Текст книги "Орнитоптера Ротшильда"
Автор книги: Николай Никонов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
– Вы абсолютно правы, барон, – заметил Рассел. – В последний момент нашего отъезда с Новой Гвинеи на остров Серам мы грузились на голландский парусник, и великолепнейшая орнитоптера Александра, вся сияющая зеленым шелком и переливающаяся, как фея, села на корзины с фруктами, а у меня не было не только рампетки, но даже шляпы, чтоб попытаться ее накрыть. Подразнив меня, остолбенело стоявшего, своими нарядами, она вспорхнула, сделала плавный круг и улетела на берег в лес так же неторопливо и величаво, как подобает принцессе. Вам никогда не приходило в голову, господа, что у собирателя насекомых сачок должен быть всегда при себе и наготове, даже если идешь в паб[11]11
Английская пивная.
[Закрыть] или на свидание?
Я хмыкнул, потому что Ротшильд высказал мою сокровенную мысль, о которой я всегда помалкивал, чтоб не считаться круглым идиотом.
– Да, господин Рассел, – продолжал барон, – сколько раз я ловил себя на этом досадном промахе! Редкость – вот она! Перед тобой, а ты безоружен! В таких случаях у меня никогда не было сачка. Впоследствии я заказал складную рампетку, которую годами таскал с собой, но – вот диво! Ни разу не воспользовался ею. Редкости хранит или Бог, или Дьявол. Но доскажу о самках антимахуса… Я все-таки добыл их четыре штуки… Я искал самок антимахуса в тех же местах, где ловил самцов и где встречал их летающими. Я уже сказал, что ловил антимахусов у ручьев, у рек. Для этого надо было вставать затемно. Светает в Африке удивительно быстро. И вот, пока я шел со слугами на свою охоту, рассвет настигал нас. Мы двигались вдоль речных зарослей, очень внимательно вглядываясь в стволы и ветви. Антимахусы летают только тогда, когда отойдет роса, и предпочтительно в ясную погоду. Влага отяжеляет их огромные крылья. В пасмурную погоду они сидят неподвижно, крылья держат сложенными, и заметить их почти невозможно. Как только появляется солнце, антимахус расширяет их, он как бы сушит крылья, вбирая солнечное тепло. Эту особенность я приметил впервые, когда обнаружил антимахуса, сидящего на голом стволе виниой пальмы. Он торчал, как странный сучок, и потому привлек мое внимание. Откуда на гладком, а точнее, рогово-кольчатом стволе (у этой пальмы ствол словно состоит из костяных колец), мог взяться сучок? Я понял, что передо мной гигантская бабочка. Может быть, он еще напоминал темный косой парус. А когда всходит солнце, бабочки еще виднее, ибо полураскрытые крылья с рыжими и коричневыми разводами бросаются в глаза. Тут дай бог не промахнуться! Улетает этот бесхвостиковый фрачник, как молния. В сетке бьется, как зверь. Антимахус очень силен. Это удивительно могучая бабочка. Но вот так добывая самца за самцом, я уже склонен был думать, что бабочки эти размножаются каким-то таинственным способом или они гермафродиты? Во всяком случае в Конго я самок антимахуса не обнаружил, но зато собрал великолепную коллекцию африканских парусников. Из 80 африканских папилио в Конго представлено свыше половины[12]12
По последним данным, в Африке (Эфиопская область к югу от Сахары) встречается 86 видов парусников, из них 69 – в Центральной Африке.
[Закрыть]. Правда, и область эта огромна, никаких сил не хватит исследовать ее даже громадными экспедициями: леса, и притом непроходимые, особенно близ Конго, чудовищные болота, где чуть ли не до сих пор водятся динозавры и летающие ящеры, жуткие пространства топей между притоками, куда доступ лишь некоторым видам болотных антилоп, бегемотам, голенастым птицам и хищникам, и помимо всего этого в восточной части Конго великолепные саванны, горы, вулканы. Невероятное изобилие копытных, зебры, носороги, слоны. Господи, это земля обетованная для всех охотников! Но больше всего здесь поживы для энтомолога. Я поймал здесь много экземпляров великолепного желтого Папилио Нобилис, самка которого и крупнее, и прекраснее самца, и Папилио Фюллеборни с двумя желтыми молниями на крыльях, и черных с белыми перевязями Папилио Джексона, Папилио Зенобия, Папилио Хорнимана, Папилио Лейкотения – третью по величине дневную бабочку Африки. Мои экскурсии были исключительны удачны, я пережил глубокое наслаждение от всех этих находок, но самок антимахуса не нашел. Случай помог мне. В конце дождевого сезона я перебрался из леса в саванну. Кстати, в Африке дождевой период вовсе не сплошные ливни. Дождь идет через два-три дня. В остальное время стоит дикая влажная жара, и все живое, кроме человека, радуется ей, поет, стрекочет, размножается. Лягушки и жабы благоденствуют, рыбы в реке, по-моему, тоже. Плеск, шум, кваканье, какие-то невнятные бормотанья и стоны. Иногда над поверхностью высыпает целая стая сверкающих голубых или серебряных рыбешек и за ней выпрыгивает этакое страшилище – рыба, метра в два, с оскаленной пастью! Я уехал из дождевого леса в саванну, но это была не настоящая саванна, та, что с баобабами, зонтичными акациями и слоновой травой, а как бы изреженный лес, перемеженный пустошами, острова леса среди равнины, где паслись стада жвачных и негритянский большерогий скот. Здесь была пропасть термитников, подчас огромных, как одинокие скалы, и крепких, как обожженная глина. Они торчали всюду, как замки гномов, а в их прочной поверхности были пещерки, где жили забавные земляные совы, Иногда эти совы атаковывали меня, когда я подходил слишком близко. Термитники я находил и разрушенные, развороченные, как ломом. Работа слонов?
– Это, несомненно, трубкозубы[13]13
Трубкозубы – довольно крупные млекопитающие своеобразного вида до полутора метров длиной. Питаются муравьями и термитами.
[Закрыть], – заметил Рассел.
– Или, скорее, работа панголинов[14]14
Панголины, или ящеры, млекопитающие, покрытые роговыми чешуями. Питаются исключительно муравьями и термитами.
[Закрыть]. Оки бродят по ночам и своими огромными когтями могут разрыть любой термитник.
– А я думал, что это носороги, – сказал Ротшильд. – Но как бы там ни было, господа, носорогов в этой области водилось много. Я видел их издали, потому что близко они не подпускают, носорог удивительно чуткая животина. Подобраться к нему просто невозможно. Он великолепно чует, еще лучше слышит и к тому же по хребту у него всегда бегают волоклюи, подобие скворцов, и тотчас предупреждают эту махину об опасности. Носорог, по-моему, и видит неплохо. Мы просто считаем его глаза маленькими по сравнению с его гигантской тушей. В чем угодно он престранная животика, например, ходит оправляться в одно и то же место. И не скоро его меняет. В саванне стоят конусы сухого помета, который, кстати, кишит навозниками, афодиями, хрущами и даже рогачами. Именно жуки привлекали мое внимание к этим кладовым органики. Ибо здесь были крупные и даже очень красивые и редкие экземпляры. Жесткокрылых в саванне, на мой взгляд, больше, чем в лесу, и легче искать. Я находил тут таких великолепных скарабеев, копров, златок, что моим сборам позавидовал бы самый взыскательный коллекционер. Но самое поразительное – на одном из таких конусов, довольно свежих, – я обнаружил сидящих бабочек и среди них драгоценного антимахуса-самку. Она была непотертая, свежая, будто только что вышедшая из куколки! Вы можете представить, господа, с каким трепетом я начал к ней подкрадываться! Я был уже близко, но осторожная бабочка вспорхнула и улетела. Господи! Я думал, что лишусь чувств. Но, памятуя, что многие бабочки оседло держатся на одном месте, я на другое же утро не преминул вернуться сюда. И на этой носорожьей куче я поймал сначала одну, а затем и вторую самку Папилио Антимахус! – барон обвел нас улыбчиво-торжествующим взглядом. Вся спесь словно слетела с него, а выступил натуралист, такой же, как мы, готовый переносить любые опасности, лишь бы найти желанное.
– Но как же эти бабочки спариваются, если вы, сэр, встречали их только раздельно, – спросил Рассел.
– Это загадка, – ответил Ротшильд. – Возможно, у них есть какие-то сезоны размножения. Перелеты. Иначе зачем у самца такие длинные могучие крылья? Возможно, самки в определенный период выделяют пахучие вещества, которые самцы воспринимают за сотни и даже тысячи миль! Это невероятно, однако каких чудес нет в природе. В общем, загадка остается. А то, что я ловил бабочек на носорожьем помете, скорее правило, чем исключение. Я замечал, что даже самые прекрасные парусники… Да вот, например, чтоб синий громадный Залмок-сис, Папилио Залмоксис, вторая по величине дневная бабочка Африки, не раз попадался мне на навозе, оставленном самыми разными обитателями джунглей. Но Папилио Залмоксис не редкость, и поймать его гораздо проще, чем антимахуса.
– Да. Все-таки это чудесные бабочки, – восхищенно проговорил Рассел. – Диво Африки.
– Бабочки чудесные, – подтвердил барон. – И музей Конго в Тервюрене буквально выпросил у меня экземпляр самки антимахуса и двух самцов. Я вынужден был уступить – все-таки бельгийский музей не частное собрание. Бабочек этих должны видеть все любители природы.
ВОСПОМИНАНИЕ, КОТОРОЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ПРЕДПОСЛЕДНИМ, НО ПО СВЯЗИ С ПРЕДЫДУЩЕЙ ГЛАВОЙ ПЕРЕДВИНУЛОСЬ НА ЭТО МЕСТО:
Музей Конго
Я был в этом музее – теперь он носит название: «Музей Африки». В 1978 году осенью мы с женой путешествовали по Бенилюксу[15]15
Описано мной в книге «Северный Запад».
[Закрыть]. И после поездки в музей Ватерлоо оказались на пути в Брюссель. Тервюрен же едва ли не предместье Брюсселя, но по бельгийским расстояниям считается самостоятельным городом. Музей Африки, может быть, не единственная достопримечательность, какой славен зеленый парковый уютно-тихий городок. Здесь обитель состоятельных чиновников, богатых рантье и тех счастливых буржуа, что живут на покое с молодыми, сытыми и свежими экономками и служанками. Здесь, кажется, сама природа настроилась на размеренную беспечность. Многовековые дубы, платаны, каштаны не ведают здесь счета времени. Мелкие ручьи и речки текут под их хранящей сенью. В речках водится пятнистая форель. Ее удят рыболовы в спортивных кепках с длинным козырьком, сидящие к тому же на удобном пластиковом складном стуле, с телескопическим удилищем из дакрона и неспешно выбирающие изощренные приманки – блёсны из словно бы коллекций сокровищ, серебром и золотом отсвечивающих из пластиковых наборов. И может быть, во всей маленькой Бельгии не найдется еще столь спокойного ухоженного угла, разве что в лесистых Арденнах – «Бельгийской Сибири», где сейчас начали строить целые районы исключительно красивых разнообразных вилл.
Тервюрен встретил нас спокойным предосенним солнцем, матово отраженным листвой вековых лип и лосным глянцем резной дубовой зелени, где всегда как бы чудятся, присутствуют и лавры римских цезарей и античных поэтов. Ухоженное шоссе обступали зеленые стены парка, на словно бы специально выбранной для этого поляне, с левой стороны от шоссе и оказался длинный «Музей Африки», напротив его, у входа в парк, высился колоссальный бетонный слон, на спине которого как-то ненужно и мелко сидели фигурки негров с копьями. Монумент показался мне памятником даже не нынешней, а какой-то еще третичной Африке, когда эти и другие гиганты, ничего не ведая о грядущем, спокойно паслись стадами в лесах и саваннах, лишь презрительно помахивая хоботом в сторону, казалось, ничем не опасных юрких существ рода Хомо, еще не посягавших на эту могучую, безбрежнополную, счастливо текущую под солнцем жизнь.
Сам «Музей Африки» вещал нам о многом. Он ведь был именно музей. Именно АФРИКИ. Той! Уже исчезающей, исчезнувшей и ИСЧЕЗШЕЙ. Господи? Исчезнувшей? Мысль медноклювой горлицей долбила меня в голову, пока мы вошли в прохладные недра музея и миновали пусто-сумрачный вестибюль, где сидела на полу, поджав ноги по-турецки, совсем как живая, девушка-манекен с отрешенно сияющими лазурными глазами. Если б на ее месте сидела действительно ЖИВАЯ девушка, она вряд ли бы так выразила суть музейной идеи.
Всякий музей – памятник. Но этот был памятником не столько эпохи, сколько памятник материку, его дикой жизни, его прекрасному невозобновимому прошлому. Африка былая глядела из его витрин и панорам, глядела богато, восхищая и как бы обогащая и вас своим призрачным исчезнувшим богатством. О, все эти антилопы: большие и малые куду с витыми рогами, ориксы с рогами-стрелами, конгони, импалы, газели, где стройность была доведена до совершенства, и гну, похожие на потомков минотавра, гигантские канны, во взгляде которых, пусть даже стеклянном, мне чудилось величие женщин-матрон… О, разлинованные в немыслимую полоску зебры, идеалисты-жирафы, глядящие на мир со своей тонкошейной высоты глазами в ресницах ночных женщин. О, носороги, чья будто бы каменная скульптурность лишь подчеркивала их прошлое. Все они стояли и смотрели, как живые… Мастерство таксидермистов (чучельщиков) было безупречным. Восхищало – и удручало. Не знаю кто как, но я не восприемлю чучела. Я охотнее смотрю даже на рисунки, на фотографии животных – здесь для меня они более живые, чем общение с бывшими животными, отягченное мыслью, что их уже нет и, самое страшное (не дай-то Бог, а молиться-то надо бы, возможно, человеку?), может не быть совсем. Когда в музее смотришь на череп допотопного носорога, скелет МАМОНТА или даже ДИНОЗАВРА, такого тягостного ощущения нет. Здесь знаешь, что гиганты выжили свой срок, биологически исчерпав родовой предел жизни, они ушли естественно, передав жизнь другим формам. Здесь же ходишь свидетелем стремительной гибели фауны целого материка, фауны древнейшей, разностно изобильной и прекрасной – сколько одних лишь видов копытных! Ходишь, понимая, что повинен в этом только человек – ХОМО НЕРАЗУМНЫЙ, погубивший в своем жадном стремлении к овладению миром едва ли уже не всю планету.
Отягощенный этими раздумьями, и посылая проклятия своему донельзя капризному фотоаппарату «Зенит-снайпер», вдруг отказавшемуся снимать витрины и стенды, я прошел (прошли мы, так как я был с супругой) в залы, где фауна африканских четвероногих гигантов уже менялась, разбиваясь на более мелкие ручейки, какие мудрая наука биология наделила другими отраслевыми названиями: орнитология (птицы), герпетология (пресмыкающиеся и земноводные), ихтиология (рыбы), энтомология (насекомые). Здесь были собраны птицы всех африканских видов от страусов, громадных и словно доисторических, до птиц-секретарей, птиц-носорогов, рогатых воронов, аистов-марабу, орлов и грифов, попугаев, медоуказчиков, волоклювов, ярких ткачиков, райских «вдовушек», амадин и крохотных, сходных с американскими колибри, нектарниц. Были жуткой величины крокодилы, желтозубо ухмыляющиеся даже и тут, были змеи с глазами Клеопатр, человеконенавистниц и свирепых немезид. Были рыбы, своей клыкастостью и красотой доказывающие, что и подводный мир природы так же хищен и прекрасен, и были бабочки, бабочки, бабочки в застекленных ящиках по стенам. Бабочки и жуки. Они были самыми яркими клетками в экспозиции музея. И тут мой «Снайпер» вдруг прекратил забастовку, включился и, видимо, потрясенный цветной мозаикой, начал исправно снимать коробку за коробкой, все подряд, особенно благоговея перед бабочками семейства Папилио. Они же кавалеры, парусники, фрачники и ласточкохвосты. Я с наслаждением, иначе и не скажешь, заснял на цветную пленку «Орво» всех этих африканских фрачников и графиумов. Среди прочих многочисленных бабочек, довольно пестрых и крупных, они все равно гляделись рыцарями и кавалерами ордена «Золотого руна». Их цветные перевязи, голубые, красные и белые ленты наводили на такую мысль. Крупнее всех, конечно, был развернутый в размахе крыльев на четверть метра (где это еще бабочки измеряются в метрах!) рыжий Папилио Антимахус, дополненный менее взрачной, однако по-своему и по-женски, быть может, более нежной самкой. Разглядывая диковинных бабочек, было горько сознавать, что теперь антимахус исчез из многих африканских стран. Он сделался редкостью и там, где был более-менее обыкновенным.
Дома я тщательно проявил пленку и обнаружил – бабочки получились! Пусть не столь ярко, как могли бы стать, снятые профессионалом. Да и снимал ведь без вспышки. Пользоваться ею в музее запрещено. Но все-таки несмотря на несколько блеклую красоту, у меня было полное собрание африканских парусников. Вы поняли меня, ценители, любители, коллекционеры? Вы поняли меня, милые, чуткие люди, чудаки? Среди этого собрания дневных булавоусых Африки, в общем, уступающего по причудливости окрасок, величинам, формам и тому, что не хотелось бы обозначать избитым словом «волшебство», другим бабочкам других континентов и островов, были все-таки создания удивительные. Например, вот этот, второй по величине африканский парусник Папилио Залмоксис. Размах крыльев почти в две ладони! Крылья светятся голубым ледянистым мерцанием, наподобие бразильских морфо. Формой тела же Залмоксис похож на азиатских орнитоптер. И, возможно, бабочка эта, очень древняя, вещала еще о том времени, когда гигантский материк ПАНГЕЯ еще не делился на ГОНДВАНУ и ЛАВ-РАЗ ИЮ и громадные клинья материковых плит Южной Америки, Африки и Индии еще не начали свое кочевье, расходясь по глобусу Земного шара, рождая меж собой пространства нынешних океанов. Что за удивительное было время? До человека? Без человека? Или он незримо присутствовал и готовился к своему появлению еще в разнообразных ликах бесчисленных живых существ? Генетическая память, восходя к родству с ними, говорит мне, что Земля и тогда кипела жизнью. Может быть, бабочки были ее вершинами – ведь миром тогда владели насекомые: стрекозы с крыльями в полтора метра и многоножки длиной с корову! Не остаток ли тех времен этот голубой Папилио Залмоксис, как бы объединяющий бабочек Америки и Азии? А Папилио Антимахус? Теперь я знаю, премудрые систематики выделили обоих парусников в особые роды: Итерус и Друрия. Наверное, ученые правы, бабочки эти не вписываются в закономерность.
Но вот еще в моей фотоколлекции черно-кофейный с белым парусник Папилио Андрогеус, или змеек, как называют его в Африке. Он парит над вершинами высокого леса, как действительно бумажный китайский змей-дракончик, он качается, как некое странное видение. На его темных крыльях белыми пятнами – иероглифами природа запечатлела письмена, похожие на древнейшую арабскую вязь. Возможно, она сказала и больше, но кто прочтет ее письмена? Глядя на странный узор крыльев бабочки, я думал, что письменность изобрели не мы, и мы все еще не знаем точно, какие знаки рассказывают о прошлом, будущем и настоящем. Мы, премудрые, не знаем языков живущих с нами рядом существ, пусть это будут даже обычные всеми травимые тараканы. Мы не знаем ни знакописи, ни звукописи, ни жестописи, позописи (от слова «поза»), ни даже запахописи этих существ. Мы знаем только, что мы ВЫШЕ ИХ. А нам не ведомы ни языки ультразвуков, ни языки инфразвуков, ни языки излучений, какими, возможно, переговариваются эти существа.
Мы до сих пор почти ГЛУБИННО ничего не знаем о природе и так напоминаем дикарей, что найдя на берегу океана, допустим, целехонький цветной телевизор, вытаскиваем из него кнопки, проводочки и лампы, чтобы сделать себе ожерелье.
Что сказала-зашифровала природа на крыльях антимахуса, залмоксиса, адрогеуса, многих других? Или вот еще этого пестрого глазчатого парусника, вся окраска которого и даже «глазки» на крыльях в тон и цвет сухости выгоревшей от зноя саванны, ее трав и чертополохов, мужественно сопротивляющихся африканскому ветру и африканскому зною?
Музей в Тервюрене и теперь наводит на многое. Он и сам-то еще как следует «не открыт». Среди его экспонатов и фондов, изучая их, с изумлением находят неизвестные науке виды. Как нашли, например, по его сборам неизвестную крупную птицу африканского павлина. Музей открыт, но он стал уже и археологией, и историей. Ведь даже Конго, «бельгийского Конго», как знал я его в детстве, давно нет, а есть республика Заир. Нет «колоний», нет захватчиков-завоевателей. И нет цветущей дикой природы. Все это на протяжении одной человеческой жизни. Не столетней. Вот ловлю себя опять на детских воспоминаниях. В Африке еще полно «белых пятен», где-то там в ней живет потерявшийся Ливингстон. И туда с целью найти и спасти Ливингстона одержимо шагает упрямый американец Стенли. Как давно это было! И как близко.
ВОСПОМИНАНИЕ ТРЕТЬЕ:
первая коллекция
Я вспомнил еще один из ранних моментов моей жизни, когда бабочки снова появились в ней, может быть, еще не так притягивая и маня, как было это позднее, но достаточно явственно. Тот волшебный, легко и быстро порхающий махаон уже родил у меня острое и жадное стремление к познанию мира. Мир, окружающий меня, еще ничем не огорчил мое детское сознание, и восприятие его рождало лишь новые радости и предвкушения. Тридцатые годы, кажется, не у одного меня были переполнены иллюзиями или даже повальным гипнозом ожидания близкого и абсолютного счастья. Впрочем, что такое – счастье? Не вся ли это наша жизнь в стремлении к познанию и обладанию? Как бы там ни было, мои иллюзии были и слишком велики, и слишком малы одновременно. С одной стороны, меня словно ждал весь огромный непознанный мир, весь земной шар, а помимо него еще и Солнце, и Луна, и Звезды, а значит, Вселенная – слово, которого я тогда еще не слышал, а узнав, все пытался выяснить, кем и когда она населена и насколько вдаль и вглубь (зримый образ теперь – микрорайон ночью), с другой – меня погружал в состояние счастья какой-нибудь особо приятный первый апрельский дождик, сосулька, слезящаяся в теплый полдень, щегленок в желтой клетке, которого подарила мне мама, и мало ли что еще…
Стремление к познанию живого мира я утолял, расширяя свои поиски. Сначала это было крыльцо, за ним двор, казавшийся (в сравнении с крыльцом!) таким огромным, как мореплавателю не кажется, наверное, новый материк. В иные места этого двора я даже опасался забираться. Хорошо помню, что в центре двор был устлан сизым неровным камнем, о который не один раз я спотыкался и расшибал колени. Спотыкались и взрослые о торчащие неровные камни, но почему-то никому не приходило в голову их выровнять или убрать. Ближе к сараю, занимавшему двор с востока, росла оранжевая пупырчатая ромашка без лепестков, такая плотная, что, когда я валялся на ее прохладной упругой поверхности, она почти не мялась и тотчас возвращала себе свой довольный цветущий вид. Во всех остальных частях двор был гладко плотен и по нему хорошо бегалось и славно каталось на синем трехколесном велосипеде. Сарай в конце двора был долгое время заповедным местом. Туда не пускали. Он был огромен, угрюм, стар. Его строили в то доброе время, когда совсем небогатые горожане держали корову, а то и двух, пару лошадей, овец, кур, и потому сарай состоял из каретника, ну, видимо, для пролетки, телеги, называемого теперь исчезнувшим словом «завозня», бревенчатой конюшни и бревенчатого же помещения для коров, над всеми этими строениями возвышался сеновал на несколько возов зимнего сена, от сеновала отходил широкий навес на деревянных столбах, упертых в тесаный гранитный камень (чтобы не сгнили). Под крышей навеса примыкала к сеновалу еще галерея («отлом»), куда вела лестница с точеными перилами. Сарай стоял на фундаменте из дикого камня. Я что-то не помню, чтобы строили так сараи теперь. И, конечно, я начал осваивать это огромное строение вопреки всем наказам бабушки: «Не лазай на сеновал! Не ползай по «отлому». Не ходи в конюшню, домовой там», – осваивал под снисходительное молчание матери и мудрое невмешательство отца, который умел жить как-то особенно для себя – вроде бы и весь в заботах, а в то же время свободный и всем довольный. Довольство жизнью составляло главную черту его характера, и лишь частицу этого качества, наверное, усвоил или унаследовал я. Все сарайные помещения, что были открыты, я обследовал без труда, – забыл сказать еще, что под каретником – «завозней» находился глубокий подвал-«погреб», куда вела каменная лестница. Спускаться в погреб запрещалось настрого, именно потому я и побывал там, с великим опасением спустившись по холодным сырым ступеням, заглянул в комнату-подземелье, когда-то, верно, сухую, выложенную камнем, а к моменту моего боязливого появления уже залитую, полузатопленную почвенной водой, с нависшими с потолка гранитными плитами, иные были уже обрушены, лежали в воде. И только во всегда запертую часть амбара – прежний коровник, а впоследствии кладовку – никак не удавалось попасть. Ключи были у бабушки. Я знал, что в кладовке, по-бабушкиному «амбарушке», хранился разный хлам, вещи, вышедшие из употребления, но такие, что выбросить было жаль, и все ждал возможности побывать там. Наконец бабушке понадобилось что-то вроде керосиновой лампы, и тогда от меня уже не было возможности отвязаться. Дверь открылась. Я увидел темное пыльное помещение самого мрачного вида, все забитое хламом и ветошью, ящиками, бидонами, банками. Там стояла огромная, плетенная в виде сундука бельевая корзина, доверху заполненная старыми журналами и книгами (до нее я еще добрался позднее!). Самовары. Подсвечники. Лубе-нелые скорченные сапоги. Пудовые гири. Безмен. Весы с цинковыми чашками. Деревянная долбленная из целого дерева «сельница», фонарь «летучая мышь» на стене, с каким, наверное, ищут сокровища. И будто охраняя этот мир былых и спящих вещей, жутко возвышалась безголовым туловищем женская «фигура» – манекен на винтовой палке-подставке, на каких портные шьют и меряют дамское платье. Все это впоследствии были картины Сальвадора Дали.
Бабушка уже собиралась закрыть «амбарушку», когда я заметил стопу не то коротких толстых досок, не то книг или коробок и, вскарабкавшись на бельевую корзину, добрался до них. Приподняв верхнюю, я обнаружил – это коробка, притом необычно легкая. Кулаком сдвинул фланелевую пыль. Открылся кусок стекла, под ним желтое узорное крыло бабочки. Коллекция?
– Коллекция!! – закричал я, жадно стирая, размазывая жирный серо-коричневый слой.
Бабочка! Огромная, соломенно-палевая, с черным зубчатым рисунком, с голубовато-красными глазками – пятнами на хвостатых нижних крыльях была передо мной под освобожденной от пыли поверхностью стекла. МАХАОН! Я узнал его. Показалось даже – тот самый, что улетел когда-то от моего детского оранжевого сачка. Зачем же он томился здесь? Никому не нужный, забытый? Ведь даже отец никогда не вспоминал о судьбе этой его коллекции? И не удел ли это всех (хочу подчеркнуть – ВСЕХ!) собраний, коллекций, музейных сокровищ – заканчивать жизнь в плесневых подвалах, запасниках, кладовых, закрытых шкафах, когда уже не тешат они душу владельца и собирателей? Собирали все: короли, императоры, князья, художники (Рубенс собирал), купцы, мещане-фанатики. Пещера разбойников, открытая Али-бабой, – тоже была собранием. Но там были – золото, жемчуга, алмазы, серебро, оружие – вещи, долговременные и нетленные. А вот творения природы – оправданно ли собирание их? Надо ли? Сейчас рассуждаю так. Тогда думал иначе. Тогда схватив коробки (две были с бабочками, одна с жуками!), я помчался в дом, едва не приплясывая, весь во власти счастливой находки и в предвкушении полного владения ею. Коллекция бабочек! Моя!
Я опять вспомнил рассказы отца о том далеком дачном лете и купцах Чуваковых, братьях Самойловых, учивших его собирать коллекции и собиравших, как он узнал, еще цветы, камни, жуков. Четыре гимназиста. У них, у каждого, была своя комната в красивом двухэтажном каменном доме с зеркальными венецианскими стеклами, всегда задумчиво отражавшими словно невеселое небо. Отец показывал мне этот дом не один раз. У него была привычка повторять сказанное. Дом «инженера Самойлова» был недалеко от угла Главного проспекта и улицы со странным названием «Саккованцетти» – откуда мне было тогда знать, что это за название? Теперь и тогда уже этот дом, даже, помнится, с фигурными кирпичными полупортиками над окнами, с железными прочными ставнями-створами на нижних окнах, с парадным крыльцом на кованых узорчатых подхватах, с резными дверями и медной замысловатой скобой на них, гляделся запущенным сиротой. В нем жили вселенные и вселившиеся когда-то сами. Половина его бемских стекол в венецианских окнах была уже изломана, заменена составными, а где-то фанерками, на подоконниках в консервных ранках и зеленых худых кастрюлях росла пошлая красная герань, ремневидный лук, искусственные будто «бархатцы» и нищенский розовый сырой цветок «Ванька-мокрый», который презирала даже моя невзыскательная бабушка, любившая оконные цветы. На парадных дверях был написано мелом. Веранда над крыльцом, состоявшая из веселых прежде цветных квадратиков, была перекошена и разбита.
Когда отец показывал мне дом «инженера Самойлова», он всегда повторял с некоторой долей чего-то похожего на неприятную мне зависть, что братья жили вверху, в отдельных комнатах. Там и висели у них по стенам их коллекции. А внизу была столовая и комнаты прислуги. КОМНАТЫ ПРИСЛУГИ.
Почему найденная в амбаре коллекция так сразу напомнила мне об этом бывшем доме, бывшего инженера и его бывших детей-гимназистов – братьев Самойловых?
Бабушка помогла промыть и очистить стекла коробок, й я обнаружил внезапное удручившее меня обстоятельство. Красота бабочек оказалась уже линялой, траченной временем, жуками-точилыциками и, может быть, неумелым собирательством. Отец рассказывал, что расправлял бабочек простейшим способом, накалывая их в паз между бревнами этой веранды, где он жил и спал. Многие бабочки оказались полуразрушенными. Наколотые на толстые Швейные булавки, одни сохранили всего лишь верхнюю пару крыльев, другие из четырех крылышек – три, от иных же осталась лишь торчащая булавка с остатками иссохшего туловища, а остальное цветным хламом лежало на дне коробки. Может быть, так, обозревая коробки, я в первый раз понял, как хрупка и тленна красота. Любая красота! Замечу, что всякая она при сытом подробном пристрастном обследовании являет нам подобие разочарования.
Только две бабочки пострадали меньше, может быть, за счет своей величины или опять же своей исключительности: желтый махаон и другая, еще крупнее его. Она размещалась в самом центре коробки. Бабочка была белого, почтя прозрачного и просвечивавшего с перламутровым блеском тона, по которому были разбросаны черные и красные пятна, иные даже с ободками. Я чувствовал, что белая бабочка была вроде бы родственна махаону, но кроме величины, она ничем не походила на него. Она была в четыре раза больше любой бабочки-белянки. Такой летающей громадины я даже представить себе не мог. Но на вопрос: «Кто это?» не ответили ни бабушка, ни мать, ни отец. Вернувшись с работы, он обрадовался коллекциям (был ведь еще и ящик с жуками и примерно в том же плачевном состоянии). Но, посмотрев их вместе со мной и также отметив невосполнимые разрушения, отец лишь на секунду затуманился, а потом махнул, неисправимое жизнелюбие всегда брало в нем верх: «Что поделаешь? Время… Пойдем-ка обедать. Есть хочется». Про белую бабочку пояснил: «Я ее на дороге увидел. Гляжу – большущая бабочка! И воробей ее уже клюет. Может, он и сбил. Я к ней! Никогда таких не видывал. Не знаю, как называется. Редкая. Очень редкая… Обедать пойдем…»