреться.

Бармен, которого я тут же окрестил грузином китайского происхождения, в малиновой жилетке, приплясывал за стойкой, посылая кривые знаки внимания сразу всем посетителям и каждому в отдельности. Марсель Марсо скончался бы от такой душевной нагрузки.

Над головой вертлявого господина из-за линзы КВНа смотрел на посетителей стеклянный глаз с голографически объемными барханчиками песчаного цвета. Вдохновенный протезист назначил ему платить за все человечество. Удивительным образом в нем нашли выражение ужас, обида, боль, ехидство и воспоминание о потерянной в страду невинности.

Я заметил, что завсегдатаи иногда оборачиваются в сторону глаза, желая подловить его на слабости, поймать на офсайде, когда тот моргнет. Возможно кто-то в ожидании удачи не вылезал отсюда сутками. Занятие столь же безутешное, сколь по-человечески понятное. Я поймал себя на том, что тоже поглядываю на этот антропоморфный фрагмент болезненно вопрошающе, словно пытаюсь его разговорить.

Над человечьим оком висел плакат, исполненный шрифтом газеты «Правда»: «Закон расширяет наши права, а будущее – зрачки!»

– Оле! Оле, оле, оле! – скандировали одноклубники.

– Обсыхай помаленьку, – сказал голосом отставного полковника пожилой мужчина и показал на стул рядом.

– Ну, с крещеньем! – вдруг выкрикнул его сосед, и чуткий зал трактира грохнул «ура!».

Меня ждали. Десятки стаканчиков ударились о мой наполненный стакан. Водка расплескивалась, паясничая и сверкая. Бармен вставил в детскую дудку сурдину и выдал несколько призывных «фа». Все это не походило на заговор с целью убийства, и от этого стало еще тревожнее.

– Кто это? – спросил я, показывая на бармена.

– Фафик, – с некоторым удивлением на лице ответил один из постояльцев.

– Любопытно все же узнать… – с удивлением услышал я собственный голос.

– Тебе это надо? – спросил до сих пор молчавший мужик, безуспешно пытаясь наколоть на деревянную шпажку руину яичного желтка.

– Жить надо так, – заговорил вдруг тот, который только что поздравлял меня с крещеньем, – чтобы за тобой осталась гора пустых бутылок и чтобы каждый ребенок, подходя к тебе, говорил: «Здравствуй, папа!» – голос его закувыркался бабьим смехом.

Этот, вероятно, шел у них за романтика и ставил перед собой только невыполнимые задачи.

Ни пить, ни есть не хотелось, к тому же курица попалась старая, явно не готовившая себя к съедобной участи.

– Я, например, могу точно сказать, что это не фазан, – попытался пошутить я.

– А знаешь, что ответил Джеффри Бернард, когда его спросил какой-то фофан, где он в последнее время живет? – снова отозвался романтик. – «В конце пути», – ответил он. И был прав.

– Кто нам Джеффри Бернард? – спросил я, чтобы нащупать хоть какие-то точки взаимопонимания. Мужик показал глазами на доску с надписью «Почетные члены», на которой висело несколько фотографий.

Фотографию упомянутого Бернарда я увидел сразу. Под ней было что-то написано. Я прочитал: «Вчера, проснувшись, обнаружил, что у меня эрекция. Я был настолько потрясен, что решил сфотографировать это невероятное событие. Жизнь после смерти! Джеффри Бернард, журнал “Спектейтор”».

Некий старик стоял с наполненной кружкой в одной руке и сигаретой на отлете в другой. Взгляд, упертый в невидимую точку. Можно было предположить, что под стулом фотографа неожиданно появилась мышь. Короткая стрижка мягких седых волос. Впалая грудь, широкие, накренившиеся плечи. Видно было, что жизнь жестко и вдохновенно трудилась над лепкой этого лица, но глина оставалась еще сырой, работа была не закончена. При желании этого забулдыгу можно было принять за Сократа, рассматривающего лопающуюся пивную пену так, точно он наблюдает скоротечную историю мироздания. Сосредоточенность на непостижимом роднит, в некотором смысле, философов и пьяниц.

Жизнь поработала с этим лицом достаточно, но последние, решительные прикосновения оставались все же за смертью. Может быть, старик тем был и занят сейчас, что пытался представить миру шедевр, который ему самому не суждено увидеть?

– Еще, когда другой фофан спросил его, зачем он так много пьет, Джеффри ответил: «Чтобы не бегать трусцой».

Компания захохотала, ее поддержали соседние столики.

– Вопросов нет, – примирительно сказал я. Знал, знал я наизусть эту мужественную, а по существу, детскую эйфорию всеобщего понимания.

Я еще раз огляделся. На стенах были развешаны винтовки, сабли и пистолеты из папье-маше. В горящий камин летели бумажные стаканчики и прочий мусор, подкармливая приплясывающий огонь. В центре зала возвышалась колонна, сложенная из подшивок старых газет. Под доской «Почетные члены» на полочке я разглядел корешки книг, среди которых были «Русские пословицы и поговорки» и сборничек похабных стихов тонкого в прошлом певца геологоразведки Льва Коклина.

На Доске пустовало место одной фотографии, под которой значилось: «Гребёнка Евгений Павлович (1812–1848)». Я внимательно вгляделся в лица, но так и не смог решить, кому здесь могло быть знакомо имя автора «Черных очей». Разве что Фафику? Несомненно, даже у музыки хаоса должен быть свой автор и свой дирижер.

Между тем вся эта компания, непомерная для глаз, давно уже что-то мычала, подвывала, прицокивала, и вдруг на моих глазах под руководством Фафика это обрело слова и стало превращаться в песню[2]:

Идем как-то вместе. Пока все нормально. И вдруг:

«Пук, пук, пук!»

Услышал я вдруг.

Солнце сияет, и птички летают, и вдруг:

«Пук, пук, пук!»

Услышал я вдруг.

Пели вкрадчиво и складно, потряхивая в такт руками. Пальцы были сложены в щепотку, глаза светлые и слепые. Хриплая дудка Фафика добавляла в картину натурализма, но и его клоунада лишь оттеняла общий тон интимного события.

Я обернулся и понял, откуда шел звук.

Это мой друг,

Мастер на звук.

Это, это мой друг,

Мастер на звук.

Догадка героя была для поющих неожиданностью: на лицах появилось изумление, выражение конфуза или же легкого испуга. Чувствовалось, однако, что все готовы проявить снисходительность, обратить в шалость, а то и в достоинство издержки организма хорошего человека. И все, благодаря такому порыву, проникались уважением к себе.

Однако дальше песня готовила для поющих переход в новое, небывалое качество, что-то вроде встречи в астрале. Переход этот был для них полной неожиданностью, хотя они его и ждали.

Я давно знаю, что друг мой уехал на юг.

Это был глюк.

И не было «пук».

Это, это был глюк.

И не было «пук».

Последний куплет повторили многократно, мешая интонации скорби и ликования. Наполненные стаканчики летали над столами. По елочным гирляндам на потолке гонялись друг за другом огоньки. Общий свет Фафик то приглушал, то врубал на полную мощь с помощью ручки реостата, губы его все время двигались, выбирая форму между ромбом и кругом.

Было чувство, что меня затолкали в мой собственный сон. Знакомое перемежалось с чудовищным, нелепым и незнакомым, но авторское происхождение последних было так же несомненно, ради этого все и затеяно. Какой-то голос в ухе нажучивал: «Не гнушайся, милый! Убожество и жалкость, кто же спорит? Но ведь свои, родные. Помнишь, как они излечивали тебя от кошмарного нашествия сочиненных тобой графоманов? Теперь ждут, что и ты ответишь им любовью и пониманием. Стыдно нос воротить».

Это был один из моих собственных голосов, сатирический, я узнал его, от него-то уж точно не откажешься. Только как же это все некстати! Когда человеку больше чем когда бы то ни было нужны покой и сосредоточенность… Хотят взять мою совесть на измор.

Я подошел к бармену. Вблизи он казался импозантнее, хотя это и была импозантность провинциального эстрадника. Гуцульская жилетка поблескивала дымными стеклышками. Во рту танцевала, передвигаясь из угла в угол, тонкая дамская сигара. Тем не менее, я не сомневался, что вертлявый господин с дудкой – главный в этом заведении. Звания, может быть, и не маршальского, но китель в шкафу есть. Это было написано на его измятом бессонницей лице.

Играть по системе Станиславского, по-моему, не входило в задачу Фафика, то есть он вовсе не желал, чтобы ему верили. Это был обман без обмана в том, что он обман. Теперь мне казалось, что и хор излишне педалировал, а сам розыгрыш дурно затянулся.

Впрочем, и в том, что это розыгрыш, уверенным быть нельзя, и уличить кого-либо невозможно без того, чтобы не поставить себя же в дурацкое положение. Потому что для начала надо хотя бы иметь предположение, в чем состоит подвох, а его у меня не было; ведь если это, допустим, только карнавальное убиение скуки, то, что же соваться с разоблачениями? А то и просто какой-то клубный ритуал, тем более глупо лезть со своим уставом. И наконец, пусть даже розыгрыш, подвох и издевательство, но тогда надо подыскать другой предмет. Не может быть, чтобы столько людей старалось ради меня одного. Так, не ровен час, и целое государство обвинишь черт знает в чем.

Главное же, все это могли быть искренние, честные и простые ребята, каждый из которых завтра отправится по своим трудовым и семейным делам, а меня, залетного, приняли из душевной доброты и забудут наутро. Хватит комплексовать! Самоедами заполнены дурдома.

Другое дело, если неандерталец действительно здесь и на меня объявлена охота. Захохотать до потери сознания, расслабить, расположить к себе и тюкнуть чем-нибудь по голове в самый беззаботный миг доверия к миру. Такая повадка чертей и ведьм. Бдительности терять нельзя, но и сдернуть с лица улыбающуюся маску – самоубийственно.

В таком смутном волнении пребывал я какое-то время, пытаясь уловить верный тон в разговоре с Фафиком и едва удерживая себя на краю отчаянья. Но и удерживать себя на этом краю, надо признать, было приятно, поскольку всякое отчаянье, как ни крути, еще питается глаголом, существует за счет ресурса любви, или привязанности, или чего-то, что считается признаком живого.

Если вам случится вдруг зарыдать над мрачной шуткой, друзья мои, вспомните, что жизнь – только привычка, как трагически заметила наша современница вслед за котом Мурром. Последний, правда, добавлял: сладостная. А значит, ни один поэт, стыдливо упаковывая в паутину образов свою решимость свести счеты с горькой и постыдной судьбой, не станет упоминать о ногах, будь у него их даже целых четыре.

Я неопределенно улыбался представленной карикатуре, меня мутило, как голодного при виде протухшей еды, и я ни за что не признался бы, что даже сейчас мне до смерти хочется жить.

Мне до смерти хотелось жить (звучит забавно, согласен). Ради этого я готов был не только вступить в переговоры с чертом, но и стать одним из них. Хотя эта перспектива рисовалась мне неотчетливо, чем и объяснялась, по-видимому, легкомысленная уверенность, что при очной встрече я одержу над этим господином верх. Он представлялся мне чем-то вроде пиковой дамы при игре в червы, которую надо принудить выскочить на валета; как раз привычка держать верх и сделает ее рано или поздно жертвой слабого.

– Классно это у вас получается! – произвел я для начала комплимент, который мог относиться к чему угодно: к дудке, мимике шоумена, виртуозному наполнению стаканов или организаторским способностям дьявола.

– А вы мало пьете, – сказал Фафик, улыбнувшись.

Мне удалось разглядеть его глаза: они были такого же песчаного цвета, как на муляже, и смотрели в разные стороны. У меня возникло подозрение, что один глаз он пожертвовал для интерьера, а себе поставил стекло.

– Хотите коктейль «Слеза гладиатора»? Здесь не знают толка в коктейлях, – вдруг с искренней досадой прибавил этот начальник пьянки, обшарив взглядом свою клиентуру.

– У меня сегодня мораторий на алкоголь, – соврал я. Я не желал разделять с ним презрение к моим потерявшимся соотечественникам, тем более что и сам предпочитал коктейлю чистую водку.

– В этом заведении никто не притворяется, потому что никому нет дела, – сказал Фафик, то ли услышав мои мысли, то ли по достоинству оценив лживую прямоту.

И тут за моей спиной раздался страшный голос отставного полковника:

– Всем стоять! Ария Ивана Сусанина из оперы «Жизнь за царя».

– Что он собирается делать?

– Петь, – ответил Фафик. – Еще не акклиматизировался. Скоро вот и вас послушаем.

Я увидел, как улыбка подкатывает к Фафику откуда-то из горла, и понял, что им овладевает приступ словоохотливости, из-за чего я не имел возможности выяснить смысл последней фразы.

– Знаменитый бас Мариинки, вы наверняка слышали фамилию: Дабдуев. Неудача в личной жизни. Страдал позвоночным атавизмом, то есть время от времени у него на копчике вырастал небольшой хвостик. Да и шут бы с ним, хотя неудобно конечно, но хирургии по силам. Раз в несколько лет ложился тайно от жены на операцию и снова блистал как ни в чем не бывало. Но однажды – гастроли, то да се, короче, запустил, и жена в интимную минуту обнаружила это излишество. А он в эйфории был или растерялся, ну и объяснил крестьянскими словами: так и так, хвост время от времени растет. Пошутил еще: у гениев это бывает. И что бы ему скромно не объясниться на медицинском языке – черта бы лысого она поняла, еще и пожалела бы.

А тут – сразу развод. За хвост, мол, она замуж не выходила и вообще ей лишнего не надо. Так пострадал старик, так пострадал. Не за сам этот, собственно, никчемный хвостик, а за гордыню.

Все тело Фафика колебалось от внутреннего хохота, при этом он продолжал нагло изображать трогательное сочувствие. В то же время взгляд (хочется сказать, взгляды) пристально следили за галеркой.

Полковник, между тем, уже тянул арию, несмотря на разгулянное усердие слушателей, которое не мог обороть даже этот экстаз странного искусства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю