Текст книги "Смертники"
Автор книги: Николай Олигер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
XX
Для того, чтобы браслеты ножных кандалов не врезались в тело при ходьбе, каторжные носят подкандальники: куски кожи, подшитой сукном или тонким войлоком. Смертникам подкандальников не выдают, потому что им ходить некуда.
Но они все-таки ходят. Ходят взад и вперед по своим камерам, волоча цепи, и у бродяги на одной ноге образовалась большая гноящаяся рана. На дне раны, когда бродяга промывает ее водой, виднеется что-то белое, твердое, – должно быть, кость. Во время побоища разбередили рану, вся нога теперь опухла и покраснела. Бродяга больше уже не может ходить. Лежит на нарах, вытянув больную ногу, как бревно. Когда хочет повернуться, принять более удобное положение – мешают наручни. Товарищу помогает телеграфист.
Телеграфист молчалив. В этот день он несколько раз брался за свои учебники, раскрывал начинавшие уже трепаться странички. Упрямым напряжением воли старался сосредоточиться на наивных и немножко смешных фразах перевода, в которых слишком часто попадались добрые садовницы и племянники бабушки. Но ум отказывался от привычной работы. Оборвалась какая-то связь, и знакомые прежде слова чернели на страницах совсем бессмысленные, мертвые.
В последний раз он бережно закрыл учебник, отложил его подальше, чтобы не попадался больше на глаза. И опять спросил человека без имени, возвращаясь все к одному и тому же наболевшему вопросу:
– Как вы думаете, они очень страдали, – в самый последний момент, когда уже решились? Мне кажется, что если бы хорошо владели собой, то нашли бы возможность как-нибудь сообщить нам, предупредить...
– Зачем?
– Да, может быть... Может быть, еще не хватило бы воли и отчаяния. Остановилась бы рука, уже готовая затянуть петлю. И была бы только лишняя мука, лишняя казнь при сознании, что товарищи уходят, и не можешь последовать за ними.
Узнали о смерти двоих только утром, когда надзиратели выносили их трупы, разговаривая громко, не стесняясь. А Жамочка видел даже носилки, на которые сложили обоих вместе, – и два трупа обнялись на их грязном полотнище мертвым скованным объятием.
Испугало Жамочку искаженное лицо Абрама. И потом он рассказывал телеграфисту, выкрикивая в форточку:
– Злой, очень злой был! И духам даже было страшно: они его тряпкой прикрыли. На другого – ничего, смотрели, а Абрама прикрыли.
Спрашивал еще, стараясь помочь себе в той непривычной работе, которую совершал его мозг после казни Ленчицкого:
– Хорошо они сделали или худо? И если хорошо, то почему злой?
Телеграфист не знал, что ответить на этот вопрос, и молчал. Не хотел толкать Жамочку на тот же путь, так как все еще надеялся, что его могут помиловать. И Жамочка отвечал сам себе:
– Должно быть, хорошо. Ведь теперь уже их не будут вешать.
Странная, гнетущая пустота была в малом коридоре без Абрама. Так привычно было слышать его голос, то негодующий, то веселый, с резким горловым акцентом. И в глубине души никто не верил, что Абрам умер. Просто ушел куда-то. Сумел перешагнуть ту черту, которая отделяет малый коридор от всего остального мира. И там, за чертой, может быть, теперь развернулся уже его дух, освобожденный от цепей и сумрака камеры. О политическом думали мало, связывали его в одно целое с Абрамом.
– Случись это на воле, – сказал бродяга, – то я и не баба, а стал бы плакать. А тут вот, не плачем, говорим себе. И не так уж жалко. К смерти мы привыкли или что другое?
– К смерти нельзя привыкнуть! – отрицательно качал головой телеграфист. – Только к ней и нельзя. А ко всему другому можно. И если с человека каждый день понемножку сдирать кожу, так он тоже привыкнет. Так и мы. Нам теперь все равно.
– A ему, значит, было не все равно. Иначе не удавился бы сам, а ждал бы, когда другие удавят. У него душа горячая была. Не такая, как у нас. Мы здесь замерзаем, а он горел.
Но не договаривали до конца, не спрашивали себя прямо, без недомолвок:
«Чего же мы ждем еще? Пора уже. Ведь впереди – только лишние мучения. Чего же мы ждем?»
Человек без имени очень страдал, часто не мог удерживать стонов, и тогда телеграфист старался незаметно затыкать уши, чтобы ничего не слышать.
Разговаривали вяло, по нескольку раз повторяли одно и то же. Лениво следили за солнечным лучом, который каким-то чудом проник в камеру, когда солнце было уже совсем низко, и медленно полз по стене, обнажая ее грязь и пыльные трещины.
Такой же луч пробрался и в камеру к Жамочке, но Жамочка смотрел на него внимательнее, обрадованный этим веселым светлым пятнышком. Так давно уже не видел он солнца над своей головой, почти забыл о нем. А когда был на воле, совсем не обращал на него внимания, даже нарочно старался ютиться где-нибудь в сырой тени, подальше от чужих взглядов.
Вырос на улице, промышлял нищенством, работая на хозяина, который держал еще человек десять мальчиков и девочек, таких же грязных, забитых и, в то же время, тупо наглых. Когда подрос, к нищенству присоединился продажный разврат, – и некогда было думать о солнце и обо всем, что светло и радостно. Такой же темный и развратный пришел в тюрьму, такой же сидел на скамье подсудимых, – и чистенький, гладко причесанный председатель в новенькой форме и в блестящих орденах брезгливо кривил губы, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом. А потом суд, после коротенького совещания, вынес свой приговор, и ни опытному в таких делах председателю, ни только что явившимся из своих частей временным членам не было жаль человека, которого они осудили и о котором во время суда узнали только одно мрачное, позорное и постыдное.
Теперь Жамочка сидел и смотрел на тоненький, бледный луч, убегавший уже к самому своду. И слишком поздно зародившиеся мысли все упорнее осаждали низколобую голову, ставили одну за другой неразрешимые загадки. Он чувствовал, что не дождется ответа. Сам был слишком бессилен, а никто другой не хотел и не мог помочь.
– Вот, хорошо было бы тогда, вместе с Ленчицким... А теперь сиди – и жди, жди. И с каждым днем все хуже.
Потому что теперь хотелось уже не умереть, а познать жизнь.
Солнечный луч убежал, и сразу сделалось совсем темно и холодно. В коридоре запахло керосином: ламповщик принес заправленную и уже зажженную на ночь лампу.
В шестом номере двое, – старик и высокий, – сидят по разным углам и переругиваются шипящим змеиным шепотом. И у седого желтые, но еще ровные и крепкие зубы оскаливаются, как у волка.
– Богу все молится, святоша! – шепчет высокий. – Кресты кладет. Сам заманил, навел на такое дело, а теперь грехи замаливать? Врешь, брат. Туда таких не пускают, – в рай-то! И Богу твоему до тебя, все равно, никакого дела нет, потому что ты – тля, мразь, а не человек. Христопродавец ты! Из-за кого пропадаю?
– А я выдавал, что ли? В полицию доносил? Сам попался, так за себя и отвечай... На меня зачем сваливать? Я старый человек. У меня семья есть. Разве я один тоже пошел бы?.. Господи, спаси мя и помилуй, и заступи Своею благодатью... Грех тебе! Теперь-то уже миром надо бы ладить, а ты злобишься. Отойди, сатана... Не смущай!
– Врешь! Буду смущать, потому что ты и меня самого смутил. Хоть бы убрали тебя в какое другое место, а то торчишь, словно бельмо на глазу. Видеть я тебя не могу, змею! Душа моя не переносит. Так бы вот сейчас на клочья и изорвал тебя...
Старый еще глубже забивается в угол, прижимается крепко спиной к стене, чтобы лучше обезопасить себя на случай неожиданного нападения. У высокого такое лицо, как будто он готов уже привести в исполнение свою угрозу. И старик дрожит.
– Господь с тобой! Ведь и сам, пожалуй, у гроба стоишь.
– Знаю. Потому и видеть тебя не могу. Аспид ты! Недаром от тебя и баба твоя всегда плакалась. Тебя бы, как ты родился, так сейчас сюда и упрятать, чтобы не вредил людям! Вот, молишься, стало быть, веруешь. Так как же ты с верой-то? У тебя и вера, стало быть, собачья: из-под кнута. Как надели петлю на шею, то и пошел угодников поминать. А раньше что думал? Задумал тоже на чужом огне руки погреть, старый дурак!
Долго они молчали, не шевелились. Слышно было только тяжелое дыхание высокого да подавленные вздохи старика. Когда эта тишина сгустилась вместе с вечерней темнотой, повисла плотно и тяжело отягощая тело цепями ужаса, опять зашептал высокий:
– Как-нибудь ночью придушу тебя, так и знай! Мне теперь все равно. За семь бед один ответ. Но по крайности буду знать, что от моей руки подох ты.
– Зачем пугаешь? Все на меня, а в самом души нету. Словно как я по своей воле тут у тебя на глазах. Да если бы привел Господь освободиться...
– Погоди, освободишься... Получишь свободу, как жид из третьей камеры... Вот бы цепью этой самой тебя по башке.
Гулко лязгают наручни, – и седой прячет голову в плечи, громко молится. Но высокий уже остыл. Ложится в привычную позу, накрывается бушлатом. И когда шумно проходит коридором вечерняя поверка – не встает, даже не поднимает головы, и помощник Семен Иванович видит сквозь форточку только его ноги, торчащие носками кверху, как у покойника.
На дежурстве – новый надзиратель, которого перевели сюда из следственного коридора. Надзиратель давно уже служит в этой тюрьме, на шее у него выглядывает из-под расчесанной надвое бороды большая, как блюдечко, серебряная медаль. На свой перевод к смертникам он смотрит даже как на некоторое повышение, потому что здесь меньше хлопот, чем в буйном многолюдстве подследственных. Поэтому на лице у него спокойная улыбка довольного собой и вполне обеспеченного человека.
Он ходит по коридору, чтобы размять страдающие легким ревматизмом ноги, мурлыкает в бороду какую-то песенку. Глазки у него узенькие, хитрые, хохлацкие. Шныряют по сторонам, как две серые мышки подбираются к вкусному завтраку.
Ходил долго, пока не устал. Перед тем, как сесть, заглянул в форточку. Две камеры теперь совсем пустуют. Можно было бы оставшихся смертников рассадить просторнее, но помощник говорит, что это не стоит труда. Все равно, скоро уберут всех, и, кроме того, могут прибавиться новые. В следственном несколько человек числится за военным судом, – и почти все со смертными статьями.
Вот совсем пустой номер, где двое повесились. Рядом один Иващенко. Новый его знает, потому что тогда, на рассвете, был на хозяйственном дворе. И потому с особенным любопытством вглядывается в густой сумрак камеры.
Можно разглядеть, что Иващенко сидит прямо на полу, около нар, но как-то странно выгнул туловище, – и не шелохнется, словно деревянный или просто неживой. Новый надзиратель озабоченно поправляет медаль. Может быть, и этот надумал то же, что сделали в четвертом. И, пожалуй, придется тоже отвечать совсем безвинно.
– Иващенко, слушь-ка!
Не отзывается. В согнувшемся темном комке нельзя отличить лица.
– Иващенко, тебе говорят! Ложись на показанное место. Чего сидишь на полу-то?
Он сказал строго, пристукнул даже кулаком по краю форточки, но темное тело опять не отозвалось, не переменило положения.
Тогда новый надзиратель прошелся дальше, прислушался у шестого номера, налево от палача. Покачал головой.
– Что говорят... Как два паука в одной банке.
В третьем номере телеграфист подозвал сам.
– У товарища нога очень разболелась! Надо бы фельдшера.
– Какого же теперь фельдшера, на ночь глядя? Ужо придет завтра, ежели разрешит начальник.
– До завтра хуже разболится. Ведь люди же мы! Нога вся горит, как огонь.
– Ничего! Не на свадьбе танцевать.
Мельком заглянул к Жамочке и опять вернулся напротив, к палачу. Руки как будто лежат теперь иначе, но ручаться нельзя. Может быть, просто не запомнил.
– Тебе сколько раз говорить, Иващенко? Спишь? Мне, брат, недолго и караул вызвать. Пощекочут штыками-то, живо взбодрят!
Когда и эта угроза не оказала никакого действия, новый надзиратель стал было в тупик, не зная, что предпринять дальше. Но скоро придумал. Уткнулся в самую форточку и заговорил явственным, но совсем тихим шепотом, так, чтобы не могли услышать другие:
– Теперь, брат, тебе совсем уже полная отставка! Завтра с поездом настоящего ожидают. Он тебя живо обучит... на твоей шее.
И этот осторожный шепот, должно быть, быстрее и глубже проник в сознание палача, чем грозные окрики. Иващенко сначала съежился еще сильнее, потом вдруг выпрямился, стал длинный и тонкий, как шест, на котором прямыми складками болталась одежда. Даже кривые ноги как будто тоже вытянулись, сделались прямее и тоньше. Длинной черной линией метнулся он к форточке, и новый надзиратель совсем близко перед собой увидел корявое лицо с рыжеватыми кустиками на скулах и подбородке, широко открытые глаза с нервными зрачками.
– Нет, неправда, ведь! Не завтра еще.
Как будто не спрашивало, а уговаривало, убеждало со всей силой страсти это лицо. Новый самодовольно кашлянул, пожал плечами.
– Правда или нет – это еще бабушка надвое сказала. А вот ты, пока что, истукана-то не строй! Ложись, где показано. Спать можешь, храпеть можешь. Хочешь – реви, как мальчишка из второго номера, а истукана не строй. Вот что!
Совсем успокоенный, он ушел к скамеечке, устроился поудобнее, намереваясь просидеть так уже до самой смены. А Иващенко в своей камере долго метался от нар к форточке, звенел кандалами и повторял все так же убедительно:
– Не завтра еще! Неправда! Не завтра!
Потом запустил пальцы с жидкие волосы, закружился на одном месте, как волчок.
– Ой, не завтра!
В третьей камере телеграфист старался перевязать получше больную ногу бродяги, но скованные руки не слушались, и плохо было видно в стороне от форточки. Вместо того, чтобы принести облегчение, только еще хуже растревожил рану. Бродяга скрипел зубами, временами отрывисто выговаривал:
– Будет уж! Не надо. Все равно, только скорее бы...
Телеграфист чувствовал себя виноватым, что ничем не может облегчить его страданий. Глубоко въевшееся сознание позорного бессилия сделалось как-то еще острее, глубже. Не чувствовал больше себя человеком и словно весь был соткан из одного только гнетущего стыда и отчаяния, Жалобно просил:
– Простите, милый... Что же я могу? Вы видите...
– Да, да, хорошо. И мне теперь получше, как будто... Не так жжет.
Заведомо лгал, но телеграфисту хотелось верить. Он лег на свое место, подмостил под голову сложенный бушлат вместо слежавшейся, как камень, набитой соломой подушки. Его знобило, и судорожная дрожь пробегала по всему телу, когда приходилось случайно обнаженной кожей прикасаться к железу кандалов. Прислушивался внимательно к дыханию соседа, готовый подняться на первый призыв о помощи. Но бродяга больше не жаловался, лежал смирно и дышал совсем ровно, как спящий.
Телеграфист чувствовал себя очень усталым. Ныло все тело, еще не оправившееся после побоев. В прошлую ночь тоже лихорадило, не сомкнул глаз до утра, – и теперь веки смыкались сами собою, тяжелые, как налитые свинцом. И сейчас же замелькали в темноте дремотные образы, проходившие издалека. Они словно сгущались из мрака, осветлялись, переливали почти живыми красками и опять исчезали в однотонном, безличном ничто.
Были и знакомые лица, но неестественно выросшие, как отрубленная голова великана, или совсем крошечные, как морщинистые личики гномов. Их знакомые черты странно искажались, и красивое делалось чудовищным, а уродливое привлекательным. Смотрели и мигали тысячи глаз, и среди них – глаза женщины, когда-то любимой, но вокруг них уродливо искривились жидкие ресницы, облепленные комочками засохшего гноя, и смотрели они не с любовью, а с ненавистью.
Как будто все доброе переродилось, пришло к своему собственному отрицанию, к крайней черте безобразия и порока.
Ползли в желтом светящемся тумане чудовища на низеньких кривых лапках с мягкими перепонками меж скрюченных когтистых пальцев. Чудовища, похожие на древние порождения земли, давно смытые веками. Разевали смрадные пасти, дразнили раздвоенными змеиными языками, с которых, дымясь, капал яд и горел в тумане бурым огнем. Вились среди них, любовно прижимаясь к скользким слизистым спинам, нагие и прекрасные женщины, окутанные, как сетью, длинными прядями своих рыжих волос, и сладострастно ловили открытыми розовыми ртами пылавшие капли яда. Во всей своей прелести эти женщины были бесконечно близки безобразию чудовищ, с наглым хохотом уничтожали границу между добром и злом, между ложью и истиной.
Проползали чудовища, были совсем близко и, когда почти обжигал уже жар их дыхания, бесследно таяли в темноте, и только разрозненные светлые точки прыгали здесь и там, холодные, но яркие, как светлячки в летнюю ночь.
Телеграфист бормотал сквозь дремоту бессвязные слова, и губы у него складывались в гримасу отвращения. Но свинцовые веки не открывались, и истомленное тело не могло сбросить тяжести кошмаров.
Как владетельный князь вслед за своими лакеями и прислужниками, выступил вслед за чудовищами огромный, круглый, отвислый живот светло-зеленого цвета, весь в шерстистых бородавках и трещинах шелушащейся скользкой кожи. Коротенькие, широко расставленные ножки подпирали живот, коротенькие бескостные ручки с пальцами, сложенными, как у молящегося пастора, удобно и сыто лежали сверху. А голова еще скрывалась в темноте и, постепенно выделяясь, все же оставалась неясной, почти невидимой и в то же время жутко понятной.
Совсем близко подошло чудовище, навалилось жирным бородавчатым животом, протянуло коротенькие, но цепкие руки. И длинные пальцы вытянулись еще длиннее, сначала змеились, как навозные черви, потом превратились в скользкие тоненькие веревки. Грубые, пеньковые, с узелочками и занозами, но живые. Сами свивались в крепко связанные мертвые петли, алчно ловили что-то, захлестывали со скользящим шорохом.
Яснее рисовалось выглядывавшее из-за зеленой горы живота лицо, и теперь было видно совсем уже хорошо, что это – лицо палача и в то же время лицо дьявола. И, как лик дьявола складывается в воображении из тысяч других лиц, которые таят в себе что-нибудь гнусное и отвратительное, так и лицо палача не было лицом Иващенки или кого-нибудь другого, третьего, четвертого, а походило на всех, и от всех взяло то, что клеймило их позором.
Сочно и жадно похихикивало жирное чрево с двувидной головкой, и алчно шелестели пальцы-петли. Представлялись умножающимися, беспрестанно переплетаясь, играя узорами смерти, бессчетно мелькая захлестывающимися кругами.
Как будто весь мир могло вместить это набитое, лопающееся чрево: всю алчность, все сладострастие, всю трусость, всю злобу. И, поглотив все, накрылось головкой полу-палача и полу-дьявола, с ленивым урчанием переваривало пожранное и играло захлестывающимися петлями.
Тяжелый, как гора, все сильнее наваливался живот, слишком массивный для коротеньких ножек. Телеграфисту было трудно дышать, и неистовое отвращение вместе с предсмертным ужасом овладевало им по мере того, как все ближе к лицу выпячивалась чешуйчатая, усеянная бородавками, кожа. И совсем уже близко скользили петли с простым, давно знакомым запахом дешевого мыла, и тянулись к шее.
Телеграфист откинул голову назад, чтобы петля не могла захватить, закричал громко и пронзительно. Кошмар исчез, только по-прежнему мучительно болело тело, как будто придавленное огромной, но мягкой тяжестью, и дыхание с трудом вырывалось сквозь сжатое судорогой горло.
– Что вы? – тревожно спросил бродяга. Приподнялся было, стараясь заглянуть в лицо телеграфиста, но сейчас же опустился опять со злобным стоном.
Телеграфист стер со лба липкий пот.
– Напугал вас, простите... Пустяки, конечно. Сон привиделся. Кто-то давил меня. Хотел захлестнуть.
– Кто же?
– Дьявол... Палач... Не знаю... Нет, все.
– Все? – не понял человек без имени.
– Да, все! Все, кто живет сейчас, жрет, любит, смеется, совершает всякие гнусные или благородные дела в то время, когда мы лежим здесь и ждем смерти. Должно быть, так.
– Лихорадка у вас! – сказал человек без имени. – Если придет завтра фельдшер, попросите и для себя лекарства какого-нибудь. Хины, что ли...
Опять задышал ровню, делая вид, что спит, чтобы не беспокоить товарища.
XXI
Леночка готовила к ужину салат по сложному рецепту, который успела сообщить ей суровая тетушка. Нужно было смешать вместе нарезанный мелкими кубиками гусиный филейчиик, телятину, немножко копченого языка, потом омаров, зеленого салата, маринованных огурчиков, понемножку разных овощей, цветной капусты, оливок, самых мелких белых грибов и все это залить особо приготовленным провансалем. Провансаль никак не хотел стираться добела, и кое-чего из мелочи не хватало для того, чтобы салат вполне соответствовал рецепту. Все это затягивало время, а между тем в гостиной начальник сидел со студентом и даже сюда, в кухню, проникал смутный гул их голосов.
Чтобы не замарать платья, Леночка надела во время стряпни белый передник с узенькой красной вышивкой и ленточками вместо завязок. На платье все-таки попало несколько жирных пятен, а листочек зеленого салата запутался в волосах, но передник был Леночке к лицу, и потому она, покончив с приготовлением сложного блюда, как будто нечаянно вышла в переднике и в столовую.
Студент увидел ее всю раскрасневшуюся, с высоко подобранными рукавчиками, обнажавшими тоненькие, едва сформировавшиеся руки. Леночка остановилась на пороге, но студент пошел к ней навстречу. И, так как начальник был в это время занят набивкой папирос, смело нагнулся и поцеловал Леночку в обнаженную руку, у локтя. Леночка покраснела еще больше и отступила назад, но не рассердилась, потому что прикосновение мягких усов и горячих губ было так же приятно, как и вообще все присутствие студента в этой комнате.
– Ага, вот и ты, Леночка! – сказал начальник, наладив испортившуюся было машинку для набивки. – Готово? Пожалуй, пора и ужинать?
– Еще немножечко, папа. Минут через десять.
Когда Леночка исчезла, начальник продолжал, понизив голос, только что прерванный разговор. Говорил сморщившись и часто причмокивал губами.
– Вы не можете себе представить, какие тяжелые следы оставляет все это на нервной организации... Вот, я вам рассказывал уже, как все это было в последний раз, когда вызвался один доброволец. Ну, когда все идет хорошо и гладко, то еще туда-сюда... Можно вытерпеть. Это ведь тоже надо делать умеючи. Потому хорошие специалисты и ценятся. Например, если петля завязана неправильно и плохо затягивает, то полное удушение может не наступить очень долго. Висит, понимаете, и извивается, как червяк. Приходится тянут за ноги, рвать шейные позвонки. Нет, ужасная гадость! У меня, слава Богу, теперь осталось уже немного и с этим разом все будет покончено... Буду надеяться, что надолго... Хотя, пожалуй, скоро будут и еще... Хотите папиросу? Только табак неважный, предупреждаю.
Студент деловито затянулся папиросой, выпустил длинную струйку дыма. Очень хотелось быть с начальником в хороших отношениях и сказать ему что-нибудь приятное.
– Прекрасный табак... А относительно того, что вы говорили... В самом деле... Я вполне вам сочувствую!
– Даже с дочерью однажды вышла неприятность. Она такая хорошая девочка, добрая. Тузик недавно объелся и захворал, так она почти целую ночь не спала, все за ним ухаживала. Конечно, для ее чувства особенно тяжелы такие события. И я бы, знаете, запретил печатать такие сведения в газетах.
Студент не противоречил. Неопределенно кивнул головой и еще раз затянулся папиросой. Светло и уютно было в гостиной, и так удобно сиделось в мягком кресле, и даже олеография на стене, изображавшая вылинявших и пожелтевших бояр в бутафорских костюмах, казалась сейчас совсем свеженькой и интересной. После неприветливых холостых комнат, кухмистерских обедов, безалаберной одинокой жизни, хотелось уже и самому хотя бы такого же простенького, но светлого уюта, хотелось так же сидеть в домашней тужурке, при свете высокой лампы с матерчатым абажуром и, в ожидании ужина, набивать папиросы усовершенствованной машинкой.
В соседней комнате брякали ножи, звенели тарелки, испуганным громким шепотом говорила горничная:
– Никак, барышня, пробочника на сыщу, красное-то ототкнуть...
И студент испытывал особенно острое довольство, раздумывая о том, что годы ученья подходят к концу, что впереди, по-видимому, все так ясно и определенно, и длинная цепь предстоящих лет раскрывается впереди, как бесконечная вереница залитых светом, прекрасно убранных комнат. Хорошо будет идти этой вереницей, идти все вперед, с каждым шагом открывая новые цели и новые радости.
Конечно, идти не одному. Все будет бесконечно лучше, красивее, чем у какого-нибудь тюремного начальника, но похоже. А в соседней комнате будет хлопотать по хозяйству та же самая девушка, но еще похорошевшая, развернувшаяся в пышную женщину.
– Прекрасный табак! – повторил студент и подумал: «Все-таки, он бестактен немножко, этот старичок. Заметно, что слишком долго прожил в своей берлоге. Ну, какое мне дело до его службы, до его неприятностей, до этих...»
Начальник кончил набивать целую коробку папирос, стряхнул с колен рассыпанный табак и вопросительно посмотрел в сторону столовой.
– Леночка, скоро? Право же перекусить хочется!
Начальнику, собственно, совсем не хотелось есть, и он вообще избегал ужинать, но за столом как-то лучше всегда клеится беседа: нет необходимости заниматься одними разговорами, если есть еще закуска и выпивка. Кроме того, там Леночка. Может быть, ей еще слишком рано сходиться близко с молодыми людьми, но теперь уже дело начато и переделывать его поздно.
Вот посидят час – другой за ужином, проведут время. Потом студент уйдет домой. Леночка, конечно, устала после всех своих хлопот и сейчас же ляжет спать. Наверное, уснет крепко. Нужно будет посмотреть потом, чтобы двери из ее комнаты в столовую были хорошо заперты. Тогда не слышно, если кто проходит через прихожую.
В кабинете у начальника лежит с раннего утра присланная из города бумага, и соответственно приказаниям, изложенным в этой бумаге, начальник уже сделал некоторые распоряжения. Так что даже хорошо, что придется ужинать, хотя это и отзывается на сердце. Все равно, спать нельзя.
Леночка, разумеется, ничего не знает. Скажет ей потом, когда все уже можно будет узнать и из тех же газет. Все теперь хорошо предусмотрено и времени потребуется совсем немного: какой-нибудь час, полтора. Она ничего не заметит.
– Можно идти, Леночка?
Но вот и она сама, уже без передника, и нет зеленого листика в волосах. Должно быть, успела побывать перед зеркалом. Студент улыбается. Ведь это ради него ей хочется быть красивой.
Пошли в столовую. Начальник немного отстал, потому что слишком быстро поднялся со своего места, и сердце начало делать перебои. Что-то будет завтра утром, после бессонной, хлопотливой ночи. Может быть, и не дожить даже.
Вчера вечером, тайком от дочери, начальник побывал у врача. Тот сначала пошутил было насчет сидячей жизни и маленьких холостяцких развлечений, но, выслушав пациента и подробно расспросив о симптомах болезни, сделался серьезен. С начальником он был знаком давно и иногда даже играл с ним в карты по маленькой, встречаясь у общих знакомых. Привычными иероглифами написал несколько рецептов, посоветовал бросить куренье.
– Пробовал: не могу! – сознался начальник. – Очень уж привычка въелась.
– А жить, поди, тоже привыкли? Помирать не хочется? Во всяком случае, дымите поскромнее: не больше десятка в день. Это вам не фунт изюму! Болезнь серьезная, а из первой молодости вы уже вышли. Надо беречься! Напитков тоже, кроме минеральной воды, которую я прописал, ни Боже мой.
Начальник грустно вздохнул. Не хотелось обострять болезнь, но и слишком трудно было отказаться от привычных, милых мелочей, которые скрашивают жизнь. Сказал жалобно, как ребенок, выпрашивающий у матери новую игрушку.
– Иногда, может быть... Рюмочку, другую... Не повредит, я думаю?
– Обязательно повредит. Но, конечно, в особо торжественных случаях... Например, когда будете дочь замуж отдавать, разрешаю бокал замороженного.
– Что уж там – замуж! Она и не собирается еще. Огорчили вы меня. Не знаю теперь, и доживу ли...
– Очень-то не огорчайтесь! Напугать вас всегда надо, а то вы и лечиться не будете. Но тем не менее, при известной осторожности, можно с вашей болезнью и двадцать лет прожить. Хватит с вас, не Мафусаилу же конкуренцию делать.
Пока доктор пугал и делал серьезное лицо, не верилось, что дело так уж плохо. А все эти плоские, привычные шутки выходили как-то гораздо страшнее. Начальник поскорее сунул на стол доктору, сверх заранее приготовленного гонорара, еще один рубль и поехал домой. По дороге завез в аптеку рецепты. Там вдруг поверил, что может еще вылечиться, всю ночь хорошо спал, а на утро проснулся, чувствуя себя почти здоровым. На смену жуткого и темного отчаяния пришла надежда.
И как раз сейчас, когда хотелось, во что бы то ни стало, быть счастливым и беззаботным, болезнь опять грубо напомнила о себе, разбила знакомой ноющей болью только что созданные иллюзии. За стол начальник сел мрачный, уныло подвязал салфетку.
Леночка угощала, придвинула поближе к отцу большое блюдо с салатом.
«Тяжелое, со специями всякими! – подумал начальник. – Но если не есть, то девочка обидится».
– А что же водки, папочка? С этой закуской обязательно надо выпить.
– Я бы красного лучше. Вот ученому мужу можно и казенной. Он выдержит.
– Красное само собой! Какой ты, папочка... Я сегодня в первый раз как следует хозяйничаю, а ты от всего отказываешься!
Начальник хотел было объяснить, что пить ему запретил доктор и что, если он не будет соблюдать диету, то каждый момент может умереть внезапно, но вспомнил, какое огорчение это принесет дочери, такой счастливой и юной, и покорно наполнил свою рюмку.
Пусть вредно, пусть сократит жизнь. Лишь бы только Леночка была спокойна.
Впереди, совсем близко, ждут несколько темных, тревожных часов. Но пусть сейчас все будет светло и спокойно. Пусть все говорит только о жизни.
Студент хвалил салат и уверял, что это кушанье вышло несравненно удачнее, чем даже у самой тетушки. И сказал по этому поводу несколько любезностей своим искренним и мягким голосом, которому невольно верила Леночка. Стараясь казаться еще лучше, она звонко смеялась, бессознательно выставляя грудь, и, когда передавала студенту чистую тарелочку, нарочно задержала подольше у самого его лица матово розовую ручку в коротеньком рукавчике.
Студент был немножко возбужден вином и пряными закусками, забывал убрать длинную прядь волос, свалившуюся на лоб, и влажными от вспыхнувшего желания глазами смотрел на Леночку. Скользил взглядом по всем линиям ее тела, которое так легко могло сделаться совсем доступным. Изощренным чутьем самца угадывал, что в этом теле уже зарождается ответное желание, и что оно расправляет уже, как вылупившаяся из куколки бабочка, яркие крылья страсти.