355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Каретников » Темы с вариациями (сборник) » Текст книги (страница 2)
Темы с вариациями (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:04

Текст книги "Темы с вариациями (сборник)"


Автор книги: Николай Каретников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

– А как Шебалин занимается с автором известного вам «Скерцо»?

– Так же, как и со всеми, – бывает очень требователен и строг, что вообще ему свойственно.

– А какую музыку он ему показывает?

– Да ту же, что и всем. – Я повторил список, но уже без Дебюсси.

Информация вновь породила оценочную паузу. Опять спрашивал Молчанов:

– А как вы относитесь к этому «Скерцо»?

– Да спокойно. Вполне веселая, жизнерадостная музыка. Септимы, по-моему, очень комичные. Мне помнится, что Виссарион Яковлевич еще половину их поснимал.

Опять оценка.

– Хорошо… Вы можете идти… Вы сами, должно быть, понимаете, что о нашей беседе нигде и никому не нужно рассказывать.

– Да-да, конечно, понимаю. До свидания.

– До свидания, и попросите зайти следующего.

Ни Виссариона Яковлевича, ни его ученика из консерватории не удалили. По-видимому, все сообразили, как следовало тогда отвечать. Мы очень любили Шебалина, а ведь он нам показывал и Малера и Стравинского…

Пелопоннесская война

На первый вопрос я как-то ответил. Вторым вопросом значилось: «Марксизм-ленинизм о войнах». Я бойко оттараторил известную формулировку:

– Войны бывают справедливые и несправедливые, захватнические и национально-освободительные, империалистические и гражданские.

– Так… – Молодой и очень резвый экзаменатор удовлетворенно посмотрел на меня и попросил: – А теперь раскройте эти положения.

Я смутился, решительно не зная, что тут можно было раскрывать. Положения изложенной формулировки были, на мой взгляд, совершенно самодостаточны и не требовали никакого раскрытия. Я мучительно искал выхода, но вдруг мне забрезжил некий свет.

– А вот взгляд древних на войну резко отличался от взгляда на нее марксизма-ленинизма, – медленно проговорил я, еще не уверенный, что нащупал путь к спасению.

– Так-так, – живо произнес экзаменатор и, явно заинтересованный тем, как я буду выкручиваться, даже придвинулся ко мне вместе со стулом, чтобы чего не упустить.

– Например, древние греки…

– Ну-ну! – подбодрил он меня, слегка улыбаясь.

– Так вот, древние греки… – И я не менее получаса пересказывал ему «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида, особенно напирая на ужасы, которые испытали бедные древние греки во время чумы в Афинах.

Наконец я иссяк.

– Мерзавец! – На его лице легко прочитывалось удовольствие. – Давай зачетку…

Рассказ со слов пострадавшего

А в Союзе композиторов композиторы пишут друг на друга доносы на нотной бумаге…

И. Ильф, «Записные книжки»

1952 год. По консерваторскому коридору идет студент (ныне достаточно известный композитор) и несет в руках две партитуры Стравинского. Эти партитуры видит другой студент (ныне очень известный композитор). Он немедленно бежит в партбюро и докладывает: «Там по коридору идет такой-то и у него в руках ноты Стравинского!»

Подозреваемый немедленно изловлен, уличен в преступлении, и только чудо спасает его от изгнания из консерватории.

В тот же день, по окончании занятий, пострадавший изловил доносителя во дворе консерватории, сунул его головой в сугроб на том месте, где ныне высится порхающий (не по своей вине) П. И. Чайковский, и, нанося удары кулаками по вые и ногами по заду, приговаривал:

– Будешь доносить, сука?!

И тот из сугроба вопил:

– Буду! Буду!

И не обманул!

Началось…

Огромная трапезная церковь Новодевичьего монастыря была почти пуста. На клиросе тихонько пели две старушки, да еще две или три молились перед Царскими вратами. Я забрел сюда из любопытства.

Служил совсем еще молодой священник, худенький, невзрачный, как-то легко переламывавшийся в поясе, когда отдавал поклоны пред алтарем. Двигался он очень мягко, пластично, но вместе с тем вовсе не быстро. Войдя в храм, я сразу его заметил. Свечей было мало, скудный вечерний свет церковных окон не рассеивал сумрака огромной трапезной, но взгляд мой уже был крепко схвачен обликом этого человека.

Никогда не видел я такого молодого священника. По мере того как я отстаивал службу, его священство начинало казаться мне все более и более диким. Как?! В середине ХХ века, в самом передовом в мире государстве, где всем давно известно, что Бога нет, никакого Христа не было, что все это поповские выдумки для неграмотных старух, молодой человек идет служить уходящей идеологии – явно же не бескорыстно, а если бескорыстно, то он или безумец, или вовсе убогий! У меня, гордо шагнувшего в самостоятельность, полного уверенности в собственном прекрасном будущем, автора уже двух симфоний и разных других музык, комсорга Московского союза композиторов, это вызвало гнев и желание одернуть, поправить сбившегося с пути, крикнуть ему: «Брось это все! Уходи, беги отсюда! Здесь не место молодым! Там, вне церкви, тебя ждет истинно светлое будущее!»

Я подошел ближе к амвону и уперся взглядом в его худую, чуть сгорбленную спину. Я слушал службу и чего-то ждал… Где-то на уровне живота во мне зародился зуд – зуд желания вмешаться, что-то спрашивать, навязывать свою волю и что-то менять, обязательно менять. Но повода ко всему этому не было и, наверное, не могло быть.

В какой-то момент службы священник начал обход церкви. Он останавливался перед каждой иконой, бил земные поклоны и по несколько раз взмахивал кадилом.

Меня осенило: пока он обходит огромную церковь, я выберу подходящую икону, встану перед ней таким образом, что он не сможет меня обойти, и посмотрю ему прямо в глаза – только так я смогу напасть на него, смутить, тем самым восторжествовать и призвать к сомнению.

Слева от алтаря висел большой образ Николы Мирликийского. Я встал спиной к иконе – мои голова и грудь оказались как раз на уровне головы и груди святого – и начал ждать. Миновать меня было невозможно.

Он приблизился. Он, конечно, давно меня заметил, и я заволновался, когда почувствовал, что наши силовые линии вступили в соприкосновение. Я ждал… Время необычайно замедлилось.

Наконец я увидел перед собой его глаза – цвета вылинявшего василька. Несколько секунд он смотрел мне в лицо совершенно спокойно, тихо. Затем в его глазах промелькнуло выражение едва заметной мгновенной боли и тут же исчезло, его взгляд опять был светел.

Полностью отстраненно от меня, точно так же, как перед другими образами, он положил земной поклон, дважды взмахнул кадилом и отошел к соседней иконе. В том, как он опустил голову перед поклоном, в том, каким был весь его облик, когда он переходил к следующему образу, было такое глубокое, чистое, истинное смирение, о существовании которого я никогда до того не имел и не мог иметь ни малейшего понятия.

Краска мучительного стыда залила мое лицо. Мне хотелось избавиться от себя самого и всех моих громко и пусто гремевших побуждений.

С той поры прошло тридцать лет. Иногда я вспоминаю его, этого молодого священника, и благодарю за первый урок. Потом были и другие, но от этого, первого, началось обучение души.

Диалог

Александр Васильевич Гаук. Народный артист РСФСР, профессор, главный дирижер Большого симфонического оркестра Всесоюзного радио. Сейчас трудно говорить о том, как подобный дирижер – он совершенно не мог удержать в памяти правильные темпы сочинений, которые ему предстояло исполнить, – мог быть главным дирижером, но он, однако, был им. Это обстоятельство и послужило причиной моей с ним первой встречи.

Осенью 1955 года была исполнена очень случайно и небрежно моя Вторая симфония, и я, естественно, захотел, чтобы ее сыграли нормально. Чтобы это стало возможным в Большом оркестре радио, мне было предложено явиться к Гауку домой и продемонстрировать запись состоявшегося исполнения. В условленный день я появился в его квартире на улице Горького, держа под мышкой партитуру и ленту с записью.

Главной частью в моей симфонии был огромный, черно-трагический траурный марш. Он и послужил предлогом для нижеприводимого диалога в вопросно-ответной форме.

После того как отзвучала последняя нота, установилась длительная пауза, в которой Александр Васильевич внимательно разглядывал то мою личность, то партитуру.

Затем раздался голос:

– Тебе сколько лет?

– Двадцать шесть, Александр Васильевич.

Пауза.

– Ты комсомолец?

– Да, я комсорг Московского союза композиторов.

– У тебя родители живы?

– Слава богу, Александр Васильевич, живы.

Без паузы.

– У тебя, говорят, жена красивая?

– Это правда, очень.

Пауза.

– Ты здоров?

– Бог миловал, вроде здоров.

Пауза.

Высоким и напряженным голосом:

– Ты сыт, обут, одет?

– Да все вроде бы в порядке, Александр Васильевич.

Почти кричит:

– Так какого же черта ты хоронишь?!

Тягостная пауза.

Все было ясно. Я молча собрал пленку и партитуру и направился к двери. Но, чувствуя, что не могу оставить поле боя, вовсе не попытавшись хоть как-то пискнуть, все же задержался в дверях и вопросил:

– А «право на трагедию»?

– Нет у тебя такого права! Пошел вон!!!

Парапсихология

На веранде исаевской дачи И. Пырьев и К. Исаев играют в шахматы. Раздается звонок. Мы с Исаевым видим, что около калитки стоит известная актриса, недавно снявшаяся в исаевском фильме. Пырьев сидит спиной к забору и видеть ее не может. Однако он, не отрываясь от шахматных фигур, злобно цедит сквозь зубы: «Небось за новыми ролями приехала, сука!»

Исаев встает и идет открывать калитку. Пырьев сидит, не меняя позы. Когда актриса проходит половину пути между калиткой и верандой, Пырьев быстро выскакивает на крыльцо, становится на четвереньки, скачет к актрисе и, описывая вокруг нее круг, звонко облаивает. Затем, также по-собачьи, скачет к веранде и вновь усаживается за шахматы, будто ничего и не произошло.

По сю пору не понимаю – как он опознал ее спиной!

Новый год

Николай Маркович Эммануэль был великий ценитель женской красоты. Только этим могу объяснить мое с женой присутствие в компании академиков. Я был среди них единственным, не удостоенным этого титула. Академиков было человек шесть.

Встретили Новый, 1956 год.

Отыграли в шарады.

В пятом часу утра, когда дамы отправились пить кофе и покурить, академики начали некий разговор, основной смысл которого был мне по меньшей мере странен. Это ведь академики нашей, советской, Академии наук, и поэтому уловленные мною намеки на «высший разум» требовали объяснения. Мне мерещилось при моем сугубо материалистическом воспитании, что происходит какая-то мистификация, и я не мог представить себе, что она совершается ради моей скромной персоны. Я, естественно, только слушал и старался ничего не пропустить. Однако в паузе все же осмелился сказать:

– Простите, ради Бога, что я вмешиваюсь, но то, о чем вы сейчас говорили, кажется мне по меньшей мере странным. Не могут ли мне быть даны хоть какие-нибудь разъяснения?..

Они начали переглядываться. Н. Н. Семенов встал из-за стола и начал описывать круги вокруг всей сидящей компании…

– Ну, кто будет говорить? – спросил Николай Маркович, и все они вновь молча переглянулись.

Наконец Эммануэль кивнул Якову Борисовичу Зельдовичу:

– Давай, ты объясни ему, у тебя, пожалуй, лучше получится.

Они вновь немного попереглядывались.

– Молодой человек, – начал Зельдович, – для того чтобы разъяснить вам суть нашего разговора, я должен задать вам несколько вопросов.

Я всем своим видом показал готовность отвечать.

– Во-первых, знаете ли вы, что такое «красное смещение»?

По счастью, я это знал, так как лет пять занимался любительской астрономией.

– Очень хорошо, – сказал Зельдович, – мне будет легче объяснять… Тогда скажите, известна ли вам модель «нестационарной Вселенной», предложенная Фридманом?

Я ответил, что известна.

– Совсем хорошо, – продолжил Яков Борисович, – так вот: оказалось, что векторы «красного смещения» у всех наблюдаемых нами галактик указывают на единый центр Вселенной, от которого они удаляются… Когда в область неба, на которую указывали эти векторы, были направлены астрономические инструменты, оказалось, что в этом центре очень много новообразований. Это значит, что там мы наблюдаем молодые галактики, состоящие из голубых звезд… Это вам понятно?

Я сказал, что понятно.

– И как только они образовались, они начинают расходиться, как и все прочие. Но самое главное заключается в том, что в этом центре нет необходимого количества вещества – ни в форме материи, ни в форме энергии – для того, чтобы эти новообразования появились!..

– А что же там? – смущенно спросил я, чувствуя себя крайне некомфортно.

– А вы сами не догадываетесь?

Я растерянно оглядывал прекрасные лица этих людей. Они были спокойны и сосредоточенны. Семенов вдруг остановился и заухмылялся в усы:

– Идиоты! Морочите человеку голову! – И потом мне: – Не верь этим дуракам!

Я оглядел лица остальных: они не изменились. Только некоторые чуть кивнули мне, подтверждая то, что было мне только что открыто.

P.S. В 1990 году, когда этот рассказ был написан, я прочитал его академику Борису Викторовичу Раушенбаху – тому самому Раушенбаху, который в тридцатые годы летал на планере с виллы «Адриана», в 60–70-е прославился как автор космических проектов, в последующие годы поверил в Господа, совершенно отошел от космоса и уже много лет пишет замечательные книги о церковном искусстве, применяя к оному методы математического анализа.

Я закончил чтение.

Борис Викторович с удовольствием смеялся, затем посерьезнел:

– Николай Николаевич, вы описываете эпизод, произошедший в пятьдесят шестом году, а ведь с тех пор были сделаны новые открытия. Сейчас уже абсолютно доказано, что сам вакуум способен порождать материю!

Я ехидно посмотрел на Б. В. и спросил:

– Борис Викторович, а почему вакуум способен порождать материю?!

Раушенбах недоуменно посмотрел на меня, потом легонько хлопнул себя ладонью по лбу и воскликнул:– Ах!.. Да!.. – И мы оба рассмеялись.

Интуиция

В 1956 году мы должны были посетить вечерний прием, устраиваемый одним из главных московских театральных режиссеров.

Пока я завязывал галстук, жена неожиданно сказала мне:

– Сегодня там будет один из начальников отдела искусств МК партии. Мы с ним учились на одном курсе в Вахтанговском. Я знаю, что это за человек, и прошу тебя ни в какие «особые» разговоры не влезать.

– Постараюсь вообще помолчать, – ответил я.

Начальник оказался весьма элегантным и даже красивым.

В застолье он сидел напротив жены, и она, на правах однокурсницы, завела с ним вполне светскую беседу. Все было мило и благопристойно.

Я сидел молча и тихонько ковырял вилкой свою шпроту.

Беседа перешла ко впервые после огромного перерыва (с 30-х годов) напечатанному Ремарку. Начальник распелся соловьем в его адрес: закатывал глаза, прищелкивал пальцами и выражал сладостный восторг. Я продолжал ковырять шпроту…

Жена неожиданно заявила ему, что Ремарк вторичен, а вот Хемингуэй – это действительно!.. Начальник отвечал, она наступала… Спор начал переходить в нагретую фазу.

Спорящие настаивали каждый на своем, и начальник постепенно начал наливаться краской гнева: ему возражали, а он к этому не привык. Жена ничего не замечала и самозабвенно прославляла Хемингуэя (он в то время еще не был вновь легализован).

Дальше – больше. Начальник резко повысил тон.

Я продолжал ковырять шпроту с таким видом, будто меня здесь и не было…

Вдруг он, накалившись докрасна и сверкая взором, протянул в мою сторону обличающий палец и грозно зарычал:

– А вот эти!! Эти вообще предпочитают всякие гнутые проволочки!! (Он имел в виду абстракционизм.)

Вилка выпала из моей руки. Я замер с открытым ртом, из которого еще торчал шпротный хвостик.

Это же надо! Я промолчал весь вечер, а он все равно почувствовал врага!

Воистину, чудны дела твои, Господи!

Who is who

В Большом зале консерватории при большом стечении народов давали Четвертую симфонию Кабалевского.

С детства привык я уважать это имя. Когда перечислялись фамилии главных советских композиторов, после Прокофьева, Шостаковича и Мясковского называлась его фамилия – четвертой. К этому времени его музыка мне уже вполне осознанно не нравилась, а сам он как человек начал казаться подозрительным.

Итак, исполняли его Четвертую симфонию. Музыка была обычной, кабалевско-советской. Несколько обращала на себя внимание только третья часть – траурная. Играли хорошо – после четырех полных репетиций. Мою Вторую играли с одной. (Кабалевский слышал ее за восемь месяцев до своей премьеры и разнес за отсутствие у меня «права на трагедию».)

Я сидел, слушал и злился.

После исполнения, несколько успокоившись и, видимо, под воздействием своих детских рефлексов, я решил все же пойти поздравить его.

Когда изрядная толпа отпоздравлялась и он на какой-то момент остался в одиночестве, я подошел к нему: «Поздравляю вас, Дмитрий Борисович…» – и ничего более к этому не прибавил. Он внимательно посмотрел на меня и все понял: он ведь умненький.

Народный артист СССР, доктор музыковедения, член Академии педагогических наук, секретарь Союза композиторов СССР, орденоносец, лауреат Сталинских премий, будущий лауреат Ленинской, будущий Герой Социалистического Труда, будущий председатель жюри конкурса имени самого себя «На лучшее исполнение своих собственных произведений» и будущий «Лучший музыкальный друг детей» неожиданно склонился к моему уху и тихо произнес: «А что, Коленька, музычка-то говенненькая?..» – и, задержавшись на мгновение, отошел.

Мне стало страшно.

Премия

Весной 1957-го Министерство культуры объявило конкурс «под девизом» на сочинение обязательной «конкурсной» фортепианной пьесы для Первого конкурса им. П. И. Чайковского. Я получил первую премию, гонорар, и впоследствии пьеса была напечатана.

На конкурсе играли пьесу Д. Б. Кабалевского.

И мы участвуем в международной жизни

Лето 1957 года. Жуткая жара.

Присутствую в Малом театре на репетиции первого драматического спектакля с моей музыкой. В пустом зрительном зале, в центральном проходе партера, за режиссерским столиком священнодействует режиссер-постановщик. На сцене, на длинном пандусе, одетый в толстый ватник (действие пьесы происходит зимой), скучает совсем еще юный Никита Подгорный. Пот струится по его лицу. Репетиция тянется вяло и нудно.

Движимый любопытством, я спустился под сцену и обнаружил там огромный барабан, на котором, по-видимому, изображают театральный гром. Я начал на нем потихоньку наигрывать, наслаждаясь неслыханным звуком – звук самых больших оркестровых барабанов не шел ни в какое сравнение со звуком этого гиганта.

Это мое занятие было прервано мощным жестким ударом, и вослед ему раздался душераздирающий вопль. Решив, что наверху произошло какое-то несчастье, я мгновенно выскочил на сцену и услышал:

– Подонок!! Мерзавец!! Недоносок!!

А затем увидел, как в глубине партера режиссер поднял над головой свой столик и с очередным воплем вдребезги разбил его об пол, после чего, держась за сердце, удалился в фойе.

Никита продолжал сидеть на пандусе с меланхолическим выражением лица.

– Ты что ему сказал? Чего он так взорвался? – спросил я, подходя к Подгорному.

Он тихо и слегка удивленно ответил:

– Понимаешь, я всю ночь не спал. Машка орала, и я то совал ей водичку, то менял пеленки. Только часа в четыре заснул… А ты знаешь, что сегодня в Москву приехал афганский вице-король?.. Живу я около Центрального телеграфа… Так вот, в пять утра меня разбудил управдом и поинтересовался, не пойду ли я встречать и приветствовать афганского вице-короля? Ну, я его послал… И я всю репетицию хотел выяснить у нашего режиссера, не ходил ли он приветствовать афганского вице-короля, наконец спросил, и ты видел, как странно он отреагировал?..

Главный интерпретатор И.-С. Баха

Иногда дверь мне открывал сам Самуил Евгеньевич Фейнберг, и трижды за несколько лет повторялась такая сцена: я снимаю и вешаю пальто, Самуил Евгеньевич выжидает, пока я завершу эти действия, затем, несколько глумливо улыбаясь и слегка почесывая элегантнейшую свою эспаньолку, задает вопрос:

– А что, Коля, не появился ли у нас какой-либо новый Марутаев?

Вопрос представляется мне крайне некорректным, так как я убежден – Марутаев настолько уникален, что новый Марутаев будет уже как бы и не Марутаевым. Посему уверенно отвечаю, что «нет, не появился»…

Самуил Евгеньевич, несколько огорченный, молчит. Затем, оправившись от удара, задает мне тест на совершенно иную тему:

– Интересно, как бы вы разрешили такую задачу… Представьте себе: Бах, Вагнер и вы плывете в одной лодке и лодка вдруг начинает тонуть. Чтобы спастись, кто-то должен быть выброшен в воду. Кого бы выбросили вы?

Ни секунды не раздумывая, говорю:

– Я бы выбросился сам.

– А по правде, вы по правде скажите.

– Я бы выбросился сам.

– Нет-нет! Я вас серьезно спрашиваю!

– Я бы выбросился сам!

– По условиям задачи самому прыгать нельзя!

– Я бы выбросился сам!!

Самуил Евгеньевич некоторое время грустит, а затем, вновь почесывая эспаньолку, задумчиво произносит:

– А вот я бы выбросил… Баха. – И в ответ на мой изумленно-вопрошающий взор продолжает: – А есть ли у вас гарантия, что в соседней кирхе не сидел такой же гениальный органист?

Обида

Мнения А. Г. Габричевского о явлениях истории, искусства или об отдельных людях всегда обладали, несмотря на их краткость, удивительной полнотой, естественностью взгляда и всегда давали читателю или собеседнику возможность свободно размышлять далее. Он ничего никогда не навязывал (это при его-то огромном авторитете и уникальном человеческом обаянии) и всегда, я подчеркиваю, всегда бывал неуязвимо объективен.

Поэтому я мгновенно насторожился, когда однажды разговор коснулся Б. Л. Пастернака и я услышал в словах и интонациях А. Г. нескрываемое пренебрежение. В это время Б. Л. был уже не просто великий русский поэт, но и национальный герой. Пренебрежительные ноты требовали объяснения, и я прямо спросил А. Г. о его отношении к Пастернаку.

– Пастернак – дачный поэт, – категорически заявил А. Г.

– Но почему?!!

– Разве ты не обратил внимания на то, что самые его лучшие стихи о том, как он едет на дачу или как он возвращается с дачи…

Эти стихи Пастернака действительно прекрасны, но ведь не важнее и не лучше всего остального. Слова А. Г. своей пристрастностью резко отличались от всего, что я когда-либо от него слышал. Он произнес их даже несколько агрессивно. Это было уж вовсе удивительно, и мне стало необходимым до конца выяснить, откуда такой гнев и пренебрежение. Я осторожно задал еще один-два вопроса.

– А этот его роман! Этот «Доктор Живаго»! Ты ведь знаешь меня, знаешь Гарри [2] , ты видел у нас в доме многих людей моего поколения. Можешь ты представить себе, чтобы кто-нибудь из этих людей, или я, или Гарри вели бы себя таким вздорным образом, как этот пресловутый доктор Живаго?! А ведь это все о нас! Разве ты не понимаешь, что я, я сам – доктор Живаго!! Вздор какой!!

Он почти кричал…

О странностях любви

Читаю письма Б. Л. Пастернака к З. Н. Нейгауз и часто наталкиваюсь на фразы приблизительно такого смысла: «Ах! Что мы делаем!.. За спиной этого великого человека!.. Надо признаться!.. Надо прекратить ложь!.. Все это так ужасно» и т. п.

Спрашиваю А. Г. Габричевского о том, как прореагировал Генрих Густавович на уход Зинаиды Николаевны к Пастернаку.

Александр Георгиевич ответил:

– В один прекрасный день в эту квартиру ворвался Гарри. Он прыгал по комнате, как кузнечик, ударял в ладоши и восклицал: «Избавился! Избавился! Избавился!!!»

Черный квадрат

А. Г. Габричевский начал маленькую домашнюю лекцию о современной живописи со следующего сообщения:

– Во все времена у всех народов живопись была «дыркой в стене». Когда в девятьсот четырнадцатом году я пришел на выставку и увидел «Черный квадрат» Малевича, то понял, что «дырку» замуровали.

Глас избранных

Показываю Д. Б. Кабалевскому свою Третью симфонию в фортепианном исполнении. Он в это время был еще и председателем Молодежной секции Союза московских композиторов.

Во время прослушивания с его стороны иногда слышались неодобрительные, с закрытым ртом, «у-гу», и я с изумлением обнаружил, что он не вовремя переворачивает листы моей довольно простой партитуры – опаздывает на три-четыре страницы.

Музыка закончилась.

– Коля!! Что это?!! Я не узнаю прежнего Каретникова!!

Откуда эта мистическая полетность?!! (До сих пор гадаю, что он имел в виду.)

И далее в том же духе. Сплошь восклицания, все вне какой-либо логической аргументации.

Через два дня показал симфонию на собрании Молодежной секции. Кабалевский на сей раз отсутствовал.

Еще через день я был вызван к секретарю Союза композиторов СССР Владимиру Крюкову.

– Николай Николаевич! Стало известно, что вы написали некую новую симфонию, так вот, мы хотели бы с ней познакомиться.

– А кто эти вы?

– Имеется в виду секретариат Союза композиторов СССР.

– А для чего вы захотели с ней познакомиться?

– Видите ли, стало известно, что ваше сочинение имеет, мягко говоря, несколько странное содержание и написано подозрительным языком. Так вот мы, все вместе, это и обсудим.

– Но зачем? Позавчера я показал симфонию на Молодежной секции и получил полное одобрение, а это vox populi [3] !..

– Это не vox populi, это vox nobili [4] !..

Явиться на секретариат я отказался. Шел 1959 год. Симфония была исполнена на радио только в 1970-м.

Какими бывают похороны…

Вдоль дороги и примыкавших к ней улиц, от самого Переделкинского пруда, плотно стояли машины с московскими и дипломатическими номерами. Милиция бойко распоряжалась их размещением. Идти пешком пришлось, наверное, с километр.

На поле против дома Пастернака стояла огромная пятитысячная толпа и наших и иностранцев. Не было слышно ни одного звука, кроме шороха шагов.

Во дворе людей было меньше, и начали попадаться знакомые лица. Из известных мне членов ССП я увидел только Илью Зверева. Потом мне сказали, что был Паустовский, но я не знал его в лицо. Недалеко от крыльца с низко опущенной головой стоял Нейгауз. Не здоровались.

Были едва слышны траурные звуки фортепиано: где-то в задних комнатах, сменяя друг друга, играли Рихтер и Юдина.

С крыльца спустился Борис Николаевич Ливанов, подошел к Нейгаузу и очень тихо сказал: «Ну вот, Генрих, осиротели мы…» Это была единственная фраза, которую я услышал за все эти долгие минуты. Продолжался шум шагов все новых и новых людей.

Я вошел в дом. В головах гроба – сыновья Женя и Леня, в ногах – Зинаида Николаевна. Вдоль стен неподвижно, молча стояли люди. Продолжала звучать музыка, она была хорошо слышна внутри дома. Так прошло около часа.

Появился некий человек из похоронной команды Литфонда и скомандовал: «Выносите…»

Гроб подняли. Оказалось, что его невозможно вынести из комнаты. В горизонтальном положении он не разворачивался в узком простенке. Гроб начали осторожно поднимать в вертикальное положение, и Борис Леонидович как бы встал, чтоб в последний раз увидеть свое жилище. Все это происходило без единого слова.

Во дворе гроб подхватили десятки рук, теперь он остался на плечах только у сыновей, шедших впереди; рук же было так много, что все остальные могли нести его лишь на кончиках пальцев.

На дороге за воротами ждал литфондовский «погребальный» автобус. Его задние дверцы были открыты, и шофер жестами предложил поставить гроб внутрь, но несшие его, тоже жестами, отказались это сделать. Процессия двинулась, автобус ехал впереди до самого кладбища, и шофер время от времени предлагал все то же, но на него уже не обращали внимания.

Когда гроб проплывал мимо огромной толпы, слышалось только щелканье фотозатворов да все то же шарканье многих тысяч ног по земле. Вспыхивали блицы – иностранцы поднимали над головами кино– и фотокамеры, тогда я это увидел впервые.

Становилось жарко.

Я поддерживал гроб в самом последнем ряду. В какой-то момент почувствовал, что на меня сзади наваливается большое тяжелое тело, было слышно затрудненное хриплое дыхание.

Повернув голову, увидел лицо Льва Копелева (я знал, что он недавно перенес инфаркт). Не замечая ничего вокруг, Лева протягивал к гробу руку, стараясь к нему хоть как-то прикоснуться дрожащими пальцами, он весь будто перешел в эти пальцы.

Чтобы уступить ему место, мне пришлось буквально сесть на дорогу, так как пробиться в сторону не было возможности. Лева перешагнул через меня и мгновенно дотянулся до гроба, на его лице появилось какое-то успокоенное выражение.

Теперь я мог видеть все происходящее.

Основная масса людей шла по дороге, меньшая часть длинной вереницей тянулась прямо через поле. Это напоминало строки из «Августа» – при подходе к кладбищу они даже пробирались через ольшаник.

Вдоль длинного забора Дома творчества литераторов, только с внутренней его стороны, маячили лица «братьев-писателей» и членов их семей. Никто из них не присоединился к похоронной процессии. Гроб опустили около вырытой на склоне могилы. У ее верхнего конца встал Валентин Фердинандович Асмус и в той же, поражающей сознание, тишине начал надгробную речь. Эта речь известна. Он смог сказать в ней все, что надо было наконец произнести вслух.

После речи гроб почему-то сразу стали опускать в могилу. В какой-то странной спешке его положили головой вниз в сторону склона.

Потом говорили многие, и почти все, вновь и вновь, читали «Август». Последним был молодой матрос в бушлате и тельняшке – он тоже читал «Август».

Когда расходились, то одни опять шли по дороге, а другие пересекали поле.

Больше всего меня потрясла и запомнилась навсегда тишина, скорбная, страшная тишина, наполненная дыханием тысяч людей и шумом тысяч медленно ступавших ног. Нигде и никогда я больше ее не слышал.

На другой день все это, но со значительно большими подробностями, я рассказал Михаилу Юрьевичу Блейману.

– Э-э… Колька! – сказал Михаил Юрьевич, глядя на меня умными, необыкновенно добрыми, слегка выпученными, как у старого барбоса, глазами. – Ты, наверное, заметил, что похороны человека очень часто находятся в зависимости от того, что он сотворил в прожитой им жизни… Вспомни похороны Сергея Прокофьева, вспомни, что Чехова везли через всю Германию в вагоне с устрицами, о похоронах Сталина я уже не говорю… Здесь есть жесткая закономерность, так что нечего удивляться похоронам Бориса Леонидовича… А ты ведь наверняка не знаешь похорон Зощенко?

Я подтвердил, что не знаю.

– А вот я тебе сейчас расскажу. (Далее я только повторю то, что мне рассказал Блейман.) Гроб с телом Михаила Михайловича установили в Ленинградском Доме литераторов. Траурный митинг открылся при огромном стечении народа – и еще на улице стояли толпы. Первым на возвышение поднялся прекрасный ленинградский прозаик Леонид Борисов. Он начал: «Сегодня мы прощаемся с великим русским писателем!..» Но не успел он закончить фразу, как за его спиной возник председатель Ленинградского союза Александр Прокофьев, энергично столкнул Борисова с возвышения и провозгласил: «Нет! Покойный не был великим русским писателем. Он был только „известным“!» Теперь уже Борисов столкнул Прокофьева с возвышения и вновь заявил, что «сегодня мы хороним великого русского писателя!». Прокофьев опять его столкнул и опять утверждал: «Нет, покойный был только „известным“ советским писателем!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю