Текст книги "Ракеты и подснежники"
Автор книги: Николай Горбачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
– Вот вам и уезжать, – с жалостью сказала она и обернулась. – А вы выиграли: я не верила, что хандра отпустит меня. А дня через два все вернется снова...
В ее признании звучали искренние нотки. Тогда-то лихорадочно, с затуманенной головой, хриплым голосом высказал ей все. И когда привлек ее к себе, длинные ресницы Наташки полусомкнулись, а губы раскрылись навстречу моим.
Потом была та, похожая на сон, ночь, и она, Наташка, неожиданная, беспечная, заразительно-веселая...
Теперь всему этому пришел конец, ее больше нет.
Не заметил, как вышел к знакомому круглому озеру. Оказывается, ушел далеко. Вот и старый широкий пень, обросший мхом и древесными грибами. Я приходил сюда прошлым летом. Здесь под деревьями, под сенью сомкнутых верхушек, всегда было сумрачно-сизо. От разомлевшего, горячего, влажного, как в предбаннике, воздуха, по телу разливалась истома. Цветочно-хвойный аромат пьянил. Над сплошными зарослями малины и ежевики стоял тонкий звон пчел, шмелей... Замшелые валуны, кучи валежника. В траве ярко синела медуница, дребезжал, запутавшись жесткими крылышками, какой-то жук. Тинькали синицы, перекликались нежноголосые пеночки, резвые полосатые бурундуки мелькали среди ветвей...
Сейчас в лесной глуши стояла печальная вечерняя тишина. Жизнь по-зимнему была приглушена. Сваленный бурей кедр задрал с корнями пласт земли, возвышался горой. В густых сумерках озеро, еще покрытое льдом с оттаявшими темными краями, походило на большое око, обезображенное бельмом. В фиолетово-сизой выси неба мерцала звезда – трепетно, испуганно, словно боялась упасть с головокружительной высоты. Два огня – зеленый, красный –проплыли в проеме черных вершин лиственниц, отдаленный рокот нарушил тишину тайги. Самолет держал курс на запад, в нем были люди, и возможно, они летели в Москву...
Я чувствовал вверху незыблемое счастье,
Вокруг себя – безжалостную ночь.
Да, прав поэт: безжалостная, таежная ночь. И я в ней, собственно, песчинка – забытая, заброшенная...
Возвращаясь, брел по городку медленно, точно обреченный: впереди меня ждала незавидная доля. В душу вселилось опустошение. Тело казалось чужим, будто впервые поднялся после долгой, затяжной болезни. В темноте светились окна казармы, солдаты, должно быть, готовились к отбою; в офицерских домиках свет горел только в двух-трех окнах: после трехдневного отсутствия, трудного марша, усталости, нервного напряжения офицеры спали. С утра предстояло заняться обычными заботами. Снова по заведенному порядку начнутся занятия, тренировки, утренние разводы – каждодневная, будничная жизнь...
– Перваков! – вдруг окликнули с крыльца, когда проходил мимо домика холостяков. Я узнал Буланкина. Он шагнул со ступенек в полосу света, падавшую из окна. – Что ж не бьешь?
Спросил как-то тихо, скорее, виновато, без торжества, без свойственной ему обычной ядовитости и злобы. Даже успел заметить: скуластое лицо было грустным и просительным.
Машинально остановившись, я секунду молча смотрел на него. И не болью, тупым отголоском боли отдалось во мне это напоминание. Нет, вмешательство его не взорвало меня, не возмутило. Действительно, он оказался прав. Что ему ответить? Марать руки у меня не было ни сил, ни желания. Повернулся, пошел к своему домику.
– Костя, постой. – Голос Буланкина дрогнул, скорые шаги послышались позади, потом рядом быстрый, горячий говорок: – Не хотел обидеть. Знаю, какое состояние у тебя. Сам человек. Когда-нибудь расскажу, поймешь! – Он махнул рукой в темноте и после короткой паузы уже тише предложил: –Зайдем... В пустой комнате тебе сейчас делать нечего. Я тоже один: Стрепетов дежурит.
То ли голос и тон его сделали свое дело, то ли мне вдруг почудилось в намеке Буланкина что-то общее с моей горькой, незавидной судьбой, но, когда он взял меня за локоть, я покорно вошел за ним в полутемноту коридора холостяцкой квартиры.
В комнате – знакомый беспорядок: разбросанное на стульях обмундирование, на столе, застланном газетой, стопка книг, консервные банки, куски хлеба. Над кроватью лейтенанта Стрепетова по-прежнему красовалась коллекция вырезок из "Огонька", открытки с портретами артистов. В центре все также обнаженная Венера спала на роскошной постели, шустрые розовые амурчики хлопотали вокруг нее...
– Садись, устраивайся. – Буланкин пододвинул стул. В руках его появилась начатая бутылка водки.
– Вот осталось. – Он суетливо налил два неполных граненых стакана, один придвинул мне. – Пей, легче станет. Знаю по себе.
Буланкин присел к столу, смотрел в лицо ободряюще, и мне вдруг пришла мысль: "А если в этой жидкости сейчас спасение? Исчезнет, растворится клубок горечи, застрявший в горле?" Водка рябила в стакане, – должно быть, от руки Буланкина, лежавшей на углу стола. Подняв стакан, я выпил одним махом: палящая струя обожгла, сдавила горло. Буланкин торопливо пододвинул консервы, хлеб.
Через минуту щемящий жар растекся от желудка к голове, к ногам, тело сковала терпкая немота. Блестевшие, широко расставленные глаза Буланкина были почти рядом, через стол, но голос долетал будто издалека:
– Ты закусывай, закусывай! А тоска пройдет, знаю. Правда, периодически она снова возвращается, засосет, задавит, схватит, будто петля за горло... Зеленая тоска. Ну и зальешь. Помогает! – Сам он, выпив, жевал корку черствого хлеба. Но внезапно стал задумчивым, сосредоточенным. – А за все это ты меня извини... И не пророк я, что тогда угадал, не думай! Был бы рад, если бы ошибся. Ларчик открывается просто! Ну скажи, ради чего ей тут тянуть лямку с тобой? Зеленую чалму святой за отшельническую жизнь получить? Не дадут! Да и нужна она ей! Это вот только такие ортодоксы, фанатики, как Молозов, Андронов: им тут малина. А хоть и не малина, так по обязанности делают. Да вот твой друг Пономарев туда же...
Он снова, как в тот вечер, когда мы с Юркой Пономаревым приходили, чтобы дать ему "бой", распалялся, глаза калились и от выпитого, и от возбуждения. Порывшись в кармане брюк, он вытащил конверт, потряс перед моими глазами:
– Вот пятый ответ получил! Деликатный. В стиле японской вежливости. На основании статьи конституции... предлагают служить. Чудаки! Я-то как раз и требую на основании конституции! С меня достаточно, отбухал свои десять лет, дослужился до старшего лейтенанта и старшего техника...
В комнате было душно. В застоявшемся воздухе пахло водкой, рыбными в томате консервами. Буланкин расстегнул ремень, отбросил его на кровать. В глазах переливались острые льдинки.
– Сделать из меня такого же лесного волка, как майор Климцов? Человек город видел, только когда в училище был! А после – Заполярье, тайга, Восток... Широта – крымская, а долгота – колымская! Сам за десять лет в каких только богом проклятых местах не был! Нужно служить? Обстановка требует? Так по справедливости надо делить эти горошки по ложкам! Не таковский Буланкин, чтоб на детские уговоры поддаться: есть своя линия.
Что-то лютое, недоброе было в его словах, в широко раздувающихся ноздрях, в запавших коротких черточках складок возле рта. Да, такой не остановится... Внутренний протест против него, знакомый, но приглушенный апатией, прихлынул и сейчас. Возразить, вступить в спор? Или встать, уйти? А что меня ждало дома, в пустой комнате? И в то же время где-то в глубине души теперь он казался мне по-своему правым: какая-то истина открывалась в его словах.
Служба у Буланкина сложилась нелегко. Я знал об этом. После училища он попал в зенитную батарею, которая стояла где-то в песках, на полуострове. Бескрайние дюны, словно застывшее в шторм море, песчаные бураны и адская жара. Шесть лет изо дня в день видел он одни и те же дюны до горизонта, слышал один и тот же гул моря. Потом судьбе угодно было потрепать его по другим местам Средней Азии, прежде чем забросить сюда, в "медвежью берлогу", сделать его ракетчиком. Может быть, у Буланкина и есть основания для подобных поступков? Может быть...
Комок горечи у меня не исчез, по-прежнему давил и жег. За окном была густая темнота, свет в казарме погас. Было, видимо, за полночь. Пора уходить. Буланкин замолчал, только курил, вдавливая всякий раз большим пальцем в консервную банку окурки папирос. С хрипотцой сказал:
– А в общем, голову не вешай. Знаю я этих женщин: у меня с ними особый счет. Любишь ее? – вдруг спросил и, заметив мое движение, выставил руку: –Ладно, ладно...
Я поднялся. Отвечать мне на его вопрос не хотелось. Он проводил меня за дверь – как был – в расстегнутой гимнастерке, без ремня. После света темнота ослепила. Ощупью я сошел по шатким ступенькам.
– Засосет зеленая тоска – заглядывай! – предложил Буланкин.
Климцовы, наверное, не спали; мне показалось, дверь в их комнату была приоткрыта, и там при моем появлении мелькнула белая фигура.
Я зажег в комнате свет, остановился у порога. Все здесь было как шесть часов назад – пусто и одиноко. Но прибрано, подметено. На столе увидел тарелку, накрытую другой, перевернутой вверх дном, рядом под белой салфеткой – хлеб... "Ужин! – догадался я. – Спасибо, чудесная Ксения Петровна... Но мне не до еды".
Вдруг с грустью припомнил, как в те первые после приезда Наташки дни восхищался нашей комнатой. Теперь этот неуловимый, особенный дух присутствия в доме женщины выветрился, исчез за два дня. Коробочки, духи, салфетки... Даже красной бронзой отливающий пук волос, запутавшийся в зубьях расчески... Всего этого теперь не было. Ну и глупец! Сам во всем виноват. Думал, твоя любовь, как бальзам, спасет от всего? Не спасла. Страшная догадка пронизала мое сознание... Да, там в Москве, я ей встретился в трудную минуту жизни, принял участие, откликнулся... Спасительное "авось" сыграло роль. Считала: поживется – слюбится! Не вышло. Потому что жизнь не терпит фальши. С милой и в шалаше рай... Да, тебе, но не ей. Для нее этот "шалаш" – наша "медвежья берлога" – оказался пробным философским камнем. И она поняла фальшь, поняла, что ее розе не расцвести. "Как хороши, как свежи были розы..." Буланкин поет... Я вспомнил, что на днях услышал его историю от Стрепетова, хотя и не очень вразумительную. Была у него любовь бурная, но злосчастная, – кажется, Буланкин хотел покончить с собой... Что ж, и ты теперь такой же неудачник. Снова холостяк. Снова – только разводы на занятия, дежурства, тренировки... "Почему я должен служить, если уже по горло сыт?" – тут же пришли на память слова Буланкина, и этот простой вопрос вдруг заставил меня вздрогнуть. Почему я должен?..
А действительно, какой смысл во всем, в службе например? Ради чего все это? Он, Буланкин, оказывается, прав, он пророк: она уехала, потерял я ее. Кому нужны все эти лишения, трудности? Работа на технике до одури, а кроме того, еще дисциплина, подчинение. Смотреть кино не в клубе, – самом элементарном клубе! – а в коридоре солдатской казармы? Когда-нибудь над всем этим ты думал по-серьезному, вкладывал свой, а не чужой смысл, не заученный, не тот, который внушили в школе, в училище, наконец, здесь? Нет, пожалуй. Недаром тогда, в этом споре с Буланкиным, понял, что "боя", который собирались ему дать, не вышло! Эх ты, аника-воин...
Взгляд мой остановился на столе: букет подснежников сиротливо лежал, забытый на краю стола. Взял его в руки. Цветы еще не завяли, были свежие, только, укрывая лепестки на ночь, бутоны свернулись в тугие наконечники стрел.
Подснежники, первые цветы весны, цветы любви...
17
Наступили золотые, настоящие весенние дни. По ночам вязкий замес грязи в городке вымораживало, а днем солнце подсушивало, и тропки, протоптанные между домиками и казармами, отсвечивали, словно накатанные. Офицеры, сбросив резиновые "грязедавы", щеголяли в начищенных хромовых сапогах. Должно быть, вверху, в поднебесье, пробовали свою силу сквозные весенние ветры, и продутое ими небо с чуть приметными белесыми прожилками резало глаза синью. У земли ветры умеряли свою силу, обвевали ласковой теплотой, приносили густой терпко-горький лесной настой и волнующий трепет просыпавшейся тайги.
В делах наших жил все такой же накал: поговаривали, что учение –особенное, невиданное, в котором мы должны участвовать, -состоится в конце мая. Разговоры об этом не утихали. По-прежнему почти дня не было без тренировок: то готовили операторов, то слаживали расчет дивизиона, то командного пункта. Подполковник Андронов вставал со своего места у индикатора кругового обзора, тяжело разгибая натруженную спину, вытирался платком: от беспрерывно работающей аппаратуры в кабине стояла духота, не помогали и вентиляторы. Но выглядел командир дивизиона бодрее: складки на узком лице разгладились. Комиссия нашему маршу дала высокую оценку, уехала довольной. Довольным был и Андронов.
Меня продолжали щадить: разговоров о Наташке никто не заводил. Внимательность, предупредительность замечал и у своих подчиненных –операторов. Работал, не замечая времени, – по целым дням просиживал в кабине, выходя из нее только на обед и в курилку. Вечерами оставался на позиции, пожалуй, дольше всех, находил себе какое-нибудь занятие, домой возвращался поздно – только спать. Все, что в комнате было связано с Наташкой, напоминало о ней – салфетки, скатерть, календарь для женщин, –убрал подальше. Даже ковер, купленный Молозовым, так и лежал свернутый трубкой под кроватью. Из дома уходил, стараясь не встречаться с Климцовым, но всякий раз, возвращаясь в комнату, замечал заботливую руку Ксении Петровны: она, видимо, каждый день подметала пол, стирала пыль со стола, с тумбочки. Спасибо, Ксения Петровна, мне дорого ваше участие!..
У Буланкина после того вечера больше не был. Да и сам он не очень искал встреч со мной, должно быть обидевшись на меня. Произошло это на другой день, когда он подошел ко мне и с каким-то злорадством и горящими глазами сообщил:
– Все. Довольно. Накатал прямо в Москву. Думаю, не очень обрадуются, когда прочтут мое послание!
Мне просто было не до него – я сослался на дела, ушел в кабину.
Вечером, возвращаясь с позиции, подошел к казарме. Горел свет в окнах, из дальнего конца долетали бойкие переливчатые звуки аккордеона. Было еще рано, домой идти не хотелось, и, повинуясь мгновенному желанию, заглянул в казарму. В классе, завешанном схемами, действующими макетами, разрезными деталями, шла репетиция. Участники самодеятельности готовились к майскому празднику. У нас и до этого устраивались праздничные вечера, которые проводились здесь же, в казарме: одна ее половина превращалась в зрительный зал – выносились кровати, на козлах устраивалась примитивная сцена, закрывалась занавесом, сшитым наспех из простыней.
Сейчас столы в классе были сдвинуты к стене, и "артисты" – среди них и Скиба – сидели прямо на столах, наблюдая, как два солдата отрабатывали какой-то быстрый танец. Они, видимо, устали, раскраснелись и путались. Красивый беловолосый младший сержант, подчиненный Стрепетова, останавливал игру на аккордеоне, хлопал в ладоши и объяснял "артистам" ошибки. Затем встряхивал головой, отбрасывая длинные волосы, склонял ее к аккордеону и вдруг каким-то неприметным рывком извлекал из инструмента сложную россыпь звуков.
Присев в углу на табуретку, я рассеянно наблюдал за репетицией. Наконец обоих солдат отпустили. Отдуваясь облегченно, под шутки товарищей они прошли к столам. Со спокойствием и степенностью, достойными истинного артиста, знающего себе цену, вышел Скиба. Остановился возле аккордеониста, медленно обвел глазами присутствующих и, будто докладывая о неисправности в работе блока, совсем обыденно, просто, выдавая сразу свою артистическую непрофессиональность, сказал:
– Песня про рушничок...
Медленно, осторожно тонкие пальцы аккордеониста тронули клавиши, и грустная, величавая мелодия полилась широко, плавно, точно река, которую долго ждал и увидел вдруг во всей красе... Сердце у меня сжалось, когда сочный баритон Скибы вывел:
Ридна мати моя, ты ночей не доспала
И водила меня у ноля, край села...
Чуть подавшись вперед, развернув широкую грудь, он свободно, легко и неторопливо пел о проводах в дорогу на заре, о зеленых лугах, соловьиных гаях, о неизменной материнской ласковой улыбке, ее печальных и хороших глазах.
Аккордеонист, казалось, почти не притрагивался к клавишам, звуки мелодии долетали тихие, чуть слышные, а голос Скибы – ровный, напевный, с оттенками мольбы. Я сидел в оцепенении, словно чем-то крепко приковали меня к табуретке. Песня будоражила душу, рождала вихри воспоминаний и чувств, волнами прибоя подкатывалась к сердцу горечь. Глаза застилали теплые слезы.
Второй раз в жизни музыка производила на меня такое впечатление. Правда, тогда, в первый раз, оно было несколько иное. То было года три назад, еще в училище. Вечером в день увольнения мы, три курсанта, бесцельно бродили по городу. Потом попали в парк, зашли на веранду. Публики было немного, и мы устроились на последней скамейке. Сухой, в очках музыковед читал лекцию об органной музыке Баха. Он обрывал речь, снимал очки и, повернувшись к органисту, еле приметно качал головой. И тогда-то вдруг рождались звуки – сначала издалека, чуть переливаясь, словно весенние ручейки, но все быстрее нарастая, волнуя... И вот звуки уже как будто возникали рядом, отовсюду, возникали из самой земли; сначала устало, глухо жаловались на тесноту и мрак подземелья и тут же робко, несмело радовались своей свободе, своему побегу на свет, на волю. Потом они становились все шире, мощнее, струились, летели к поднебесью, электрическим током проходили по телу, проникали сквозь ветки кустистых деревьев над головой, заставляя вибрировать воздух, трепетать листья. Таинственные, волнующие звуки... Хоралы, фуги заключали в себе что-то неземное. Я уходил потрясенным, со смутным, беспокойным чувством и несколько дней еще находился под этим впечатлением...
Голос Скибы все выводил грустную мелодию, рассказывал о своем детстве, потом о разлуке и верной любви, которая оживет на материнском подарке в дорогу –на том рушничке...
Солдаты, сидевшие на столах, тоже молча слушали песню. Что каждому из них думалось сейчас? Какие она будила у них мысли? Впрочем, у каждого свое. Только, может быть, у них нет этой щемящей, за сердце хватающей боли. Но странно, мне хотелось, чтоб музыка и голос Скибы бередили и бередили сердце, будоражили душу. Возможно, закостеневшей, замкнувшейся за эти дни, ей нужен был выход, отдушина, нужна была вот такая встряска...
Последние звуки голоса и мелодии оборвались внезапно, и какую-то секунду в классе стояла тишина. Потом солдаты соскакивали со столов, что-то говорили Скибе, поздравляли его, а я сидел еще во власти оцепенения, продолжая смотреть туда, где только что он стоял.
Скиба подошел ко мне, чуть разгоряченный от пения и похвал, с влажными глазами, предложил:
– Вам бы до нас, товарищ лейтенант. Вы же декламировали в школе.
– Нет, спасибо... А ты молодец, Скиба! – вырвалось у меня искреннее признание. Я не хотел, чтоб он увидел мое состояние: на глаза снова готовы были навернуться слезы. Я торопливо вышел из класса.
Полная луна выкатилась над верхушками леса. На круглом диске ее отчетливо отпечаталась фигура Каина, обреченного на вечный позор, у его ног поник сраженный Авель... Мертвенный, зеленоватый свет разливался окрест, освещая молчаливую лесную глушь. Что же дальше делать, Перваков? Самодеятельность?.. Я усмехнулся, вспомнив предложение Скибы. Или прибор объективного контроля, который, как говорит Андронов, ждут все ракетчики? Зачем мне это теперь? Какой во всем этом смысл?..
У нас наконец пустили водокачку. Круглую башню увенчала островерхая, выкрашенная в темно-красный цвет крыша – та самая, которая всю весну валялась в грязи. Рвы с водопроводными трубами на дне засыпали – появился свежий земляной вал.
Воду дали утром. Она хлынула из кранов с большим напором – рыжая, мутная, пополам с глиной. Но событие это всколыхнуло всех. В то утро оно представлялось людям важнее всех событий, о которых приходили сведения в наш лесной гарнизон по радио, через газеты. Все затмило одно: вода! Не привозная, а своя... Собирались ли люди группкой на позиции или встречались на тропе – и начинались толки:
– Вода-то... Здорово!
– Не иначе как в тайге волк сдох!
– Это верно. Невиданное дело – строители выполнили обещание, до праздника пустили водокачку!
– Бочку нашу теперь в музей сдадим, под стеклянный колпак за службу верную!
– Погоди спешить да хвалиться! Смотри, иа ремонт водокачку поставят! Так у них. А бочка – она надежнее!
Меня эти разговоры занимали мало. Накануне этого дня я написал рапорт на имя Андронова с просьбой уволить меня из армии. Да, уволить. Рапорт положил во внутренний карман шинели, чтоб вручить его подполковнику. Но оказалось, что его вызвали в штаб полка я он уехал в город еще на рассвете.
Днем у нас проводились регламентные работы на пусковых установках. У меня дел было хоть отбавляй: в беготне между шкафами некогда было и покурить. В кабину заглянул майор Молозов, но, уловив "горячую" обстановку, ушел. Однако от меня не скрылся пристальный взгляд, каким он посмотрел в проем между шкафов, где по-прежнему сиротливо стоял, тускло отсвечивая дюралюминиевыми боками, каркас прибора. С того памятного дня, когда мне стало известно об отношениях Наташки с Незнамовым, я не притрагивался к прибору, да и казалось, никогда больше не смогу это сделать. Слишком много горечи было связано с ним. Он осквернен Незнамовым, и побороть чувство брезгливости – я знал – не под силу.
Когда закончили проверку передачи, мне уже стало невтерпеж без табака, и, бросив в трубку микрофона: "Ухожу курить", я, разгоряченный, спустился из кабины и почти столкнулся с Юркой Пономаревым.
– Ты что? Чуть не сшиб! – с напускной серьезностью забасил он. – Да еще старшего по званию. То-то! – Он перевел дыхание; сгорбившись по привычке, уставился на меня: – Ты не забыл, заместитель, о собрании личного состава? Комсомольцев готовить надо.
– Не до этого мне.
– Почему?
– Подаю рапорт об увольнении.
У него округлились глаза, он глотнул, будто рыба, воздух:
– С ума спятил? – И, вперившись в меня, понизил голос: – Ну, знаешь, брось дурить! Тоже мне демиург-творец! Знаю, трудно тебе, но разговаривать не хочу на эту тему.
Он ушел, не поверив моим словам, приняв их за простую рисовку. Я не стал его разубеждать: в конце концов, какое кому до этого дело? Пусть думают что угодно.
В обед уже у самой казармы меня догнал майор Молозов. "Может быть, Пономарев успел все рассказать? – мелькнуло у меня. – Тем лучше". Но после обычного вопроса: "Куда идете?" – замполит вдруг как-то взглянул загадочно. Я понял – он ничего еще не знает.
– Вот что, Константин Иванович, моя Марина Антоновна просила передать приглашение – вечером заглянуть к нам. Грозится чаем отменным напоить, с вареньем! Водичка стала как слеза, звонили сейчас!
И тут только я увидел: глаза, все лицо замполита светились живым, неуемным светом, а в торопливой фигуре, движениях сквозила плохо скрываемая мальчишеская радость.
– В общем, я от себя тоже присоединяюсь к ее приглашению. Так что ждем!
Он заторопился в казарму, а я от неожиданности даже остановился. Вот тебе и фунт изюма! Получить приглашение к Молозовым! Я, конечно, отдавал себе отчет, что этим был обязан только своему теперешнему положению соломенного вдовца. Может быть, в первую минуту и обрадовался в душе возможности скоротать вечер в семейной обстановке, в тепле и уюте. Жена Молозова слыла в нашем городке из четырех домиков добрейшим человеком. К ней люди шли и по другой причине: она лечила всех. Я никогда не видел ее хмурой: приветливая улыбка всегда светилась на ее миловидном лице с большими голубыми глазами, сочными губами и родимым с дробинку пятном, прилепившимся неизвестно как в складке носа. Марина Антоновна казалась мне воплощением женственности, мягкости и кротости, поэтому для меня было в диво слышать признание Молозова там, в лесу, на запасной позиции. Впрочем, пути человеческие неисповедимы, и тем более – женские...
К вечеру, однако, я решил, что идти к Молозовым совершенно незачем. Во мне заговорило уязвленное самолюбие. Сидеть с кислой миной, выслушивать банальные слова участия, ловить на себе предупредительные взгляды и знать, что ухаживают за тобой из сожаления, жалости, – удовольствие ниже среднего!
Вернувшись домой, прямо так, не раздеваясь, в сапогах, шинели, не зажигая света, завалился на неразобранную кровать. Мертвенно-зеленый свет луны бил в окно, лежал на полу вытянутой трапецией. На душе у меня было гадко. Наташка теперь уже не один день в Москве. Что она делает? Неужели у нее нет и тени раскаяния, не грызет совесть, не хватают за сердце, как у меня, вот эти невидимые щипцы так, что слезы навертываются на глаза? Увидеть бы ее со стороны, подсмотреть, какой она остается наедине с собой, без людей, без свидетелей.
И достаточно терзать и казнить себя. Точка. Испытывать еще судьбу в службе: не слишком ли это много? Надо начинать новую жизнь. В конце концов, у меня больше оснований, чем у Буланкина. Андронов, Молозов да и другие должны понять...
Я закурил, продолжая лежать в темноте, когда услышал скрип входной двери. Голос замполита зазвучал в коридоре, он, видно, о чем-то переговорил с Ксенией Петровной. Я не успел подняться с кровати, как майор после стука появился на пороге.
– Так, так... Мы ждем, а он в том интересном положении, о котором еще греки говорили, что оно лучше, нежели сидячее! Спите?
– Нет.
Я зажег свет. Молозов оглядел комнату быстрым, оценивающим взглядом, мимолетная тень прошла по его лицу.
– Ну вот что, собирайтесь, Константин Иванович. Послала: иди, веди –и только.
"А может, сказать ему о своем решении? Он ведь еще не знает, –родилась мысль. – Нет, лучше не говорить, пусть читают с Андроновым рапорт".
Пришлось собираться. Дома, распахнув передо мной дверь и пропуская вперед, Молозов негромко, с хозяйской уверенностью и добродушием проговорил:
– Принимай гостей, Марина Антоновна.
Она вышла навстречу, в небольшом переднике, все с той же неизменной, знакомой улыбкой. Волосы ее, сейчас собранные в пучок, скрепляли крупные шпильки – эта несколько небрежная прическа еще больше шла к ее миловидному смуглому лицу. Из кухни распространялись пряные запахи.
– Проходите, проходите.
В комнате мне сразу бросился в глаза ковер над кроватью, он был такой же, как у нас, – желтый, с красными разводами. Иголкой кольнуло в сердце. Во второй комнате, наверное, укладывались спать дети: слышались их перешептывания и приглушенный смех. Мать то и дело уходила туда, успокаивала их. Вскоре они утихомирились.
Пока Марина Антоновна собирала на стол, майор, переодевшись в полосатую пижаму, усадил меня на деревянный диванчик, взяв с тумбочки альбом, показывал фотографии. Одна из них, уже пожелтевшая, нечеткая, запечатлела, видимо, тот известный мне факт их свадьбы, о котором он рассказывал. Заметив, что я заинтересовался фотографией, он сказал:
– Это то самое... Свадьба наша. На другой день товарищ подвернулся, щелкнул для истории, для детей. Помнишь, Марина, нашу свадьбу? О ней идет речь. – Он засмеялся. – Весь богато сервированный стол виден: чекушка водки, селедка, хлеб! Да, было время...
Он вдруг примолк. Возможно, фотография вызвала у него далекие и невеселые воспоминания. Но, по-видимому пересилив себя, он снова загорелся:
– А вот сахалинский и курильский периоды службы... Край земли у черта на куличках! Даже Марина считает, что теперь живем в центре! – Он подмигнул, подавая мне фотографию.
Здесь были и землянка, и нары, и какая-то женщина, одетая в сапоги, ватник, шапку; в ней, этой женщине, пристально вглядевшись, я отметил смутное сходство с Мариной Антоновной.
– Да, жили. А теперь действительно чем не центр? После майских праздников усиленными темпами обещают строить дорогу, кол им в бок! За лето, говорят, закончат. И будем так: жик – и в городе! Думаю, и в театр, и в кино офицеров с семьями станем возить. Телецентр в городе строят, ретрансляцию тянут, Москву, столицу, видеть будем! А ведь это здорово, Константин Иванович?
В его глазах с прищуром играли горячие огоньки.
– Да, хорошо, – сдержанно отвечал я, испытывая двойственность своего положения. Что-то кощунственное и постыдное, казалось, было в том, что слушал эти речи, зная, что мне больше не суждено здесь служить. Ведь во внутреннем кармане моей шинели, которая висела в коридоре, лежал рапорт!
Марина Антоновна, появившись из кухни с алюминиевым чайником в руках, пригласила к столу.
Пили чай с вареньем и рассыпчатым печеньем, приготовленным хозяйкой. Она пекла его недавно, потому что таявшие во рту сдобные ванильные медальки хранили еще пыл духовки. Она не назойливо, но внимательно угощала меня. Молозов пил янтарно-коричневый чай с прихлебом, обжигаясь и смешно причмокивая губами. Полное лицо распарилось.
– Ну и вода, ну и чай! – искренне восторгался он, то и дело прерывая разговор. – Вот что значит артезианская водичка! Да из-за одной такой воды теперь можно у нас служить! От комиссий, пожалуй, вовсе отбоя не будет, а? – Он осклабился, морщинки веером разбежались к вискам.
– Брось, Коля, – мягко перебила жена. – Ты не можешь ни о чем, даже о простых вещах, говорить без пафоса. Любишь гиперболы, хотя и не поэт.
– Как не поэт? Э-ха, уже забыла! Вот тебе на! А кто с фронта тебе письма-стихи писал? Пусть там своего было немного... А гиперболы... люблю. Точнее – не гиперболы. Просто, Марина, не приземляю вещи, стараюсь смотреть на них не мрачными, не обыденными глазами. И вдруг тогда вещи и события открываются передо мной иначе, начинают сиять невиданными до сих пор гранями. Куда там баккара! Красоту-то надо еще увидеть!
– Знаю, знаю! Начнешь сейчас философствовать...
– Не буду.
После чая, пока жена убирала со стола, Молозов достал с этажерки альбом в коричневой коленкоровой обложке, положил передо мной на стол:
– А вот другое творчество.
Отвернув плотную корку, я удивился: карандашные и акварельные рисунки-пейзажи, видно сахалинские, дальневосточные, – узкая каменистая бухта, какие-то развесистые деревья, перевитые лианами, и портреты... Жена – нарядная, в декольтированном платье, с розой в начесанных конусом волосах, сыновья Молозова, суровый Андронов с резкими складками и даже круглолицый беззаботный Скиба...
Мог ли я предположить: Молозов – и художник? С интересом и любопытством рассматривал точные, выразительные рисунки.
– Вот, час попозируйте, Константин Иванович, и портрет могу выдать,–дружески, потирая руки, предложил он.
Я извинился, вежливо отказался: настроение у меня было прескверное. Хотя, в общем-то, убедился, что зря собирался выслушивать слова участия, стать объектом для выражения жалости. Ничего этого не случилось. За все два часа не было сказано ни одного слова о Наташке, за что в душе я благодарил хозяев.








