Текст книги "Ваша жизнь больше не прекрасна"
Автор книги: Николай Крыщук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Когда Поэта заметили, началась другая история. Но сначала его, как и меня, просто не имели в виду. Мы жили в ватном мире, где никто никому не собирался радоваться, ибо заранее опасался неподконтрольных фантазий вновь прибывшего. Сердце в этом мире могло забиться только от цифр статистики, товар шел партиями, по годам рождения, и сразу отправлялся на санобработку в школы. Талант и усердие также оценивались в цифрах, для аномально одаренных устраивали кружки. Машина работала, наслаждаясь собственным музыкальным шумом и ритмом и стараясь, чтобы за щитки не попадали некондиционные человеческие особи, которые могли повредить механизм. Руку просящего не отгрызали кабинетные церберы, они просто отворачивали свои морды. А Поэт, в отличие от других просящих, не дразнил их и не обижался, поскольку душевно не вкладывался в этот жест и невозмутимо, прямо у собачьих морд, той же рукой снимал с ветки ягоду.
Вот тут и выясняется, что, бродя одними улицами, в городе, где для всех один вход, один выход и одно окошечко кассы, можно ходить разными путями.
Поэт полной грудью вдыхал этот воздух, настоянный на миазмах, фабричном дыме и любви, я задерживал вдох, ожидая приникнуть к случайной свежей струе. Он дышал, не обольщаясь придуманным смыслом и не вникая в правила игры, я долго трудился над одушевлением этого смысла, жил утайкой, а от исполнения правил испытывал мазохистское удовольствие. И вот его гений окреп, напитавшись той самой химически несуразной атмосферой, которая отравила мой мозг.
Соблазненный и отвергнутый, я стал метаться в поисках твердого пятачка, того, что я назвал статусом. Даже по короткому размышлению понятно, что это мог быть только статус жертвы, от которого Поэт отказался с некой, я бы сказал, брезгливостью, хотя на такой статус у него прав было неизмеримо больше. Но жертва повязана с палачом одной, в некотором роде даже сентиментальной историей, в то время как Поэт давно выстраивал свой, одинокий сюжет. Если и было в нем место кому-нибудь, кто мог превзойти его силой и отнять жизнь, то это вдохновителю Вселенной и администратору светил, именно поэтому, кстати, он никогда не позволил бы себе той фамильярности, которую я позволил себе в этом обороте. Зато ни один лоскут стеклянной ваты, которую мне не удается снять ни пылесосом, ни уходом в созерцание, не унес он с собой даже и за океан.
Для обывателя Поэт был да и остался почти неосязаемым. Момент, когда имя его из сплетни перешло в легенду, я тоже упустил. В ватных буднях его было почти не слышно. Люди, которые только и мечтали о том, чтобы быть соблазненными, не могли сфокусировать взгляд на фигуре Поэта и зацепить слухом имя того, кто великодушного жеста выдумщиков просто не заметил. Он жил в настоящем больше, чем настоящее позволяло, то есть был изначально ирреальным, более живым, чем остальные, или, напротив, уже мертвым, отсутствующим в реальности большинства. Кто-то неосторожно и приблизительно назвал его футурологом смерти. Неосторожно и приблизительно. Правда, излишний аппетит к жизни ему действительно казался подозрительным.
Урок явления гения (я имею в виду не тектонический сдвиг в культуре – тут шкала не дней, а веков), урок явления гения в твоей школе, на твоей улице, в твоем дворе, в садике твоего поколения, что ли, когда он теснится с тобой на одной скамейке или глядит волчонком из идущей навстречу толпы, а еще, чего доброго, плюхается рядом в троллейбусе и из-за ворота его пальто прямо в нос тебе поднимается гнилой пар, так вот урок этого явления состоит в том, что ты в конце концов отчаянно понимаешь, что в самом тебе ничего от этого не изменилось. Не в мире (и бог бы с ним), а в тебе самом.
Завистник, конечно, затаит ревность к несправедливому небу, и жизнь его, в некотором роде, даже обретет смысл. Люди культуры, обращенной к культуре частью своего существа, будут потрясены внезапным изменением пейзажа и, возможно, на любовное исследование этого катаклизма потратят оставшиеся годы. Это может стать даже их страстью, но не перевернет жизнь. Так распорядок дня сейсмолога не связан с активностью землетрясений. Так астрономы от конкретного созерцания Вселенной уходят в математику, чтобы не сойти с ума.
Как гений сам приходит к пониманию, что мир именно таков, каким он ему представляется? Как сам он начинает фиксировать в себе то, что мы называем гениальностью, а он называет «я»? Можно допустить, что это происходит от ежедневно повторяющегося у него опыта переживания целого. Так входят в грамотного правила грамматики, так затверживаются в снах будущие преступления.
Казалось бы, читатель таким же способом, то есть регулярной полнотой переживания прочитанного, должен получить силу импульса, исходящего от гениального текста. Но ничего подобного на деле не происходит. Отчасти потому, что награжден он лишь читательским даром и ему нечем вернуть этот импульс миру, кроме как повторением чтения или разговорами о нем. То есть дело не в импульсе, а в форме и структуре, которые перенять невозможно, так как для этого пришлось бы перестать быть собой. В той же мере неосуществима полнота сострадания умершему, ибо она должна была бы выразить себя собственной смертью.
Ты стоишь с ним плечо к плечу и понимаешь, что рядом с тобой не просто более удачливый или талантливый старшеклассник, его улыбка во мраке не дает усомниться в жуткой подлинности происходящего. Вместе с ним ты мигренью ощущаешь скандальность весны и то, что Охтенка – тот же Ахерон, который вместе с отражениями уносит дыхание и связи; вы оба балансируете на краю звездной полыньи, слыша, как осыпается под ногами хрупкий весенний лед. Есть еще возможность полета, вы уже почти летите.
Но совместность переживания непременно обрывается. Вы расходитесь в разные стороны, не прощаясь, как незнакомые (и правда незнакомые) друг с другом люди. И вот ты уже обнаруживаешь себя в другом моменте пространства, и сердце готово запрыгать в ожидании маленькой удачи, которой будет радоваться действительнее, чем пережитому только что полету. Запах из окна жареной корюшки расшевелит уютные воспоминания, а любое ласковое слово станет драгоценнее, чем привет с того берега, о котором, впрочем, теперь и подумать нельзя иначе, как с иронией.
Человек уходит от риска патетически. Откровение оставляет в его душе след наподобие прекрасного и, может быть, грозного пейзажа, но это ничего не меняет в плане, который без труда, мысли и вдохновения передали ему отец и мать. Какая-нибудь слепая на один глаз керамическая кошечка навсегда вошла в его сны дорогим символом преждевременно закончившейся и рано поглупевшей жизни. Дышим, что делать.
Мертвые души и тоска о романе
Уже вовсю шла инфляция, которой, как и секса, у нас, в принципе, не было. Но она шла, видимо, как и секс, тайно, под покровом ночи. Наутро ценники выходили на прилавки помолодевшими не от одного только крепкого сна. Референтской зарплаты не хватало даже на наживку для рыбы. Народ, не теряя лукавства духа, уходил в депрессивное подполье. В пору моего детства от безденежья спасались макраме и шитьем, а теперь только воровали – без души, без хитрости, без былого азарта. Даже блатные песни перестали трогать душу, поэзия уже покинула нас, но мы этого не заметили.
Вообще, забегая вперед, скажу, что нам никак не удавалось отрегулировать баланс между сознанием и реальностью. Сначала шли процессы, у которых не было названия, а поэтому не было как бы и самих явлений. Потом всему, с помощью англичан, дали названия, но жизнь от этого не стала более вменяемой. Если раньше она походила на тихого сумасшедшего, который веселил раз в году загадочным изречением, то теперь это был энергичный умалишенный с четкой, что важно, артикуляцией и смышленым взглядом вора в законе. С таким можно пойти на край света и только по прибытии обнаружить роковую ошибку.
Слава богу, всякая имитация требует серьезных финансовых вложений, иначе немногие бы дожили. Мы имитировали работу с творческой молодежью, которой на этот момент были мы сами. Приток рукописей с оригинальным взглядом на жизнь иссяк, а деньги на рецензирование этих рукописей продолжали регулярно поступать. За нами ноу-хау: рецензии на не существующие романы и сборники стихов.
«Роман Матвея Прошкина “Зори на Валдае” поднимает важную тему: привлечение интеллигенции для работы на селе. Однако, создавая образ зубного врача Влада Зеленина (фамилия, кстати, позаимствована у героя Василия Аксенова, ныне эмигранта), он пользуется отжившими стереотипами. Очкарик то и дело оступается в коровьи лепешки, наивно интересуется, что такое “стреха” и как выглядит полынь, с восторгом растирает в пальцах и нюхает всякую травку, словно никогда не видел ничего, кроме асфальта, и при этом брезгливо называет клуб, который в прямом и переносном смысле держится на энтузиазме односельчан, сараем.
Тут все построено на старых штампах, да еще и с фантастическим допущением, что в селах у нас открываются кабинеты дантистов. Это, к сожалению, пока не так.
Слабое знание села сказывается и в характерах, и в речи героев. Зеленин “был не столько озабочен здоровьем тружеников села, сколько являлся мастаком по женским органам. Однажды, встав на заре, чтобы подстеречь купающуюся Дарью, он сказал ей, внезапно и фигуристо поднявшись из росистой травы: «Даша, у вас тело Венеры, а груди, как гроздья винограда. Мне так хотелось бы покусать их немножко». – «Иди отсель, – отрезала Дарья, гневно сверкнув здоровыми зубами, с которыми никогда не обращалась к врачам. – Срамно мне с первого взгляда подставлять тебе свои титьки»”. Тут, как говорится, комментарии излишни. Для честности скажем, что в рукописи встречаются удачные пейзажи (например, февральская гроза на стр. 267) и удачные шутки, которые соседствуют, впрочем, с посредственными остротами, вроде: “Советская власть в ваших «Зорях» даже на ночевку ни разу не останавливалась”. Роман, возможно, против воли автора, получился не о смычке, а об извечном противостоянии города и села. В настоящем виде рукопись считаю для публикации непригодной».
Можно было не сомневаться, что, прочитав такую рецензию, издатель вряд ли изъявит желание ознакомиться с самой рукописью. Это было главным условием жанра. Никому не должно было прийти в голову не только посмотреть на живого Прошкина, но и поинтересоваться его адресом и семейным положением.
Автору рецензии нужно было продемонстрировать уважение к графоману из народа, продекларировать понимание актуальности темы, отметая подозрения в политической индифферентности, показать собственное знание материала и трезвость взгляда, чтобы потом иметь право перейти к откровенной издевке и едва заметному доносу. Важную роль играло натуральное владение партийной стилистикой «Правды».
Психология графомана была изучена досконально, но и без некоторой художественной фантазии, конечно, было не обойтись. Тем более что иногда ведь для разнообразия попадались и рукописи стихотворцев. Сочинить полуграмотную банальность дело нехитрое. Интереснее было придумать характер виртуального поэта, проникнуть, так сказать, в его внутреннюю биографию, чтобы из недр ее появился такой, например, шедевр:
Взлетев душой к ночному бору,
Он принял смерть по Кьеркегору.
Члены клуба, на годы задержавшиеся в промежуточной фазе перехода от начинающих литераторов в профессионалы, именно в рецензиях раскрыли свой талант, в котором, увы, другие жанры нужды не испытывали. Создавая воздушные постройки графоманских романов, они проявляли скрытую от них самих игру ума и небестолковое понимание вертикально устроенной жизни.
Зато и кормили нас эти «мертвые души», отбиваясь от молча ползущей инфляции и являя вместе с нами бойцов невидимого фронта. Лера могла теперь покупать овощи невзирая на сезонные скачки цен, для близнецов приобрели один плеер на двоих, я смог перейти на сигареты «ВТ».
Правда, мне от этой виртуальной жизни все чаще хотелось выпить в кругу реальных друзей, число которых с каждым днем уменьшалось по сравнению с неуклонно приумножающимся населением мертвых душ. Придуманные персонажи и авторы стали встречаться на улицах и почти не выходили из снов. В кафе, куда я спускался выпить первую рюмку, они встречали меня с ночи пьяные и поющие хором под караоке до удушения приятными голосами: «Ты меня любишь, лепишь, творишь, малюешь…» На барахолке они торговали картонными иконками и фарфоровыми конями с золотой гривой. В мастерской по починке пылесосов за мной непременно занимал очередь мастер деревенской прозы, которому я только вчера отказал в таланте и чувстве юмора: «Простите, все не запомню, как правильно: вы крайний или вы последний?».
Ситуация складывалась тяжелая. Я стал раздражителен, хандра сменялась несвойственной мне злостью, в которой самой человеколюбивой была мечта о напалме.
В один из таких моментов мной овладела мысль сочинить для рецензии настоящий, но заведомо непроходной роман. Это была даже не мысль, а наэлектризованное облако, от которого мозг начинал чесаться и рождать картины будущего произведения. Имя автору было придумано: Василий Шитиков. Начинался роман глухой, скрытой жалобой, на манер сиплой утренней скрипки: «В Петербурге летом жить можно. Особенно если дожди. Особенно вечерами. Так тускло, так уютно, друг ты мой».
Как-то сама собой родилась история про двух друзей детства, которых разнесло по жизни, по ее сонным углам. Они мечтают о встрече, о восстановлении Серапионова братства. Но далека дорога, уже было накопил денег, да прохудились ботинки, и дети любят масло, а жена заранее тоскует в предчувствии разлуки.
Хотя дни, конечно, не обременены событиями. Скоро про жизнь эту и сказать будет нечего. Вот чей-то баян на углу развернул свои легкие. Слепец моргнул непроизнесенным аккордам. Ноздреватый воздух завернулся вокруг него сизой шалью. Гривенник, мелко хохоча, нырнул в люк.
Так переписываются они не годы, а, кажется, целую вечность. И каждое письмо заканчивается обещанием скорой встречи, которая, видимо, никогда не случится: «Друг мой, не могу сказать тебе, что жизнь прошла и уже нет сил тянуться к свету и знаниям. Когда-нибудь я непременно добреду до твоей Аркадии, мы посидим ночь и уже к утру, надеюсь, получим промежуточные варианты ответов. Пора, пора наконец встретиться и поколупать вместе штукатурку всех и всяческих смыслов».
Роман настаивался, бродил, бредил во мне, шептал что-то трущимся о дома воздухом, звенел уличными проводами, затвердевал светом. Если представить меланхолию в виде материи, то он был похож на это растянутое над мирозданием полотно, наподобие объемной лунной паутины, в толще которой двигались голографические фигуры. Если бы кто-нибудь вздумал потрогать их или хотя бы окликнуть, они бы тут же превратились в светлячковый прах. Между тем в своем пространстве они были осязаемы, вели себя с непринужденностью знакомых и даже имели запах. Одни втягивали голову в воротник, хмурясь от сырости, другие пробовали на соль фарш, улыбались в телефонную трубку, пускали случайные слова на ветер и смешно фыркали в зеркало, не замечая рискованности своего бытия, как акробаты или канатоходцы, идя по нитке удерживаемого мной звука и не имея права оступиться. Здесь деревья осыпались обильнее и дольше, чем в жизни, – похоже на женщину, сбрасывающую с себя драгоценности, или на вспоротую подушку с перьями; дожди в толще этого экрана лились зримее и сверкали, а буря начинала подавать голос еще в облаках, на горизонте.
Рецензию я показал жене. Прочитав, Лера не только никак не прокомментировала ее, но до самого вечера не произнесла, кажется, ни слова. Это походило на необъявленный бойкот, если такой вообще существует. А я уже не был литературным мальчиком, который умрет, если прочитавший замедлит с восторгом. Выслушивать сложные рассуждения мне тоже не хотелось. В них обычно вместо отрицательного глагола щадяще громоздят конструкции из тонких наблюдений, лестных параллелей и двусмысленных формул, даруя автору право быть непонятым. На все это был универсальный ответ, и я с лукавой надеждой развеять тоску пошел усугублять мрачность. К тому же, мне показалось, что Лера догадалась о тайной подоплеке сюжета, в котором была вечно сосущая, ментоловая тоска о Нине.
Перед сном, не обращая внимания на мое состояние, достигшее уже инфернальной непроницаемости, Лера сказала:
– Ты должен написать этот роман.
Я захохотал в ответ, скверно пародируя посланца ада.
– Не притворяйся, ты не настолько пьян.
– Нет, но твой тон, – продолжал хохотать я. – Мне вдруг представилась картина: я ранен, надо мной склонились комиссары в пыльных шлемах, и один из них, ты, то есть, говорит: «Ты должен!» Лерка, радость моя, так больше не говорят.
– Хорошо, я скажу иначе. Почему бы тебе не написать этот роман самому?
– Не потому, что его никогда не напечатают, как ты подумала. А потому, что он никому не нужен. Разве что французам, если они еще не отработали тему русских дорог и грядущего дефолта. Впрочем, они могут решить, что мои герои в ссылке, как Сахаров, а о своих диссидентских подвигах молчат из скромности или имея в виду перлюстрацию.
– Почему ты думаешь, что все такие дураки?
– Я вообще примерно так и думаю.
– Это глупо и, по-моему, именно это называется гордыня. Во всяком случае, я бы хотела прочитать этот роман.
– Спасибо – сказал я наконец, по-настоящему растрогавшись. – Хочешь, я напишу его специально для тебя?
– Хочу.
– Договорились.
Вернулся к запискам после перерыва и вижу, что краткий курс мой заполнил уже пухлую тетрадь и неприлично затянулся. Никогда человек не изъясняется так долго и путано, как когда торопится. Это похоже, наверное, на состояние приговоренного перед виселицей: всякая мысль, являющаяся, может быть, уже плодом бреда, кажется ему откровением, которым он не успел поделиться с миром, а любая мусорная деталь хранит тепло жизни, и от нее в эту минуту отказаться труднее, чем от самой жизни.
Сравнивать себя с висельником я не могу, это было бы только тщеславной попыткой упростить мое положение до известной трагической, а то и героической ситуации. Я же не герой, не жертва, а черт знает кто. Выгода моего положения, если об этом можно говорить без иронии, в том, что нет ни одного сюжета, ни одной картинки великого живописца, которые могли бы его проиллюстрировать и объяснить. А значит, коли мне повезет и записки эти успею довести до некоего финала, который мне пока неведом, и даже, в чем он может состоять, предположить нельзя, то внесу и я кой-какой вклад в общую корзину человечества. А если не повезет, то о выгоде даже и в ироническом ключе говорить не приходится. На этот момент, по крайней мере, я по большей части не понимаю, чем понимаю, то есть, в сущности, не понимаю ничего.
Вот сказал, что был перерыв. Обстоятельства, которые вынудили меня покинуть кладбище компьютеров, я в свое время, конечно, объясню. А вот сколько длился этот перерыв: минуту, неделю, год – этого и сейчас сказать не могу. Тараблин был, возможно, прав, и надо бы допросить его про психологическое время, но с момента нашего странного расставания у врат радио, я его так и не видел. Везде застаю след его пребывания, а самого Тараблина нет. Везде он «только что был». Уж не бегает ли он от меня?
Тетрадь пятая
Голос
Радийный талант
Романа я не написал. Начались известные перемены, которые кто-то до сих пор называет революцией. Мне сейчас не до терминологии, но скакнули мы действительно лихо, ни оглянуться, ни вперед посмотреть не успели. Роман, возьмись я его писать в эту пору, надо было бы писать уже как роман исторический, а для этого не было ни охоты, ни времени. Легкие наполнялись пузырями свободы, день, случайно прошедший без исторического события, можно было безжалостно выщелкивать из памяти.
Немая гроза, во время которой разрушались незыблемые ценности, институты власти, а затем и само государство, заглушалась шумом митингов и трансляциями из Дворца съездов. Мы слышали ликующий треск собственного, благородного, слежавшегося в душах негодования, из которого вылетали всполохи векового пламени, слышали гул в который раз идущей нам навстречу надежды, сама же катастрофа продолжала надвигаться с отложенным звуком, как на картине Брюллова.
Клуб молодых литераторов лопнул, не оставив по себе даже мыльной пенки. Голова кружилась от возможностей.
Я вдруг оказался на борту самолета единственным журналистом среди спасателей, которые отправились на войну с крысами, посягнувшими на свободу и саму жизнь жителей Сахалина. Бедствие казалось символичным, как и все, что происходило в эти дни.
В момент приземления нас настигло известие о путче. И в Москве, и в Невельске делали одно дело, хотя, думаю, никому из сахалинцев эта возвышенная мысль не приходила в голову. Крысы, проведя террор среди населения, бросились в порт и даже на корабли. Мама рассказывала мне, что в блокаду, за несколько дней до пожара на Бадаевских складах, крысы покинули его и, к ужасу горожан, через весь город направились в порт.
Выжить крыс, сохранив флот, было делом хитроумным и опасным. Среди спасателей были раненые. Животные защищали последний оплот и, в отличие от кремлевцев, действовали тотально.
У каждого в мозгах был свой бекрень. Лера вообразила, что я, зараженный общим подъемом чувств, пустился по местам былой любви, и никакие географические доводы о несуразности этого предположения на нее не действовали. Я вернулся в квартиру, омертвевшую от обиды. Мы съехались к тому времени с мамой, перенесшей нервного свойства паралич, который прошел мгновенно, как и появился. Придя в сознание, она с неудовольствием обнаружила себя в новой семье, акт помощи восприняла как насилие и попытку улучшить, пользуясь ее временной недееспособностью, наши жилищные условия, и навсегда осталась чужой. «Пойду домой», – говорила она, отправляясь в свою комнату. Я не думал тогда, что, найдя эту формулу, ее помрачение будет стойко проводиться в жизнь. То, что обернулось несчастьем, казалось временными сбоями отношений, неизбежными при набиравших скорость событиях.
С отчетом о сахалинской командировке меня пригласили на радио. Политические аллюзии сами просились в речь, как рифмы у профессионального тамады. Профи эфира были от моего выступления в восторге. Тогда все были в восторге. Взвинченную интонацию принимали за искренность, рискованное сравнение за талант, в единомыслии усматривали верный признак неподкупной честности и человеческой кондиционности.
Единодушные массы овладели придворным этикетом, вели себя по отношению друг к другу преувеличенно, льстили умно и сами клевали на лесть охотно. Я не был исключением, ибо лился вместе со всеми сверкающей каплей.
У меня обнаружили радийный голос, редкое достоинство, которого я за собой не знал. Так я стал ведущим авторского канала на вновь открывшейся радиостанции, которая из оппозиционной в дни путча постепенно выросла в государственную.
Прямой эфир стал нормой. Главные персонажи прежнего радио – дикторы – превратились за несколько недель в уходящую натуру. Они, которые десятилетиями с горней отстраненностью, отеческой теплотой и державным сарказмом артикулировали визированные новости, в открытом эфире стали страдать косноязычной робостью и не могли побороть фальшивую интонацию, которая шла от сердца. Их заменили раскованные и легкие на слово журналисты, которые не стыдились картавости и смело перли против грамматики. Все шло на импровизации, тексты передач, которые передавались в бухгалтерию для оплаты, наскоро сочиняли после эфира. Я благожелательным начальством был освобожден даже от этой формальности и сдавал только гонорарную ведомость со списком выступавших. Трижды в течение десяти лет я получал звание «Голос эпохи» и ночами, за край сна уходил с мыслью, что призвание наконец нашло меня.
Эйфория отступала медленно, власть уголовно мужала под теми же лозунгами, направленными против красно-коричневой чумы. Но вертикаль жизни отстроили незаметно и быстро, как в свое время ее грохнули.
И вот наступил момент, когда кто-то из новых и молодых сказал мне: «Завтра поедете к N (была названа фамилия шишки из Смольного) и возьмете у него интервью». Не успел я саркастически заметить, что компанию для эфира подбираю сам, как он добавил: «Вопросы получите за два часа».
Тут я понял, что время сарказмов и дружески-интимных отношений прошло, свобода отгуляла, а мои заслуги перед отечеством вместе с почетными званиями девальвированы и представляют ценность только для домашнего музея.
Заявление об увольнении было подано, я уже собирал вещи, не без горечи готовясь оставить свою трибуну, как меня вызвал Варгафтик. Когда я вошел в кабинет, он протирал очки и глаза его напоминали оттаявшую, слезящуюся морошку. Глядя в эти, ничего в данный момент не видящие глаза, я еще раз подумал о том, сколько перемен климата им пришлось пережить. На качество продукта влияет ведь не столько долгая заморозка, сколько периодическое размораживание.
– Присядьте, – сказал Варгафтик, возвращая очки на место. – Константин Иванович, я хочу обратиться к вашему благоразумию. Ведь вы мудрый человек.
– Лев Самойлович, простите… Мне кажется, самое время забыть роли. Другая пьеса пошла.
– Да бросьте вы! Пьеса всегда одна и та же. Еще Мольер и Пушкин в ней играли.
– Я только хотел сказать, что не считаю благоразумие и мудрость синонимами.
– Ну не цепляйтесь к словам. Я оговорился. Вы мудрый человек, и должны понимать, что новые креатуры нуждаются в самоутверждении.
– Да мне-то на это плевать. Я не буду ездить с чужими вопросами и озвучивать их тому, на кого мне укажут.
– И не надо. Это не ваш уровень. Мальчик просто не разобрался. Я хочу, чтобы вы поняли: руководство, так же как и идеи, дело сезонное. Человек любит, наслаждается и умирает одинаково при любой погоде и при любой власти. Иначе бы всякий шедевр терял, так сказать, свою актуальность вместе с королем, в эпоху которого был создан. Ваш голос – это дар, чудо, говорю вам честно. Ведь вот сейчас вы пытались разговаривать со мной на повышенных тонах, и это был совсем не тот голос. Его из-за двери могли даже принять за женский. Но перед микрофоном, не напрягаясь, вы говорите совсем иначе. Своим голосом. В нем появляется бархатный (некоторые дамы говорят «темно-малиновый») баритон. Сколько эпитетов! И все неточны, я думаю. Потому что это трудно определить, как всякий талант. «Голос – это работа души». Помните? Вы говорите прямо в душу, и люди это чувствуют. Они слушают даже дыхание, хотя по жизни это просто дыхание курильщика со стажем. Но эфир всё преображает. Разве вы имеете право оскорбить миллионы слушателей? А уход ваш будет воспринят, несомненно, как оскорбление. Вы органичны, искренни, и вам верят. Вам привыкли верить.
– Ну наконец-то вы меня убедили, – сказал я, польщенный и утомленный этим монологом одновременно. – Своим голосом, как вы сказали, я могу говорить только свои мысли. Если бы я даже захотел почему-либо обмануть слушателей, у меня бы все равно ничего не получилось. В жизни, когда я случайно заговариваю этим голосом, меня просто не слышат. Даже кассирша в магазине начинает переспрашивать с раздражением: «Что вы там себе под нос шепчете?» В эфире же все случится наоборот. Она услышит меня, но тут же вырубит радио, как только я объявлю рубрику «Рабочее утро губернатора», стану проникновенно рассказывать о трудном детстве миллионера или поведу интимный разговор о суверенной демократии. Тут действительно есть определенный фокус, согласен. Но именно поэтому у меня никаких перспектив.
– Забудьте про политику. Она ведь и раньше не была вашим главным делом.
– Теперь фигура умолчания приобретает другой смысл.
– Ничуть. Все зависит от жанра. Он определяет уместность любого высказывания. Скажите, разве я когда-нибудь просил вас слукавить, сказать что-то против совести?
– Нужды, я думаю, не было.
– Ее и сейчас не будет. Мы оставим за вами программу «Ностальгия, каналья». Гарантирую, как и прежде, полное невмешательство. Есть у меня и еще одна задумка специально для вас. Сейчас я выбрасываю в корзину ваше заявление, и мы ее обсудим.
Так специально для меня была создана редакция «Скорбного листа», в которой я и работал до недавних событий и куда при последней встрече направил Варгафтик человека с невыясненным статусом, уже особенно не напирая на сантименты и лесть.
Внутри иероглифа
Как-то в Рунете наткнулся я на фразу неизвестного мне философа: «Логически рассуждая, – писал он, – смерти следует страшиться только в том случае, если есть возможность пережить ее и подвергнуться некой непостижимой информации». Логически рассуждая, подумал я, это выглядит вполне разумно, хотя, как и все подобные умозаключения, не спасает от надрыва сердца. Выражение же «подвергнуться информации» мне просто понравилось.
Ну и вот что теперь, скажите мне, этот жук, копошащийся в навозной куче мироздания и делающий по ходу свои глобальные выводы? Что мне все это теперь, когда я пережил и подвергся? Нечто подобное я начал чувствовать, говоря по правде, еще в прежней жизни, когда понял, что максимы состариваются быстрее, чем юморески. Но тогда мне казалось это признаком динамики, а вовсе не полетом в пустоту.
Вообще же, сужу хотя бы по Сети, за последние годы многократно выросло число домашних философов – знак болезненный и недобрый, который вряд ли попал в поле зрения голубых очей нашего двуглавого орла. Взгляд этой птички вообще мало приспособлен для созерцания деталей и нюансов, то есть существо для дружеской компании натужное и неинтересное. Ну и ладно, думаю я теперь, пусть себе какает.
Я выскочил от Варгафтика, как вылетел однажды из муравейника, в котором ночью по ошибке пытался найти приют. Тогда я несся с безумной надеждой убежать от муравьев, для которых, в действительности, минут пятнадцать назад стал жилищем. Нынешний бег имел не больше смысла, но я был полон решимости что-нибудь придумать.
С размаху я взял, вероятно, курс не по той лестнице, и скоро оказался в местах мне совершенно незнакомых. Стены в голубых тонах и лампы дневного света, пораженные нервным тиком. Слева был зал фитнес-клуба, из-под дверей которого несло запахом хлорки и кислого пота, справа – касса, где выдавали ж/д и авиабилеты по заказам из Интернета. Кассу я взял на заметку, она сразу вписалась в мои невнятные пока планы побега. Но для начала надо было выбраться из этого тупика. По опыту я знал, что помощи ждать не от кого и выбираться придется самому.
Надо представлять себе наш Дом радио. До Первой мировой японцы начали возводить эту постройку для себя, а завершали ее, по понятным причинам, уже советские конструктивисты. Здание получилось эпохальное, с огромным количеством тупиков и мрачных тайн. Лестницы с одной площадки уходили вверх и вниз и приводили не на разные этажи, а в разные корпуса, обитатели которых часто были друг с другом не знакомы. За долгие годы я так и не приспособился к этому чудовищу, которое будто создано было для оттачивания человеческой интуиции. Потому что иначе выбраться из японского иероглифа, даже превосходно владея русской грамматикой, было невозможно. Странно, что наши доблестные «органы» просмотрели в свое время этот шедевр и не устроили здесь свой штаб. Я думаю, эти лабиринты должны походить на устройство их мозгов.