Текст книги "«Криминалистический экстрасенс» Вольф Мессинг: правда и вымысел"
Автор книги: Николай Китаев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Незадолго до начала Второй мировой войны группа молодых львовских поэтов задумала создать литературное кабаре. Меня послали в Варшаву в поисках текстов для программы: надо было отыскать нужного человечка, Хенноха Фукса – поэта, актера и режиссера. Задача не из легких, так как это был непоседливый плут. В варшавских актерских кафейках я узнал, что Хеннох куда-то смылся и якобы покончил с подмостками, женившись на дочери какого-то торговца в Горе Кальварии. Я решил туда съездить – благо, тридцать с гаком километров всего. Поговорю с ним, возьму тексты, осмотрю знаменитое местечко и сразу смотаюсь. Я и не представлял себе, какое приключение меня там ожидает. Долго смеялись надо мной, когда я вернулся без желанных текстов!
* * *
Стояла полуденная июльская жара и была пятница, преддверие шабаса. Я с трудом отыскал место в набитом до отказа вагончике «Тюхти». Все пассажиры, кроме меня, были хасидами с бородами и пейсами. Я, по правде говоря, до того времени с хасидами близко не сталкивался. Разве что в еврейском театре, когда смотрел сценическую хасидскую легенду «Дибук» Симона Анского. Она очаровывала меня восточными одеждами и ритуалом религиозных обрядов. Кое-что мне рассказывали о том, что ха-сидизм на первое место ставит чувства, а не сухие предписания раввинов. Слышал я также и об их религиозной экзальтации и мистицизме. Теперь, оказавшись среди них, я увидел, что это по большей части торговцы, ремесленники и просто бедняки-кабцаны. Все были возбуждены предстоящей встречей со святым «магидом» и с нетерпением ждали отхода поезда. Но «Тюхтя» не трогался с места и все вбирал и вбирал в себя новые толпы шумливых хасидов. Когда же он наконец дернул и двинулся, то в нем негде было яблоку упасть: все коридоры, все пространства между скамьями были забиты до отказа.
«Тюхтя» тащился со скоростью чумацких волов, подолгу стоял на каждой остановке и ухитрялся принимать все новых хасидов. Деревянные вагоны его буквально трещали по швам. Жарища была невыносимая. Я уже охотно сбежал бы, но ко мне на колени уселось двое и я не мог пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Спутники мои, в отличие от меня, явно радовались и громко пели прямо у меня над ухом. А те из них, кому удавалось высвободить руки, еще и прихлопывали в такт:
– Мыт симхе, йиделех, мыт симхе ломир Им динен! – С радостью, евреи, с радостью будем Ему служить!
– Мир хобен а инзерн Тате им гимль! – У нас есть наш Отец Небесный! – неслось из другого вагона.
Тридцать с гаком километров «Тюхтя» одолел за четыре часа. С помятыми ребрами и без пуговиц выкарабкался я из него на конечной остановке.
У вокзала приезжих поджидали повозки и телеги. Мне посчастливилось взобраться на одну из них и в такой же давке проехать километр до рынка. Те же, кому не удалось попасть в телеги, всю дорогу бодро шагали рядом, продолжая петь – и при этом приплясывать.
На рынке приезжих поджидала толпа местных евреев, сдающих места для ночевки – главным образом на соломе в сараях. Я еще не успел осмотреться и начать расспросы про Хенноха, как он вдруг вырос как из-под земли и заключил меня в свои объятия. Узнал я его с трудом: бесшабашный, всегда немного заморенный бродяга превратился в солидного обывателя с брюшком и лоснящейся физиономией, окаймленной курчавой бородкой. У висков его штопорились причудливые локончики, которые с натяжкой можно было посчитать за пейсы. Метаморфозу дополняла черная, круглая и широкополая фетровая шляпа и долгополый сюртук. Ну, прямо Чарли Чаплин в роли беглого каторжника, переодетого священником в картине «Пилигрим»! Я не выдержал и прыснул. Хеннох пробуравил меня укоризненным взглядом, закатил глаза и торжественно произнес:
– Ибо написано в книге «Барахот», что раввин Иегошуа бен Леви говорил – «Увидевши друга после тридцатидневного отсутствия, скажи: благословен Тот, кто дал мне дожить до этой минуты! А увидевши его после двенадцати месяцев, реки: благословен, восстающий от мертвых!» Ты же, брат мой, после целых трех лет разлуки, поступаешь, как тот, о котором в книге «Когелет рабба» написано: «Плюющему вверх, плевок упадет на голову».
– Хеннох, старик, умоляю, заткнись или я подохну со смеху! Ты гениально играешь роль талмудистского начетчика. Или ты, может быть, на самом деле превратился в одного из этой пляшущей и поющей братии?
– Но ведь и ты притащился с ними на шабас к цадику. Чего тебе надобно в наших палестинах?
– Да тебя же и ищу, окаянная ты душа! Пока ты еще не совсем погряз в этом темном царстве, мне надо получить от тебя несколько хороших скетчей.
– О, не терзай мне сердце воспоминаниями об Аркадии и жизни дорогих мне лицедеев! Айда ко мне! Побалагурим, переночуешь у нас, а завтра вечером можешь убираться. Я хоть душу отведу.
Мы шагали не спеша. И он, посерьезнев, рассказал, как в один прекрасный день вдруг осознал, что ему уже далеко за тридцать, а у него до сих пор ни кола, ни двора. Что и попойки, и незатейливые романы с бездарными актрисочками, и постоянное безденежье – надоели. В это время как раз пристал к нему профессиональный шахден, сват, и уговорил поехать с ним сюда на смотрины. Рахиль, правда, оказалась девушкой второй свежести и не первой красоты, но ангельски кроткой и доброй. Весельчака Хенноха она полюбила с первого взгляда. Отец же ее, весьма ортодоксальный и весьма набожный еврей, хотя и не хасид, был вовсе не в восторге от светского жениха. Он тут же крайне невежливо заметил, что если ассимилированный еврей хуже собаки, то еврей без бороды – хуже свиньи. И вообще, можно ли такой темной личности вверить судьбу своей единственной дочери, а в недалеком будущем – большой магазин городской и деревенской обуви? И хотя дочка буквально выплакала глаза, старик не сдавался, и еще неизвестно, чем бы все кончилось, если бы Хеннох не догадался начать с ним диспут на талмудические темы. Выходец из прикарпатского местечка, он в детстве получил традиционное религиозное образование и хорошо помнил тексты священных книг. К тому же ему не раз приходилось выступать на сцене в роли ученого раввина. И вообще, он всегда любил пересыпать свою трескотню нравоучительными притчами и талмудическими остротами.
Старый Кац был сражен: этот безбородый апикорец может заткнуть за пояс всех раввинов округи! Он согласился выдать за него Рахиль. При одном условии: зять порвет со своим блудливым прошлым и внешне не будет отличаться от окружающих евреев.
* * *
Двухэтажный дом Кацов весь пропах юфтой. Внизу были магазин, склад и квартира родителей. Наверх, в комнаты молодых вела винтовая лестница. Хеннох сперва представил меня тестю с некой торжественностью: принять на шабас ораха, гостя, почиталось богоугодным делом. Старый Кац покосился на мою непокрытую голову – чего, мол, хочет от его малодушного зятя этот пришелец из его прошлой греховной жизни? – и только молча кивал. Да разве заслуживает еврей без головного убора, чтобы его удостоили хотя бы одним словом?
У входа в свою квартиру Хеннох запел известную притчу Соломонову:
«Кто найдет добродетельную жену? Цена ее выше жемчугов, уверено в ней сердце мужа ее… Миловидность обманчива и красота суетна, но жена, боящаяся Господа, достойна хвалы».
Распевая, он все косился вниз – слышат ли там его благочестивое пение?
Рахиль выбежала навстречу, не скрывая удовольствия от столь многозвучной мужниной похвалы и покраснев до корней волос. От волнения и спешки паричок на ее стриженой голове перекосился. Но она тут же покрыла ее тонкой полупрозрачной тканью и зажгла три свечи в старинном серебряном канделябре. Третья свеча означала, что в доме уже есть ребенок. Действительно – в кроватке резвился здоровый годовалый мальчуган. Трогательно было наблюдать, как хозяйка простерла над свечами ладони, пальцами как бы ловила жар пламени и подносила их к глазам. Губы ее что-то горячо шептали. Я подумал: может быть, она молится, чтобы этот неизвестный чужак не нарушил спокойствия дома и не развеял ее позднего счастья?
Я рассматривал накопленное Кацами богатство – старинную мебель, ковры, серебро – и сравнивал все это с логовом Хенноха на куче старых театральных костюмов за кулисами замызганной сцены. Я так и не мог решить – радоваться ли его сытой до отвала жизни или оплакивать загубленного в нем художника?
Однако пора было идти в синагогу, чтобы молитвой встретить шабас. Хеннох подал мне свою старую шляпу и мы двинулись. Изо всех переулков стекались хасиды в колпаках из лисьих хвостов, в праздничных атласных халатах, из-под которых торчали ноги в коротких панталонах, белых чулках и лаковых туфлях. Хасиды ступали чинно, как средневековые немецкие бюргеры, от которых они переняли свой наряд.
Огромная синагога была выдержана в псевдомавританском стиле. Возле нее – море людей. Здоровенные молодцы из охраны цадика с тру-дом сдерживали толпу фанатиков, чтобы она в воодушевлении не задавила и не разорвала в клочья любимого «магида». Проникнуть в синагогу не было никакой возможности. Однако ловкач Хеннох отошел в сторонку, пошептался с одним из прислужников – и тот впустил меня через боковой тайный ход. Поместили меня на пустовавшей сейчас галерее для женщин и велели держаться в тени и не высовывать носа. И я, как из ложи, не дыша, наслаждался фантастическим зрелищем.
Внутренность синагоги была ярко освещена большими, свисающими с потолка люстрами и множеством свечей. От их пламени воздух дрожал, слоился, их свет отражался алмазной, рубиновой и изумрудной россыпью в разноцветных витражах стрельчатых окон. Справа от Арон-Гакодеша – Ковчега Завета, в котором хранятся священные свитки, у восточной стены, одиноко сидел на возвышении «магид» – невысокий упитанный старичок в собольей шапке, со скрещенными по-наполеоновски на груди руками. В некотором отдалении от его трона бурлила толпа людей с безумно горящими глазами.
Хазн за высоким пюпитром запел красивым, хорошо поставленным голосом «Бои, бои, гакаля» и все молящиеся хором подхватили:
Пойди, мой друг и кликни возлюбленную свою.
Наступает Шабат, достойно прими его и береги.
Пойдем, поспешим навстречу Шабату,
Ибо в нем кладезь вдохновения.
Приди в мир, корона Господня,
Приди с радостью и веселием
К вратам верующих, к избранному народу.
Войди, возлюбленная, войди, возлюбленная!
Во время продолжительного пения молящиеся раскачивались и припрыгивали, пока не впали в такой экстаз, что, выбежав на свободное место перед цадиком, стали в круг, широко раскинув руки, обняли друг друга за плечи и пустились в пляс. Круг вращался все стремительнее, все сильнее притоптывали ноги, все быстрее мелькали бороды и разлетались пейсы. Когда быстрота кружения достигла апогея, отдельные плясуны начали взвиваться вверх и как бы повисать в воздухе – таких антраша не постыдился бы и сам Нижинский. Так, должно быть, взвился первобытный человек, впервые ощутив существование Бога!
Я вышел совершенно ошеломленный.
– Не надо забывать, что первоначальное значение слова «хасид» это «набожный, смиренный и жизнерадостный», – сказал поджидавший меня Хеннох. – Они постоянно ищут Бога. А сегодня еще крепко приложатся к бутылке, потому что, по их словам, во время молитвы горит сердце и этот огонь надо залить.
Рахиль подала нам воду, чтобы омыть руки, а Хеннох, перед тем как произнести торжественный кидуш над стаканом изюмного вина, открыл дверь, ведущую на лестницу:
– Я вижу, Хеннох, что ты поступаешь как Рав Гуна, о котором, если не ошибаюсь, сказано в книге «Таанит», что он, прежде чем сесть к столу, открывал двери и кричал: «Пусть войдет, кто голоден!»
– Великолепно! Браво! Святое место, я вижу, освежает твою память и восстанавливает знания. Но я придерживаюсь скорее того, что написано в книге «Дерех Эрец Зутта»: «Смотри, чтобы двери твоего дома не были закрыты, когда садишься к столу». Зачем? – добавил он вполголоса, лука-во стрельнув глазом из-за жениной спины. – Затем, чтобы соседи слыша-ли, насколько богобоязненно произносишь ты свои молитвы!
Фаршированная щука и хала были превосходны – но больше не было ничего: у верующих евреев в этот вечер пища богатого не должна отличаться от еды бедняка.
Рахиль давно ушла спать, а мы все сидели, осушая бутылочку и вспоминая бродячую жизнь и общих друзей. Было далеко за полночь. Я почувствовал, что вообще не засну, если не выкурю папиросу. Хеннох замахал руками:
– Что ты, что ты, старик! Курение в шабас считается тут одним из семи смертных грехов. Голову оторвут!
– Так спят ведь все!
– Мой тесть и через сутки табачный дым нанюхает.
Мы вышли из дома и отправились за черту города, но конечно, в пределе двух километров, допускаемых в шабас. Спокойную тишину тем-но-синей ночи нарушали лишь доносившиеся издали песни и крики подгулявших хасидов. Мы стояли на высоком откосе, а внизу поплескивала широкая Висла. Я жадно курил, а Хеннох ходил кругами, с опаской всматриваясь в темноту.
– Скажи, Хеннох, что это за Вольф Мессинг, который в газетных объявлениях провозглашает себя раввином из Горы Кальвария?
– Я с ним не знаком, хотя и видел несколько раз. Мессингов тут у нас хоть пруд пруди. Вольф приезжает из Варшавы к отцу и братьям. Это бедные и скромные люди, но всеми уважаемые. А его одни считают деше-вым шарлатаном, другие – мешугене, помешанным чудаком, но безвред-ным. Наши евреи избегают самозванцев, в особенности если у них странные источники доходов. Гадальщик, прорицатель – это не занятие для еврея. Если он, конечно, не цадик…
Утром Хеннох накинул на спину полосатый талес и мы снова отправились в синагогу, где нам предстояло пробыть до обеда. Волнений и шума было не меньше, чем накануне. Я воспользовался временем, когда особо чтимые евреи, вызываемые по очереди, читали главы Пятикнижия, и вышел в город. Улицы были как вымершие и только кое-где степенно прогуливались маленькие девочки в длинных платьицах. Я прошелся по рынку, осмотрел два барочных костела, ратушу, артиллерийские казармы в классическом стиле, древние торговые ряды. Увидев почтовое отделение, я вошел, купил и отправил открытку с общим видом городка. Осмотревшись и убедившись, что вокруг – ни души, выкурил папироску, посмотрел на часы и решил, что пора потихоньку возвращаться в синагогу.
Я уже был невдалеке от нее, когда увидел Хенноха, галопом бегущего навстречу. Лицо его было перекошено, глаза выпучены от страха.
– Амба! – издалека заорал он. – Давай задний ход и сматывайся! Беги скорее на станцию, авось поймаешь какой-нибудь товарняк!
Я ничего не понимал.
– В чем дело, где пожар?
– Рви когти и не спрашивай! К синагоге только что подошел почтмейстер и рассказал, что сегодня впервые в жизни видел еврея, который осмелился у них в штетеле курить в шабас! Тут с этим не шутят, могут закидать камнями!
Он отскочил от меня и зарысил обратно, бросив через плечо:
– А меня еще ждет разговорчик с тестем…
Вот так и запечатлелась в моей памяти Гора Кальвария.
* * *
После того как осенью 1939 года Гитлер и Сталин оккупировали и разделили между собой Польшу, части евреев из западных областей удалось бежать на восток. Из Белостока в Западной Белоруссии вскоре до нас дошли слухи, что какой-то Вольф Мессинг очень успешно выступает там в открытых сеансах и уже завоевал славу удивительного ясновидца. Фамилия эта никому ничего не говорила, и я, может быть, был единственным, кто вспомнил «раввина с Горы Кальвария».
Вскоре после того как пришла и моя очередь бежать из Львова и я осенью 1941 года очутился в Ташкенте, туда приехал на гастроли, а потом там и поселился Вольф Мессинг. Через какое-то время о нем заговорили, стали писать в газетах, приладив ему звание «профессора», и превознося до небес его сверхъестественное умение читать мысли. Постепенно Мессинг стал превращаться в легенду. Ходили слухи о столпотворениях у входа в зрительные залы, о трех сеансах в день и о громадной деньге, им зашибаемой. Последнее нашло свое подтверждение летом 1942 года: в «Правде Востока» появилась статья о самоотверженном и патриотическом поступке профессора Мессинга, на свои личные сбережения подарившего Красной армии боевой самолет. А еще через день в той же газете была опубликована телеграмма:
«Товарищу Вольфу Мессингу. Примите мой привет и благодарность Красной Армии, товарищ Вольф Мессинг, за вашу заботу о воздушных силах Красной Армии. Ваше желание будет исполнено.
И. Сталин».
– Ну и ну! – удивился я, прочитав. – Вот так и идет в гору этот наш «раввин с Горы Кальвария»!
Потом как-то все утихло. В городке говорили, что Мессинг дает гастроли на Дальнем Востоке. Передо мной же в октябре его фамилия возникла неожиданно, причем в таком сочетании, что сразу можно было предположить что-то неладное.
Как-то на улице Карла Маркса остановил меня, не к ночи будь помянут, Абраша Калинский, известный в Ташкенте сексот и провокатор. Об этой благородной специальности я к тому времени уже кое-что знал, но, как вскоре выяснилось, недостаточно. Калинский был специалистом по беженцам из Польши. Он их сперва обирал, скупая у них последние ценные вещи, а затем доносил на них органам. К тому времени он уже «отстрелял» до ста с лишним человек! И мало кто из них вышел живым из тюрем и лагерей…
За мной Калинский охотился уже давно, но мне пока удавалось ускальзывать из его ловушек. Он нагло предлагал мне самые выгодные сделки по купле и продаже золота, бриллиантов и даже долларов. Я посылал его подальше, но он терпеливо и настойчиво продолжал идти по моим следам.
– Слушай, – зашептал Калинский, – подвернулся удобный случай драпануть в Иран. Цена пустяковая: для тебя только десять тысяч.
– Катись ты, Абраша, к такой-то матери! Доложи наверху, что со мною не получается, и отстань!
– Ну вот, ты мне опять не веришь… – укоризненно, с печалью во взоре промолвил Калинский. – А я ведь тебе только добра желаю… Подожди, – вдруг оживился он, – сейчас я тебе докажу, что не вру! Постой тут, а я сбегаю в гостиницу, принесу открытку, которую получил из Тегерана от Вольфа Мессинга. Это благодаря мне он уже в свободном мире!
Тут я повернулся и дал ходу. Это меня, однако, не спасло. Когда через несколько недель меня взяли, один из оперативников спросил с ухмылкой:
– Что же это вы в Иран не захотели?
И вот мы оба – автор «открытки из Тегерана» и я, «в Иран не захотевший», – припухаем в одной тюремной камере. Я снова глянул на «раввина с Горы Кальвария». Комок несчастья не изменил своей эмбриональной позы. А Радзивиловский не прекращал болтовни.
– Смотрите, сколько паек хлеба набралось у него на подоконнике! Он-таки да ничего не замечает. Мне его пайки не нужны, своей жратвы хватает, а вот вы после голодухи в карцере едва на ногах держитесь. Сей-час я у него тяпну одну для вас и типун мне на язык, если он заметит. В первый день, когда его привезли на самолете из Туркмении, он поначалу говорил как заводной и все не верил, что такое могло стрястись с ним, с такой знаменитостью. Но после первых же допросов замолчал. Типун мне на язык, если он не рехнулся!
Мессинга и при мне несколько раз вызывали на допрос. Когда надзиратель открывал кормушку и выкрикивал его фамилию, Радзивиловский за него откликался, а затем тащил его под мышки к дверям. Однажды тот пропал на целые сутки, и мы уже думали – закатали в карцер. Но Мессинга, по-видимому, искусственно кормили: когда его принесли в камеру, рубаха у него была в яичных желтках. И наверное, сделали какой-то укол, потому что он крепко спал. А на следующий день вышел с нами на оправку, ополоснул лицо и руки, а вернувшись в камеру, поел хлеба с сахаром и запил кипятком.
– Разговелся, миляга, – просиял Радзивиловский. – Без жратвы в один момент можно в ящик сыграть. Теперь ты, Вольф, должен наворачивать от пуза! Вот тебе от щедрот моих зубок чеснока. В нем вита-мин «це», как в сальце и маслеце!
Радзивиловский захохотал. Вольф Мессинг поднял голову и на губах у него появилось что-то вроде грустной, извиняющейся улыбки. Эта полуулыбка так изменила его изможденное лицо, что мое необоснованное предубеждение против него смягчилось. Мне вдруг захотелось узнать, что он собою представляет. Но как к нему подойти? Он кажется отгородился от всего мира стеной недоверия. Что с ним стряслось? Неужели маленькому шпику, говнюку Калинскому удалось «оформить» такую восходящую звезду, как Мессинга? Тут какая-то заковыка…
Но пока что мы отлеживались. Я после карцера, где был почти уже готов «расколоться» и «во всем признаться»; он, после голодовки готовящийся… к чему? Ведь дело у него, насколько я понимал, было ясное и изо всех подследственных в этой тюрьме, наверное, только Мессинг да Радзивиловский знали точно, за что сидят.
Радзивиловский, между тем, хотя и проявлял обо мне заботу, начал меня невероятно раздражать. Сперва своим неутомимым оптимизмом и беспрестанным повторением: «Во время войны, чтобы остаться в живых, нет лучше места, чем тюрьма и лагерь». Потом стала раздражать и его сытая, самодовольная физиономия. И охватывала ярость при виде того, как он обжирается частыми обильными передачами, звучно чавкая и отрыгивая – после чего его брюхо вздувалось барабаном, терзая наш слух и обоняние. Такое нарастание нерасположения к сокамернику обычно приводит к взрыву и драке – кто сидел, знает, о чем я говорю. Но для взрыва я был еще слишком слабосилен.
Примерно через полгода, когда я уже перебывал в других камерах и карцерах, надзиратель как-то велел мне отнести в корпусную каптерку личных вещей шмотки пущенного в расход басмача Рахмана. Среди кучи хлама я заметил в углу старое пестрое лоскутное одеяло, – то самое, в которое закутывал меня Радзивиловский после карцера…
«Неужели из трех узников камеры № 13 погиб именно тот, кто был так уверен, что тюрьма – лучшее место, чтобы выжить в войну, и у которого действительно, казалось, было на это больше всего шансов?» – подумал я. И уже с какой-то теплотой вспомнил его неиссякаемый оптимизм, с благодарностью – его лоскутное одеяло и зубок чеснока. И задумался над коварностью и непредрекаемостью человеческих судеб в это страшное время.
Но до этого было еще полгода. А сейчас Радзивиловский не переставая тараторил, Мессинга же не было слышно, хотя он давно вышел из своего оцепенения и, прислонившись к стене, неподвижно сидел, погруженный в свои невеселые мысли. Я решил попытать счастья.
– День добрый, – сказал я по-польски. Пан ведь с Горы Кальвария? Я там знавал кое-кого.
Он настороженно в меня уставился. Взгляд у него был действительно пронзительный, даже можно сказать – сверлящий.
Откуда вы знаете, что я с Горы Кальвария?
– Я много лет читал объявления в «червоняке» и других газетах.
– А кого вы знаете в моем штетеле?
– Один мой хороший друг женился на Рахили, дочери Каца, у которого торговля обувью. Это, если я не ошибаюсь, на углу Пилярской и Стражацкой.
Он прищурился и кивнул.
– Ну да. Мы живем там рядом. Рахиль я знал, когда она еще в куклы играла.
Он замолчал, явно что-то перебирая в голове.
– Послушайте, не знаю, как вас звать, – начал он через некоторое время, – а вы, часом, не тот самый хороший друг мужа Рахили, который должен был бежать из нашего штетеле, после того как наш почтмейстер накрыл его с папиросой во время шабаса? Я рассмеялся.
– Тот самый. Хотя и не подозревал, что стал в вашем штетеле столь известен.
– Тогда шолом алейхем! – он подал мне руку и перешел на идиш, который он знал явно лучше, чем польский. – Знаете, что я вам скажу? Все время я вот так тут сижу, а мыслями там. Живы ли еще наши евреи? Рассказывают такие ужасы о том, что немцы там творят! Но мне не верится. Ведь в первую войну они ничего такого не делали, а с нее прошло всего-навсего двадцать с чем-то лет. Знаете, – добавил он, улыбнувшись подвернувшейся мысли, – тот самый Кац мне под ноги плевал за то, что я ходил с непокрытой головой. Так я об этом сейчас вспоминаю прямо с умилением! Вот какие были у нас в то время огорчения. Жилось, как у Бо-га за пазухой.
Так начались наши разговоры, разговоры двух евреев, которых постигло одинаковое горе. Правда, у него был налицо «корпус деликти», от меня же следователь добивался, чтобы я сам выдумал себе вину, да еще так, чтобы это выглядело правдоподобно. Я говорил мало, а молчаливый и недоверчивый до того Мессинг вдруг стал словоохотлив. Причем он обращался не только ко мне, а вел разговор и как бы сам с собою. Может быть, он думал, что настали его последние дни и ему надо было вспомнить всю свою жизнь? А может быть, у него теплилась надежда, что я вдруг останусь в живых и расскажу когда-то где-то о его судьбе, позабочусь, чтобы гибель его не осталась безвестной?
Рассказчиком Вольф Мессинг был плохим. Говорил он нескладно, отрывисто, запас слов его был невелик. Зато он часто и помногу цитировал целые отрывки из священных книг: заученное в хедере крепко засело в его голове. И мне трудно передать его повесть не потому, что с тех пор прошло очень много лет, – все подробности я запомнил хорошо, – а потому, что как передать все то, что сопровождает рассказ местечкового еврея: грустные вздохи, выразительные гримасы, движения бровей, заменяющие иногда целые предложения, все эти характерные словечки «ой», «вей», «а золхен вей», «ша» и многие другие? Так что хотя я постарался сохранить некоторые характерные его выражения, речь его здесь передана не совсем в таком виде, в каком она достигла тогда моих ушей. Кроме того, Мессинг часто перескакивал через события, я же постарался соблюсти в его рассказе некоторую последовательность.
* * *
– Ай, ай, Гора Кальвария… Просто Гора, как у нас говорили. Это мой вайтиг, моя боль. Наше штетеле, где с вами произошла такая неприятность, во время моего детства выглядело совсем иначе. Я помню еще старую Гору. Весной и осенью, чтобы куда-нибудь добраться, вам надо было месить непролазную грязь. Летом прогнившие дощатые тротуары, переходы, кучи мусора и пыль, пыль. Ну, а зимой, прости Господи, сугробы рыжего от мочи снега. Из каждого угла кричала нищета и безнадежность. Правда, был богатый двор цадика с кучей приспешников – им жилось неплохо. Два-три состоятельных купца, вроде Каца, несколько лавочников, еле сводящих концы с концами, бакалейщики и ремесленники… А вокруг море кабцанства, которому прямо не на что было жить. Я, хоть убей, до сих пор не понимаю, как могли прокормить семью люди с капиталом в десять рублей или злотых? На лоточке у него пара кусков мыла, зубной порошок, шнурки для ботинок и гуталин. Или кошёлка семечек и гранёный стаканчик – мерка. Или связка сушёных грибов. Или низка инжира. Я думаю, что если бы не гроши за ночлег от хасидов, большинство бы с голоду пропало, Боже нас от этого упаси!
О нашей семье могу сказать: мы тоже были горькие кабцаны, хотя, благодарение Господу, не из самых последних. Ведь кроме двора цадика в самой Горе и фруктовых садов в ее окрестностях, в наших местах не было ничего, что могло бы дать заработок людям. Два или три производства мармелада и повидла не в счет – сезонная работа для горстки женщин. О гоях я не говорю, их в Горе было совсем мало, и у нас с ними не было почти ничего общего. Врачи, ветеринары, чиновники, аптекарь, куча ксендзов, военные – это был другой мир, в который наши йиделех и не пытались проникнуть. Мало кто из нас и говорил по-ихнему, прости, Господи, темноту нашу!
Должен вам сказать, что почти треть евреев в Горе были Мессинги. Моего отца звали Хаим Мессинг. Но и Хаимов Мессингов у нас было несколько десятков. Поэтому давали прозвища. Отца моего прозвали Хаим Босой. Как вы думаете, сколько надо ходить без ботинок, чтобы приобрести такое прозвище в штетеле, где большинство детей шлепает босиком до глубокой осени?
Отец мой – не хочу сказать блаженной памяти, хочу верить, что он жив – арендовал сады, с которыми была возня от зари до зари. Этот гешефт имел и свой страх и свой риск: кто мог знать, какой будет осенью урожай? Весь год гни спину, вкладывай деньги, а только осенью узнаешь, пан или пропал. Если получался рейвах, отец с этой прибыли расплачивался с долгами и запасался продуктами на долгую зиму.
Я был у отца первым помощником. Мать – да пребудет священным имя ее! – изнуренная родами, выкидышами, тяжелым трудом, рано состарилась и часто болела. Из детей, кроме меня, в живых остались еще два моих младших брата.
Сад был для меня сущим наказанием. Он был почти всегда вдали от местечка, отец не успевал один ухаживать за деревьями и кустами, бороться с вредителями, и я должен был заниматься окуриванием. Знаете, что это такое? Глаза воспалены, слезы текут, горло дерет, прямо задыхаешься. А потом, когда урожай дозревал, сад надо было стеречь от деревенских сорванцов, которые налетали ватагами, трясли деревья и обрывали кусты. Злую собаку, которую давали мне в помощники, я боялся больше, чем этих шайгецов. Шалаш, в котором я прятался от дождя, про-дувало насквозь, и ночами я дрожал от холода и страха. Ой, цорес ын ляйд!
Незабываемыми событиями в моей жизни были тогда две поездки с отцом в Варшаву: мы там сдавали товар купцам в Мировских торговых рядах. Второсортные фрукты, или которые с гнильцой, мать выносила на местный рынок. С моей помощью, конечно. Бекицер – без меня ни на шаг!
До осени отец всегда пробивался мелкими ссудами. Когда надо было возвращать Горовицу такой гимляс-хессед, он посылал меня к Гольденкранцу, занять у него на неделю десять рублей. Через неделю – к Горовицу, чтобы теперь у него перехватить десятку и отнести ее к Гольденкранцу. Я, как в том анекдоте, как-то сказал отцу: «Тате, причем тут я? Разве Горовиц с Гольденкранцем не могут сами уладить дело между собой и сами носить эти деньги туда-сюда?»
Когда Бог был милостив и случался большой урожай, да еще удавалось его выгодно продать, отец посылал меня в хедер, чтобы я немного поучился. Тогда мне позволяли надевать ботинки, а то я, делая честь отцовскому прозвищу, бегал босым до поздней осени. Брюки и курточку мне шили из перелицованной старой отцовской одежды. Еда у нас была: черный хлеб, картошка, лук, репа, кусочек ржавой селедки на ужин и кофе из ячменя и цикория, который мать утром варила на весь день в большой кастрюле…
Но в шабас, поверьте мне, совершалось чудо: на столе появлялись рыба, мясо, белая хала. Отец отпивал глоток вина на кидуш, горели свечи и наша серая и мрачная комната, полная старой рухляди, становилась праздничной. На белой как снег скатерти даже щербатые ложки, вилки и старая глиняная посуда казались красивыми.
В казенную гойскую школу я никогда не ходил, а в хедер бегал охотно и учился успешно. В то время как большинство других учеников бездумно горланило, читая очередную главу хумеша и переводя ее на идиш, я старался все понять и вникнуть во все подробности. Я так донимал вопросами нашего старого меламеда ребе Янкеля, что с него, бедняги, семь потов сходило.