355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Дубов » Жесткая проба » Текст книги (страница 15)
Жесткая проба
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:57

Текст книги "Жесткая проба"


Автор книги: Николай Дубов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)

– Что я мог сделать один?

– А ты храбрый, когда с тобой много? Ну вот ко мне, к знакомому начальнику, прибежал... Хорошо, что я здесь и принял. А если б меня не было или мне некогда, да мало ли что – может, я бюрократ? Тогда куда побежал бы?

– Я говорил, – сдавленным голосом сказал Виктор, – с Иванычевым, с начальником цеха... Пускай меня и с доски снимают, и вымпел заберут. Лишь бы Горбачева восстановили. Не надо мне ничего, если так...

– Нет, брат, не так просто! «Нате ваши цапки. я больше не играю»? Ты не маленький, вон какая орясина... Делали из тебя дутого – стань настоящим. И пусть нормировщик прохронометрирует твою работу.

– А Горбачев? Я думал, вы поможете...

– Помогу. Именно тем, что делать ничего не стану. Ты заварил кашу, ты и расхлебывай. Для этого тебе придется всем, а не только мне объяснить, каким ты был передовиком. – Шершнев посмотрел на, откидной настольный календарь. – Вот, кстати, сегодня у вас открытое партсобрание, обсуждают выполнение месячного плана. Вернее – невыполнение месячного плана. Возьми слово в прениях и расскажи всё.

Виктор исподлобья посмотрел на него.

– Что, стыдно? А фальшивую славу иметь не стыдно? По-моему, хуже... Тебя люди хоть за правду будут уважать. Только, смотри, говори начистоту, ни на кого и ни на что не оглядывайся. Ну, а струсишь, тогда уж на меня не обижайся... Иди.

Виктор, не поднимая головы, вышел. Шершнев проводил его взглядом.

Не слишком он его? Ничего, пусть умнеет. На собрании ему похлеще скажут... Хорошего отца сын. У такого отца и сын должен быть настоящим! Все должны быть настоящими! Да, конечно, все... Но у меня, должно быть, к днепродзержинцам слабость. Мы все, дзержинцы, ревнивы друг к другу...

25

Он помнил ещё не город Днепродзержинск, а село Кайенское, не завод имени Дзержинского, а Днепровский. Они почти ровесники. Только за год до его рождения задули первую домну на Днепровском заводе, построенном Варшавским обществом и бельгийской компанией «Коккериль»... Денежные тузы умели понимать выгоду: река – самый дешевый транспорт, уголь – Донбасс рукой подать, руда – Кривой Рог рядом, а почти даровые рабочие руки – вот они, в Аулах, Романове, Каменском... Ничего не осталось от старого села Каменского. А жаль! Не в столицах, не во дворцах надо бы устраивать музеи революции, а там. Чтобы нынешних молодых лоботрясов, которые всё принимают как должное да ещё и нос воротят – плохо, мол, – не на экскурсии туда водить, а заставить пожить хоть недельку так, как жили в детстве они...

Классовая структура отечества обнажалась там нагло и бесстыже. Вершину крутого правого берега занимала Верхняя колония: за высокой шлакобетонной стеной с железными воротами и бойницами под круглосуточной вооруженной охраной жила высшая администрация. В Нижней колонии селились мастера и служащие. И уже на окраинах – на Суховой, Полицейской, Песчанах – рабочая голь... Цепляясь друг за друга жидкими плетнями, карабкались по косогору подслеповатые хибары и землянки, построенные не жактом, не заводским АХО – самосильно... Карабкались, бежали и не смели подняться до Нижней колонии, убежать от полой воды, чуть не каждый год проступавшей весной в землянках, от малярии, грязи и беспросветной нужды. Церковь, костел да три кабака – Стригулина, Самохвалова и Черкасова – вот все радости и университеты...

Вот там, прибежав однажды в родную халупу на Песчанах, он узнал, что стал сиротой. Мать голосила чужим страшным голосом, малая ребятня выла, а соседи сказали: батьку убило бревнами... Он был байловщиком – расшивал плоты, выкатывал хлысты на берег. Угрюмый богатырь, «дядька Харитон», он один подставлял плечо под комель хлыста. И вот лопнули стропы, прокатились по Харитону сорвавшиеся сверху бревна, измяли, сплющили могучее тело кормильца... На другой день после похорон сосед Петро Гущин взял Мишку за руку и повел к помощнику мастера-вальцовщика. В другой руке он нес угощение, завязанное в платок: бутылку казенки и десяток яиц. «Красненькая» лежала наготове в кармане.

Мишка ждал на завалинке, сжимал кулаки и скрипел зубами от злости. Мастеровы ребятишки смеялись над ним, над его ситцевой рубахой в цветочках, босыми, в цыпках, ногами, но драться он не смел. Дядько Петро, предвидя такой оборот, пообещал «в случае чего, самолично свернуть голову», да и вернуться домой ни с чем было нельзя. Когда бутылка казенки была прикончена, Мишку позвали в кухню. Помощник мастера оглядел его покрасневшими глазами.

– Жидковат парнишка.

– Нет, Тихон Елизарыч, худой только, а так паренек жилистый. Отец у него – царство ему небесное – на работе прямо зверь был, всё на лошадь старался заробить... И этот отъестся – в силу войдет.

Так и кончилось куцее, безрадостное детство Мишки. Минуя юность, он стал взрослым, кормильцем семьи.

Разошлись пути дружков-погодков Ивана Гущина и Михаила Шершнева, разбросала их судьба в разные стороны и снова свела вместе. Оказалось, в разных местах, по-разному, а шли они одним путем. А потом не стало друга, и он пришел, чтобы помочь его вдове и сыну, как когда-то помог ему отец Ивана...

...Да, все должны быть настоящими. Только уж очень поздно умнеет молодежь... А может, это стариковские иллюзии, будто те, кто идет нам на смену, хуже, глупее, слабее? Так не бывает... Если б так было, люди бы давно бесследно перевелись, погибоша, аки обре... Погибоша... Черта с два! Что же, молодежь только «с песней по жизни шагает»? Она – думает. Вон хотя бы этот Горбачев...

Шершнев попытался вспомнить, видел ли его, знает ли, но вспомнился только Семыкин, старый разметчик. А Горбачев молодой. Не приметил его, не было случая.

...А вот Гущины умнеют поздновато. Нас жизнь школила, швыряла, как кутят в полую воду, – выплывай сам. И выплывали. А мы молодых только словами начиняем, как гусей яблоками... Слишком панькаемся с ними, слишком мало ответственности у них за себя и за всё вокруг...

А в этом, пожалуй, отчасти стариковская наша ревность виновата: я, мол, жил дольше, знаю больше... Вот и оттираем молодых, пускай подождут, они, мол, ещё успеют... А прожить дольше – совсем не означает знать и уметь больше. Вороны, говорят, и по триста лет живут...

Ну, началась зоология! Вороны, шакалы...

Шершнев снял телефонную трубку.

– Отдел кадров... Фоменко? У тебя работает такой Гаевский. Что он такое?.. Угу... А увольнение Горбачева, разметчика из механического, через тебя шло? Ты его личное дело смотрел? Не поспел? Так посмотри. Как следует. И вот что, Фоменко, я в твои дела не вмешиваюсь, но имей в виду: отравлять людям жизнь я твоим работничкам не позволю. Ты им объясни, что не рабочий класс при них состоит, а они при рабочем классе. Понятно? Как следует объясни! А то вот такой Гаевский попадет в регистраторы, а считает, что в диктаторы, думает, если у него в шкафу личные дела сложены, так он уже и бог, и царь, всех людей себе в карман сложил... Я тебя предупредил, Фоменко, а ты знаешь – я два раза не предупреждаю...

Зазвонил городской телефон. Шершнев снял вторую трубку...

День был до отказа набит всевозможными делами – важными, срочными, важнейшими, безотлагательнейшими. Дня не хватало, он его растягивал до предела человеческой выносливости. Одни, отработав свое, отдав всё, что могли и умели, уходили усталые домой, их сменяли другие. Он оставался. И этих других нужно было направлять, подталкивать, наставлять и вести.

Только поздно ночью, когда он уходил из кабинета и ещё не приехал домой, где поочередно или одновременно уже трещали телефоны – заводской и городской, – в час, когда он один шел по заводу, не спеша и без всякой цели, его не трогали, не теребили. Это был его час, час раздумий. Деловых, продолжающих окончившийся рабочий день. Или иногда стариковских, усталых... Он не любил их, но они приходили всё чаще, непрошеные, нежеланные и неотступные.

Ночью темп не спадал, цеха работали с полной нагрузкой, но завод как бы притихал, становился малолюднее. Не так заметна была суета людей, движение «кукушек», вагонов, ковшей и вагонеток. Лампочки, лампы, лампищи боролись и не могли побороть ночь. Она скрадывала контуры, искажала облики.

Крохотные горновые колдовали на литейном дворе. В розовых клубах дыма метались их гигантские тени. Медленно проплывали ковши со шлаком, унося в отвал сияющий над ними трепетный ореол... Фантастическими анакондами змеились на своих опорах газопроводы. Сухо трещала сварка, безуспешно расстреливая ночь укрощенными молниями. Под опорами шел высокий сутулый человек и самому себе казался еле заметным среди огромных творений маленьких человеческих рук.

Кто он? «Хозяин», как его называют? Подгоняльщик? Наставник и поводырь? Всё вместе и ещё что-то такое, для чего нет подходящего слова. Директор отвечал за всё: за кадры, за машины, за быт и прежде всего – за план. Всё вокруг – сложнейшее и примитивное, огромное и мизерное, пламенеющее и невидимое, громыхающее и неслышное, – всё существует, двигается, шевелится, действует во имя одного – плана. Полный металлургический цикл: столько-то тысяч тонн чугуна, стали, проката. И если их не было или было меньше, чем нужно, всё теряло свой смысл, цель и назначение. В других местах, на других реках и берегах, в других городах стоят другие заводы. Они существуют тоже для того, чтобы выполнять план. Распланирована вся жизнь, каждый удар молотка и лопаты.

И всё это для того, чтобы всего было больше и чтобы это было всё лучше, потому что это нужно людям для того, что называется счастьем.

Но сколько бы ни было чугуна, стали и проката, сколько бы ни было вещей, сами по себе они не сделают людей счастливыми. Это – неполный цикл. Нужно, чтобы люди, по гудку идущие в проходные завода, были спокойны, здоровы и, главное, уверены в завтрашнем дне...

Дышит, живет завод, горят печи, плавится сталь... Вот так в кипении забот, ссор, требований, скандалов и мирных бесед, в труде, сплетении тысяч судеб, воль и характеров, миллионов радостей и горестей горят людские души, плавится человеческая сталь... Чушь! Пустопорожние сравнения.

Металлургический шлак можно сбросить в отвал. В какой отвал можно сбросить человеческий? А мало ли чужеродных примесей из прошлого, из вчерашнего дня? Они плавают на поверхности, пузырятся, мешают, а то и вкрапливаются в самую толщу...

Время, только время меняет людей. Человек – не пшеница, гибридизацией и заклинаниями его не сделаешь новым...

Время – как быстро оно летит теперь, в последние годы. Говорят, всему своё время – время сеять и время собирать урожай... Что ж, мы не можем жаловаться: всходы густы и высоки. Только не так уж чисты, как хотелось, как нужно, как должно... Легко посеять неправду, но как трудно, как тяжко её выпалывать! Да есть и охотники прикрыть её, выдать репейник за драгоценный злак... А ведь и нам хочется не только сеять, воевать с сорняками. Мы тоже хотим собрать урожай, пусть и не такой обильный, как будет потом, после нас...

Что, старик? Сыну нищего байловщика, подручному вальцовщика, а ныне всеми уважаемому депутату и директору завода-гиганта захотелось славы, памятников? Вон фараоны оставили после себя пирамиды. Теперь к ним ездят туристы, глазеют и удивляются этим большим и ненужным вещам... Памятников тебе не нужно? И то хорошо! Счастья тебе добавить?.. А так ли уж было мало счастья в твоей жизни? Припомни и не жалуйся...

Одно только – отодвинуть подальше подступающую беду.

Как она выглядит, он увидел в клинике профессора Коломиченко, в Киеве. После сессии он лег в клинику к знаменитому отоларингологу, чтобы раз навсегда покончить со своим гайморитом. Операция прошла удачно, профессор шутил, он отвечал тем же, насколько можно было шутить с дыркой в скуловой кости и губой, завернутой к уху...

Через три года он заметил у себя симптомы, о которых наслушался тогда в клинике. Будучи в Москве, пошел к онкологу. Тот, осмотрев его, сказал, что определить так ничего нельзя, нужно лечь на исследование и попробовать рентгенотерапию, если понадобится.

Шершнев вернулся на завод. Стройки гигантских электростанций требовали шпунтов. Шпунты покупали во Франции, платили за них золотом огромные суммы. Прежде, когда строительство было не столь обширно, с этим мирились, но нельзя было все реки перегородить «золотыми» шпунтами. «Орджоникидзесталь» начал осваивать прокат шпунта. Лихорадило мартеновский, лихорадка трепала рельсобалочный. О том, чтобы оставить завод на несколько недель, а может, и месяцев, нечего было даже думать. Шершнев забывал о болезни в тревоге, ночных бдениях «шпунтовой лихорадки», потом пришли другие заботы – строительство сортопрокатного, подготовка к переходу на фосфористые руды...

Всё явственнее становились симптомы. Голос стал садиться, звучать глуше и тише, всё более слабым он себя чувствовал, отчетливо проступала желтизна. Что ж, старик, видно, подходит и твой срок?

Он никому не говорил о болезни. Товарищи, друзья с радостью помогли бы ему во всём, где можно что-то сделать. Здесь они могли только посочувствовать. Что изменит, облегчит сочувствие? Рано или поздно сочувствующие уйдут и, облегченно вздохнув, займутся своими делами, а ты останешься один на один со своей бедой. Один! Это единственный случай, когда человек действительно остается один. Никто и ничто не в состоянии тебе помочь. Горе одному...

Горе одному, если ты остался только со своей бедой, если ничего, кроме неё, не видишь, ничего не сохранил. Так ли уж ты беден, старик? После тебя не останется пирамид, монументов, ты не можешь похвастать, что вот этот завод, вот эту домну построил сам, своими руками... Ты никогда не оставался один и ничего не делал один. Но всю жизнь ты отдал, всего себя ты отдал, чтобы были и этот дом, и многие другие, и эта домна, и та, и этот завод, и другие... Ты, не оглядываясь и не экономя, отдал людям всё, что знал и умел...

Всё? Разве больше не можешь? А если можешь, так что же ты канючишь, разводишь жалостливую муть? Или всё-таки собираешься торговаться со смертью, выклянчивать ещё месяц, ещё год? Никто не знает ни дня, ни часа... Так зачем же тебе менять остаток жизни на унылую полужизнь, которая в сущности только сознательно затянутое умирание? Не жалел себя в молодости, что же начал жалеть в старости? Не экономь себя, старик, не скаредничай – всё равно не поможет. Для человека на земле есть только одно счастье – ДЕЛАТЬ. Ты кое-что сделал в своей жизни, не порти её, не складывай в страхе руки, оставайся собой до конца!..

Навстречу Шершневу от автомобиля шагнул заспанный шофер и с фамильярной непринужденностью близкого подчиненного сказал:

– Пора домой, Михаил Харитонович, завтра ведь снова на работу.

– Пора, поехали.

Садясь в машину, Шершнев поднял стекло и усмехнулся: гайморита уже нечего было бояться, но он по привычке оберегал себя от сквозняков.

26

Кира просыпается на рассвете. Окна ещё только сереют, не больше четырех, но она встает. Базар начинается рано... Не зажигая света, она натягивает платье, выходит в кухню. Здесь уже можно включить свет. Кира старательно причесывается, смотрит на себя в зеркало и отбрасывает расческу. Прямо мука с этими волосами, уже торчат в разные стороны, как проволока...

Она зажигает керосинку, ставит чайник. Ещё вполне можно успеть. Вода жуткая, надо бы дождевой, только где её взять.

Она моет голову торопливо и осторожно, чтобы не зашуметь. Волосы, конечно, опять скрутятся в кудряшки, но хоть мягкие будут, не как проволока...

Дверца шкафа пронзительно скрипит, открывая небогатый Кирин гардероб. Она долго стоит в раздумье. Шерстяное не годится. Кто ходит летом на базар в шерстяном платье? Лучше всего крепдешиновое «электрик», сшитое к Первому мая. Совсем новое, надевала всего три раза... Кира отодвигает его, снимает с плечиков зеленое, в цветочках. Последнее, которое она сшила себе перед замужеством, в котором ездила в Найденовку... Теперь деньги, кошелку. Перед детской кроваткой она останавливается: на кого Ляльку оставить? Соседка уходит сегодня в первую – у них то и дело меняются смены. Мишка? Ему во вторую, но он так спит – хоть из пушки стреляй...

Батюшки! Уже без двадцати шесть. Кира торопливо кутает Ляльку в пикейное одеяльце и выходит. Малышка начинает кукситься, но тут же затихает.

На базар нужно идти всё прямо, прямо, потом налево. Кира сворачивает направо. Первый гудок застает её на улице, на которой конечная остановка заводских автобусов. Один уже стоит, ещё полупустой. Кира неторопливо проходит мимо, всматривается в сидящих. Подходит второй. Кира минует его и, отойдя немного, останавливается под деревом. Отсюда дорога только одна... Слава богу, малышка не плачет... И хорошо, что надела это, марокеновое, – день будет жаркий...

Она вздрагивает, поправляет на руке малышку и идёт. Не очень спеша, но и не медля. Так, как всегда ходят люди, идущие по делу...

Алексей поднимает голову, радостно улыбается.

– Кира? Вот здорово! Здравствуй!

– Здравствуй, Алеша. На работу? А я вот – на базар...

Алексею не приходит в голову спросить, почему он никогда раньше не встречал её здесь, если она ходит этой дорогой на базар.

– На работу! Первый раз... Да, ты же не знаешь! Такое было! Меня же увольняли...

– Да, да, – кивает Кира, – мы все так за тебя волновались...

– Кто – все?

– Людмила Сергеевна... и я... Ты бы заходил к ней, Алеша, хоть изредка. Она знаешь как за тебя переживает?

– А она знает? Всё?

Кира часто кивает, подтверждая.

– И не сердится?

– Нет. – Про себя Кира добавляет: «Разве может она на тебя сердиться? Или кто-нибудь другой?..»

Последний камень падает с души Алексея.

– Зайду! Зайду обязательно! – Но он может сейчас говорить только о том, что переполняет его, выплескивается через край. – Уволили, а ничего у них не получилось, вышло по-моему... И знаешь, кто это сделал? Федор Копейка... Да, ты же Федора не знаешь? Вот парень!..

Кира, подняв голову, смотрит на него, счастливо улыбается и торопливо кивает. «Конечно, он хороший парень – ведь он поверил тебе, помог тебе! Разве после этого может он быть плохим?»

– Нет, понятно, не один Федор... Главное было на партсобрании. Мне Федор рассказывал. Дядя Вася – у нас старик фрезеровщик, рядом со мной работает, – он на больничном был, а на собрание пришел... Ох, он этого Иванычева просто с землей смешал! И очковтирательство, и зажим критики-самокритики... И Химчук, секретарь парторганизации, и Федор... Да все!

«А как же ты думал, дурачок? Вон ты стал какой большой и красивый, а – дурачок, ничего не понимаешь... Ведь тебя все любят! Разве можно тебя не любить?!»

Алексей спохватывается. Вот свинья, каждый раз такая история – только о себе...

– Ну, а ты как? – спрашивает он.

– Живу.

– Постой, ты что, плачешь?

– Нет, – говорит Кира, смахивая пальцем слезинку с ресниц. – Я так рада за тебя, Алеша!..

– Это твой? – смотрит Алексей на сверток, лежащий на её левой руке.

Кира улыбается. «Дурачок, чей же ещё?»

– Сын?

– Дочка. Хочешь посмотреть?

Кира поднимает покрывало, Алексей заглядывает.

– Ничего, красивая, – неуверенно говорит он. Сморщенное старушечье личико, красное, будто его ошпарили, совсем ему не нравится. – Ты, конечно, знаешь, Наташа уехала, сегодня, наверно, второй день уже занимается... Молодец она всё-таки – своего добилась!

– Да.

– Ну, я пошел, а то опоздаю...

– Да, да, иди, – говорит Кира вслух. Про себя она говорит совсем другое: «Подожди, Алеша, милый! Не уходи ещё хоть минутку, хоть полминутки. Ты не станешь от этого беднее, а я – буду счастливее...»

Алексей вспрыгивает на подножку уже тронувшегося автобуса, машет ей рукой.

Лялька начинает кукситься, Кира машинально покачивает её и смотрит вслед автобусу, пока он не скрывается за углом. Потом она вытирает глаза и идет. Не на базар, а прямо домой.

Соседка встречает её у калитки.

– Вот ранняя пташка! Уже на базар сбегала?

– Да, только зря, пришла с пустыми руками – деньги забыла взять. Ничего, как-нибудь обойдусь...

В проходной стоит тот же самый вахтер. Алексей узнал бы его среди десятков тысяч... Алексей замедляет шаги, показывая пропуск, смотрит вахтеру в лицо. «Видишь, я говорил, восстановят, вот и восстановили!» Но вахтер смотрит не на него, а на пропуск. Он не помнит, а может быть, ему попросту всё равно.

– Чего стоишь? – говорит он. – Проходи, не задерживай людей...

Как легко теперь. И как было трудно тогда. Нет, не бывает в жизни лёгких; дорог, если тебе не «наплевать на всё»... Легко быть смелым, если смелость твоя ни на что не нужна; легко быть честным, если нет соблазнов и тебе ничто не угрожает; легко не ошибаться, если ты ничего не делаешь и ни за что не отвечаешь; легко быть принципиальным, если принципы твои только для тебя, если совесть у тебя глухонемая, вместо души холодная жаба, а сердце пусто, как бубен... Но если всё так, человек ли ты? И зачем ты? А если ты человек, иди вперёд, как бы ни была трудна дорога, как бы ни цеплялось за тебя прошлое, вчерашнее, как бы ни хватало тебя за пятки или за душу, пытаясь удержать, остановить. Стряхивай, отбрасывай его и иди, иди дальше... А прошлое ещё живет рядом с тобой. Оно оборачивается то дядей Трошей, то баптистами, то пакостным символом веры Олега Витковского, то Гаевским, то кажимостью иванычевых, то Витькиным тщеславием и обидой, то страхом Калмыкова, то царскими символами, которые стремятся внедрить в современную жизнь... Это всё из вчера, оно ещё живет сегодня, но его не должно быть завтра. И его нельзя жалеть, перед ним нельзя отступать, иначе оно обволочет, засосет и поглотит. Прошлое не уходит само, его можно только уничтожить. И смотри внимательно: прошлое удивительно ловко умеет прикидываться настоящим и даже будущим!

Где-то возле шихтового двора свистит паровоз. Алексей узнает его – 9П-782. Голосистый «крестник». Тоже скандалист... Нет, работяга!

Голомозый стоит возле табельной доски, обиженно поджав губы. Надувайся, надувайся...

Федор Копейка уже возле своего долбежного, и крылья носа у него уже запачканы. Увидев Алексея, он широко улыбается.

– Эй, кустарь-одиночка, привет!

Алексей подходит и тоже радостно улыбается.

– Здравствуй... Слушай, Федя, я только одного не понимаю: вот когда меня на треугольнике прорабатывали, ты же был не согласен?

– Ну?

– И молчал.

– А что толку, если б я тогда даже кричал? Одного всегда перекричат. А вот всех, – повел он рукой в сторону цеха, – попробуй-ка!

– Так что, всегда только скопом?

– Смотря по обстановке... Есть такая паука диалектика. Слыхал? Ну и... котелок у нас на плечах не зря приделан. Им не орехи бить, думать надо. Газету видел?

– Уже написали?

– Ну, еще как!

Алексей хватает газету. Статья Ю. Алова «Об итогах одного партсобрания». Ну, сначала всякие слова о важности соцсоревнования, опыте передовиков, его распространении... Вот! «...На открытом партсобрании механического цеха резкой и справедливой критике были подвергнуты попытки руководства цеха раздуть без всяких к тому оснований достижения некоторых товарищей. В отдельных случаях имело место создание для них искусственных, тепличных условий. Это нездоровое явление явилось предметом острой критики. Общественность дала решительный отпор неправильной установке на искусственное выращивание якобы передовиков, которые на самом деле таковыми не являются. Неправильные методы работы с молодежью, форсированное выдвижение передовиков ради искусственно созданных показателей были решительно осуждены. Не подлежит сомнению, что это решение послужит предостережением и уроком для всех охотников ввести в заблуждение общественность».

– И это всё? Вот гад! Ведь ни звука о том, кто что... Он же сам Витьку раздувал. Даже больше других...

– А ты думал, он про себя напишет: «Вот я такой и сякой, больше всех виноват... Прогоните меня, пожалуйста!..» – Федор слегка стукает его по затылку. – Видно, у тебя эта штука и в самом деле для орехов...

– Ладно, умник!

Алексей, смеясь, идёт дальше. Нет, у него не только утраты! Вот появился ещё один друг. Настоящий!.. Завидев впереди спину начальника цеха, Алексей нарочно догоняет его и, поравнявшись, говорит:

– Здравствуйте, Владимир Семенович.

Витковский оглядывается, смотрит на Алексея, но не отвечает. Ты ещё и обиделся? Обижайся, обижайся...

Иванычев стоит у входа в конторку, кого-то поджидая. Он смотрит на Алексея, Алексей смотрит ему прямо в глаза и проходит мимо, как если бы там было пустое место.

На Доске почета возле конторки зияет дырка – Витькиной фотографии нет, уже сняли. Нет и самого Витьки возле станка. Заболел? Или от стыда попросился в другую смену?.. О, дядя Вася вышел!

Алексей подбегает к Василию Прохоровичу, но тот жестом останавливает его – он занят: протягивает трос через барабан правого цилиндра. Трос он цепляет к крюку мостового крана и, подняв голову, кричит крановщице Лиде:

– Дочка! А ну-ка, натужься!

Голова Лиды высовывается из окошечка.

– Дядя Вася, ещё ж не гудело!

– Хватит, что, у тебя ноги гудят после вчерашней танцульки?

– А вам завидно? – Лида хохочет и включает контроллер. Цилиндр всплывает вверх и опускается на стол станка.

Василий Прохорович отцепляет трос и только тогда поворачивается к Алексею.

– Пришел, Аника-воин? Здорово, здорово...

– Спасибо, дядя Вася, что вступился!

Василий Прохорович смотрит на него поверх очков.

– Всех будешь обходить? Так тебе и за целый день не перекланяться. А начинать надо не с меня – с Маркина. Он первый начал. Так из Витковского пыль выбивал, аж звон стоял.

– Маркин? Из-за меня? Он же меня всегда ругал.

– Мало ли что! Тебя ругал для порядка, для воспитания. А Витковского – за дело. Разница!

– Дядя Вася, а почему ты раньше молчал?

– Я тебе говорил, ты тогда не поверил. Оно и понятно: человек по-настоящему только бокам своим верит...

Матово поблескивает отшлифованное зеркало чугунной плиты. На неё приятно опираться в жаркий день – она всегда прохладна. Рейсмус, циркуль, линейка, молоток, кернер... Краска осталась после Семыкина, можно не разводить. В самом начале его поташнивало от запаха этой клеевой краски... Да разве только от краски? А разогретое машинное масло, мыльные эмульсии, кисленький запашок меди, устойчивый сильный запах кованого железа... Сколько раз он когда-то мечтал сбежать от всех этих запахов, гула моторов, щелканья ремней, осточертевших шаблонов, мертвой глыбы плиты – от всего, что нужно красить, ворочать, прочерчивать, кернить... И как оказалось это дорого, с какой нежностью, болью об утраченном вспоминал он всё, что пробовали у него отнять... Нет уж, этого не отнять!

– Ну, Горбачев, вышел на работу, всё в порядке? – Ефим Паника кладет на стол чертежи и наряды. – Видишь, я тебе всегда говорил: гуртом даже батьку бить легче! А ты сам, один в бутылку полез... Вот и мыкался. Сам виноват!

Под усмешливым взглядом Алексея глаза Ефима Паники стреляют куда-то в сторону.

– Ну, я побежал, некогда...

Он убегает, Алексей начинает разбирать наряды.

– Слушай, Лешка...

Лицо Виктора растерзано, толстые губы дрожат. Он приготовил длинную, прочувствованную речь, в которой всё: и его переживания, и Шершнев, и Гаевский, и стыд, пережитый на позавчерашнем собрании, позор и раскаяние, заверения, что теперь уже никогда ничего подобного не случится, как он не понимал и не сознавал, а потом понял и осознал. Но теперь он только с трудом может выдавить четыре слова:

– Нам, понимаешь, надо поговорить...

– О чём?

– Ну, всё-таки, понимаешь, так получилось...

– Знаешь, Витька: давай замнем. Для ясности.

Виктор настороженно смотрит Алексею в глаза. Алексей смотрит на него и улыбается.

– А ты... не сердишься?

– На тебя? Ты же – дура! – И он толкает ладонью Виктора в плечо.

Виктор наконец понимает, губы его расплываются.

– А ты-то кто? – кричит он и сам изо всех сил толкает Алексея. – Обедать пойдем? Я место займу... А вечером...

С полминуты в воздухе колышется, назревает, растет глухое ворчание, и наконец прорывается могучий рев, в котором тонут все звуки. Третий гудок. Виктор что-то кричит, потом машет рукой и бежит к своему станку.

Рёв обрывается, все звуки в цехе на минутку становятся необыкновенно звонкими и отчетливыми. В среднем пролете слышен крик: скандалит Маркин... «Порядок!» – Алексей улыбается и склоняется над плитой.

1959


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю