355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Олигер » Смертники » Текст книги (страница 3)
Смертники
  • Текст добавлен: 6 апреля 2017, 07:00

Текст книги "Смертники"


Автор книги: Николай Олигер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

VIII

В малом коридоре только что отобедали. Еще держится в воздухе острый запах прелой капусты, смешанный с зловонием утреннего ушата. Крупицын лежит животом кверху, громко рыгает. Помешанный бормочет свою просьбу. Он еще не принимался за еду, и в его бачке, поверх остывшего борща, плавают мелкие крупинки сала.

Высокий едва проглотил две-три ложки. Что-то сжимало горло, мешало глотать. Петров тоже ел мало. Теперь сидит, поджав ноги, и смотрит в заплеванный пол.

– Если помрет, то это и к лучшему.

Высокий взглянул на товарища.

– Ты что?

– Про хозяйку думаю. На суде-то не видал ее. Она больная у меня. В ногах вроде как водянка, ну, и оголодала за последнее время. Если помрет, говорю, то и к лучшему. Не будет горя нести.

– А ребята?

– Ребят разберут. Родственники найдутся, а если нет, то и казна должна определить, куда ни на есть. Я теперь все равно, что казенный человек.

– Не определят, думаю! Тут в четвертом номере один вроде адвоката сидит. Ты поспрошал бы.

– Это еврейчик?

– Нет, другой. Тот молчит больше, но Абрамка его хвалит. По политическому делу.

– Все равно, как Бог. Разве успеешь что сделать? Может, завтра поведут уже. Помилование обещали, а вот все нет что-то.

Телеграфист вслух учит неправильные спряжения и обрывки чуждо звучащих слов долетают в шестой номер. Скуластый прислушался, широко улыбнулся.

– Вот черт коричневый, как зудит здорово! А столяра не слыхать. Должно быть, из казенного пайка очищенную гонит.

Перед обедом было маленькое событие: водили в контору кривоногого из пятого номера. Пока он отсутствовал, строили тысячи предположений. Остановились на том, что кривоногому, должно быть, объявляют помилование. И поэтому у всех еще сильнее разгорелась всегда тлевшая надежда... Один Абрам сомневался.

– Ужо подождите немного! Если он помилован, то уже не вернется в этот коридор. Посадят к каторжанам.

Но заключенный из пятого номера вернулся. Дверь его камеры громко захлопнулась, замок щелкнул.

– Иванченко, зачем водили?

Знали, что от кривоногого трудно добиться слова, и поэтому не особенно надеялись на ответ. Но Иванченко ответил.

Оказалось, ходил еще раз подать прошение о пересмотре дела.

– Только всего? А тебя что, красным яичком подарили в конторе-то? – интересовался подозрительный Крупицын. – Больно уж ты весел вернулся.

Кривоногий стих. Слышно было, как заходил по-прежнему взад и вперед. И к послеобеденному времени все это событие отошло уже в спокойную область прошлого.

Абрам читает. Книг в малый коридор попадает немного, потому что и вся тюремная библиотека очень скудна. Все больше тоненькие, разгонисто напечатанные на серой бумаге брошюры религиозно-нравственного содержания. Читая их, Абрам начинает искренно и глубоко ненавидеть то, к чему до этого времени относился с равнодушным безразличием.

Хочется поделиться думами, – но не с кем. От одного, – осужденного невинно, – все равно, не дождаться ответа. Другой – тоже политический. Три с половиною года тому назад участвовал в крупном террористическом акте. Потом жил нелегально, но недавно его изловили и осудили. Его товарищи по делу казнены уже давно.

– Слушайте, товарищ, – говорит ему Абрам, – да слушайте же! Что вы думаете, если бы я остался жив, я написал бы книгу! И в этой книге я доказал бы еще один лишний раз старую истину, что нет такой светлой идеи, которой не опоганили бы грязные руки, которые потом за нее берутся. Вот эти книжки, это ханжеское мракобесие вам пример. И я уверен еще, что и наша идея, та самая, которая привела нас в эту камеру, – она тоже опоганится, изгадится, и, может быть, это уже началось. Так вот, разве человечество стоит того, чтобы кто-нибудь за него умирал? Разве стоит это глупое стадо хотя бы одного волоска с головы только одного разумного человека? Вот мы сидим здесь, и потому мы – частица человечества, и, следовательно, такая же грязь. А мы могли бы жить иначе, не смешиваться с этой грязью, быть независимыми и одинокими. Ну, что вы мне скажете? Вам не досадно, что вам завтра наденут петлю на шею только за то, что вы сделали глупость и пошли в стадо? Ну, я и вижу, что вам досадно! А мне нет. Потому что я все-таки люблю людей, вот таких глупых, гадких, грязных, как они есть. Если бы я знал заранее своего палача, я бы его, пожалуй, тоже любил. Я только хотел убивать, а он убивает. Мы оба делаем одно и то же, только с разных концов. Так зачем я буду сердиться на него? За то, что ему попалась под руку именно моя шея, а не чья-нибудь другая? Думают, что добро наверху, а зло внизу. Это неправда! Добро и зло вместе – это нечто круглое, как шар, как сама земля. Потому нет ни верха, ни низа. А кто хочет вытянуть наверх добро, тот обязательно делает зло. Потому что это – шар, и он вертится, товарищ! О, когда слишком много думаешь, то многое перестаешь понимать. Лучше делать, чем думать.

Политический лежит неподвижно, закинув руки за голову. Тонкий нос у него заострился на бледном лице, уже похожем на лицо мертвеца. Губы сжаты плотно и спокойно, как у человека, который равнодушен ко всему. И слова Абрама тоже не трогают его. Ему все равно.

Абрам видит это и горячится.

– Э, когда посмотришь на вас, товарищ, то совсем тошно делается на сердце! Честное слово, я буду проситься о переводе в другую камеру. Вы оба здесь – не люди, а только так, тени какие-то.

– Оставьте, Абрам! И охота вам! – медленно выговаривает политический. – Неужели опять ссориться хотите?

– Ссориться? Зачем ссориться? У меня остался еще маленький кусочек жизни, и я хочу только им воспользоваться. Когда меня осудили, я первые дни тоже был как мертвый. Я похоронил себя заранее и занимался тем, что вспоминал свою жизнь от первого до последнего денечка. Понимаете, никогда я не предполагал, что у меня такая великолепная память... Иногда я улыбался самому себе, а иногда плакал. Но плакал над теми днями, когда мне жилось хорошо и весело. Таких дней набралось совсем немного! Очень скоро я выплакал все свои слезы, и мне осталось еще только над чем смеяться. Ну, что? Теперь у меня получилось целых две жизни. Одна прошлая, которая уже совсем кончена, а другая – теперь, после ареста и приговора. Ту жизнь я уже захоронил, а эта – совсем особенная. Вы не чувствуете, что у вас чужое тело, товарищ? Душа своя, а тело чужое? Вот вы смотрите на свою руку и думаете: эти ногти – не мои ногти, эти жилки не мои жилки, ну, и шея – тоже не моя шея. Это неважно, что душа тоже умрет, когда умрет тело. Все-таки она моя. Что вы скажете на это, а?

Политический не отвечает. И Абрам обиженно отходит к форточке, просовывает в нее свою маленькую курчавую голову, так что она вся, до самых плеч, торчит в коридоре. Вытаскивать голову обратно почему-то гораздо труднее; мешают уши. Нужно предварительно повернуться немножко на бок и подаваться назад медленно и осторожно. Все-таки иногда бывает больно, и на коже остаются красные полоски.

Этот фокус изо всех заключенных могут проделывать только двое: Абрам и маленький телеграфист. Но и они не видят друг друга, потому что сидят в разных концах коридора, а амбразуры дверей слишком глубоки.

Абрам слышит, что по близости кто-то плачет. Рыдает навзрыд, голосом. Это – Жамочка.

Он очень мало волнуется самым процессом казни, потому что не может представить его себе достаточно ясно, но ему хочется умереть вместе с Ленчицким. А тот безжалостно дразнит своего сожителя.

Разве для такой дурной головы найдется петля? Пан начальник наденет на тебя юбку и возьмет в кухарки.

– Перестаньте, Ленчицкий! – сердится Абрам. – Как вам не стыдно обижать человека?

– Да то ж разве обида?

Слух заключенных малого коридора изощрился, как у слепых. Многих из своих товарищей они почти не знают в лицо, но хорошо знакомы со всеми оттенками их голоса. И в тоне Ленчицкого Абрам улавливает неподдельное наивное удивление.

– Вы настоящий дикарь, Ленчицкий! Вам следовало бы ходить голым и с каменным топором в руке. Вы совсем не вовремя родились, право...

– Так за то ж меня и удавить хотят.

По мере того, как время клонится к вечеру, голоса стихают. Общая связь коридора слабеет, распадается на отдельные ячейки, – камеры. И вместе с рано надвигающимися сумерками, которые так густы и тяжелы под этими низкими каменными сводами, с новой силой вырастает леденящая тоска ожидания.

Днем, когда еще далеки темные ужасы, не боятся говорить о них, и даже шутят над тем, что ждет в будущем. Вечером слова слишком реально облекаются в образы, звучат слишком жестоко, и потому, если говорят о казнях, то лишь отрывистым, осторожным шепотом. Как будто боятся, что кто-нибудь ненужный подслушает, – и тогда будет еще хуже.

Когда является поверка, стараются угадать по привычно спокойным лицам надзирателей и начальства, как пройдет эта ночь. И достаточно какого-нибудь случайного намека, вскользь брошенного слова, чтобы подозрение обратилось в слепую уверенность.

Сегодня начальника нет, а Семен Иванович, должно быть, занят в конторе. Поэтому с поверкой идет младший помощник. Он торопливо заглядывает в каждую форточку и смешно кивает головой, как будто сгоняет с лица муху. В первом номере вплотную сталкивается с лицом помешанного, который беззвучно шевелит белыми от неистового ужаса губами и отшатывается в сторону.

Помощник передергивает плечами и торопливо отходит.

В соседней камере – Ленчицкий и Жамочка. При виде начальства, Ленчицкий отвешивает низкий, насмешливо почтительный поклон. А Жамочка, у которого глаза еще опухли от слез, внезапно высовывает язык и делает циничные телодвижения, которым его нарочно для этого случая обучил товарищ по камере.

– Тьфу, гадость!

И помощник отплевывается. Этих двух ему не жалко. Ему кажется, что для людей, которые так цинично относятся к жизни, сама смерть не может представлять ничего особенно страшного. И вычеркнуть их из списка живых, – это почти все равно, что отнять от тела член, пораженный гангреной.

В третьей камере помощник ласково говорит телеграфисту:

– Здравствуйте. Не имеете ли каких-нибудь заявлений?

Телеграфист улыбается, смотрит на помощника снисходительно и немножко насмешливо.

– Какие же у меня могут быть заявления?

Зато хочет о чем-то просить столяр.

– Господин помощник! Окажите такую милость...

Помощник только отмахивается, не дослушав... Он уже знает, в чем дело, – и ему досадно, что он не имеет права удовлетворить такую простую и невинную просьбу.

В одну из форточек помощник совсем не заглядывает. Поспешно проходит мимо, брезгливо сжав губы. Это – пятый номер, где сидит Иващенко.

После поверки, когда все уже приготовилось к долгой и темной ночи, неожиданно слышится в коридоре голос кривоногого. Это очень странно, потому что до этого дня, – а тем более, по вечерам, – он всегда молчал. И голос у него не такой, как прежде: не глухой и тусклый, а намеренно громкий и какой-то лебезящий.

Он ни к кому не обращается в отдельности, а кричит просто так, в пространство, вставляя по временам ненужные и бессмысленные ругательства. Заметно, что о смысле своей речи кривоногий заботится мало: ему нужно только шуметь, шевелить губами, выдыхать воздух из легких.

– Ого! Что это такое? – прислушивается Абрам. – Немые у нас уже говорят, и если бы у нас были слепые, то они, может быть, скоро прозрели бы. Почему начинаются чудеса в нашем коридоре?

Крики кривоногого надоедают, – и, кроме того, вечером привыкли к тишине.

– Заткни глотку, Иванченко! – советует Крупицын. – И чего разорался? Умой морду водой да затылок помочи, – облегчит.

Но кривоногий еще долго не может успокоиться. И Абрам, который сидит, поджав ноги, на своих нарах, недовольно покачивает головой. Он что-то подозревает, но пока еще ни с кем не хочет делиться своей догадкой. Когда время придет, будет видно...

Среди ночи Петров тихонько толкнул в бок своего товарища.

– Слышь, Добрывечер... Не спишь?

– Нет. А что?

– Будто, как на дворе народ ходит.

Высокий прислушался.

За стеной какой-то смутный шорох, потом шепот, шаги.

– Караул сменяется.

– Ой ли?

– А что же еще?

Петров, не вставая, крестится и быстро шепчет молитву. Потом оба долго лежат, не шевелясь, и прислушиваются. На дворе давно уже все затихло. Крупицын храпит, по временам вздрагивает во сне и стонет.

– Сказывают: подолгу еще живут в петле-то! – бормочет старый. – В общей камере иные видели. Его вздернут, а он висит и дрыгает, висит и дрыгает. Долго дрыгает. Аж коленки к животу пригибает, – и хрипит. И тоже уменье надо на это дело и руку легкую. У кого если тяжелая рука, то никак петля не затягивается...

– Мылом мажут... А однако, оставь ты! Не надо. Видишь, вон, – саратовский-то спит себе. И ты спи. Во сне лучше.

IX

Начальник болтал ложечкой в стакане и внимательно следил, как крутится и прыгает в янтарно желтом чаю маленький черный листочек. Леночка тоже сидела за чайным столом, проглядывала иллюстрированный журнал. У нее смешная детская привычка: далеко оттопыривать губы, когда что-нибудь особенно интересует. Начальник переводит глаза от своего стакана на эти губы и украдкой вздыхает.

Третий день уже он приходит из конторы сердитый и озабоченный, и даже потемнело как будто золотое шитье его погон.

Очень хотелось бы оставлять за порогом конторы все служебные тревоги и огорчения, чтобы приходить в эти уютные комнаты совсем другим, и спокойным, и веселым. Но заботы словно проскальзывали из-под вышитой скатерти, незваные и незримые расплывались по комнате вместе с паром кипящего самовара.

Спросил, размешав сахар и кончиком ложки осторожно выуживая чаинку:

– А не скучно тебе со стариком, Леночка?

Леночка удивленно подняла глаза от журнала.

– Почему же это? Какой ты выдумщик, папочка.

Она и в самом деле пока еще не скучала. Слишком много еще полной и радостной жизни было в ней самой, в ее девических мечтах, в ее бодром молодом теле. Но начальник успел уже забыть свою собственную молодость, и ему казалось, что дочь говорит неправду.

– Уж ты не скрывай, Леночка. Я знаю. Все одна да одна, а когда я дома, так от меня тоже мало интереса. Вон я какой... затхлый... Тебе надо знакомых завести.

– Ну, что же! – быстро согласилась Леночка. – Можно и знакомых.

– Я, видишь ли, одно время думал взять тебе компаньонку... француженку какую-нибудь, или немку... Ты ведь понимаешь языки-то, – и все-таки было бы веселее, чем со мной да с собаками. Но еще неизвестно, какую найдешь. Да и дороговато. Жалованье у меня не Бог весть какое. Обстановку вот подновлял перед твоим приездом и даже этими расходами несколько бюджет нарушил... А знакомых – следует.

Он положил себе полное блюдечко вишневого варенья.

– У меня есть-таки кое-кто из хороших знакомых, но тоже народ все пожилой и для тебя неинтересный. Начальник отделения из казенной палаты, потом полковник один, старый сослуживец. Поп наш тюремный заглядывает частенько. Не по тебе все...

– Я и старых люблю, папочка. Они интересно рассказывают. И с ними можно обо всем говорить, не думая. А с молодыми надо думать.

– Это конечно. Но нужно тоже и соответственно возрасту. Поедем-ка мы с тобой к тетке. Сама-то она сухарь баба и хуже попа тоску нагонит, но народу у нее бывает много. Там и выберешь, кто понравится.

Леночка перевернула несколько листков в иллюстрации и, засмотревшись на какую-то картинку, опять оттянула губы. Начальник вздохнул всей грудью и подумал, поднося ко рту ложечку с вареньем:

«Ребенок, совсем ребенок! Пожалуй, ей еще и в самом деле рано по гостям трепаться. Но с другой стороны...»

Необходимо было на другой день отправить Леночку куда-нибудь подальше от тюремного флигеля, – и сделать это возможно скорее, потому что ходатайство кривоногого Иванченки имело в городе самый благоприятный исход. Генерал, от которого это зависело, даже похлопал дружески начальника по плечу и сказал своим сочным, с нежными переливами, баритоном:

– Очень рад, очень рад, мой милый... Вы посудите сами, какое было глупое положение: живем в большом городе и вдруг не имеем во всякое время под рукой столь необходимого по нынешним временам человека! Теперь все прекрасно устроится.

И начальник раскланивался и благодарно улыбался в ответ на похвалы и тоже утверждал, что все будет прекрасно.

Тогда, в кабинете генерала, он сам очень искренно это думал, но теперь, за чайным столом, при розовой Леночке, тогдашние мысли представились ему дикими и темными. Одно время пришло даже в голову, что хорошо было бы, если бы Леночка совсем не приезжала.

Конечно, она все осветила и украсила, превратила простую тоску безделья в радостный отдых. Но все, что прежде было так хорошо и удобно налажено, теперь расстроилось; старая правда вдруг сделалась ложью. Потому и рождаются все эти нудные и запутанные мысли, в которых прежде не было никакой нужды.

– Если человек живет в одиночестве, то он дичает и грубеет! – несколько нравоучительно сказал начальник. – Я сам этому живой пример. Но я человек уже старый, и ко мне мерка прикладывается другая. А ты молода, у тебя характер только что формируется. И одиночество тебе особенно вредно.

Он говорил еще долго и многословно в таком духе, а потом подумал: «И зачем это я болтаю столько? Ведь она вовсе даже и не спорит»...

И закончил более уверенно:

– Стало быть, мы сегодня же и отправимся к тетушке. С родственниками можно обойтись и без особых официальностей. Живет она у черта на куличках, поэтому я тебя только провожу и вернусь домой, а ты можешь даже остаться там ночевать.

Леночка утвердительно кивнула головой, закрыла журнал и, напевая французскую песенку, прошлась по комнате. Поправила криво висевшую на стене разрисованную тарелку, смахнула с буфетной доски хлебные крошки. Потом остановилась у окна и, продолжая напевать, смотрела на решетки главного корпуса, на избитую мостовую тесного двора, на скучающего привратника. Все это успело уже немножко примелькаться, потеряло значительную долю завлекающей новизны. И Леночка уже не без удовольствия подумала о предстоящей поездке.

Наденет светлое платье с вышивкой шелковым сутажем и модной юбкой. Жаль только, что нет хорошей сумочки, – та, что куплена еще в институте, уже совсем неприлична, – да и башмаки могли бы быть получше. Надо будет после двадцатого напомнить об этом папе.

Внизу, во дворе, маленькая суета, хлопанье кнута и скрип. Леночка посмотрела вниз, прижавшись лбом к стеклу.

– Бревна какие-то привезли... и ящики... Ужасно смешные ящики: точно гробы.

Это равнодушное сообщение почему-то очень нехорошо подействовало на начальника. Он покраснел до корней коротко остриженных волос, торопливо обтер салфеточкой запачканные вареньем губы и закричал грубо и сердито:

– Нечего там смотреть на всякие глупости! Может встретиться совсем неподходящее зрелище для молодой девушки. Что за привычка вечно торчать на этом окошке? Вот, завтра же прикажу его замазать краской, чтобы ничего не было видно. Обязательно прикажу...

Леночка сделала круглые глаза.

– Но ведь просто бревна, папочка! Бревна и ящики. И вообще здесь никогда не бывает ничего неприличного. Один бедненький арестант, вон там, наверху, вчера смотрел-смотрел на меня, и вдруг поклонился. У него оказались очень хорошие манеры. Он, должно быть, из интеллигентных, папа.

– Глупости... Подлецы одни там сидят! Вот изругают тебя, так будешь знать. И в бревнах ничего особенного нет. При тюрьме мастерские. Туда и везут.

– Да ведь и я тоже говорю, что ничего особенного.

Леночка обиделась и ушла. Начальник проводил ее долгим и подозрительным взглядом, с сердцем бросил салфеточку и отправился вниз. Сердце у него билось часто и больно, в висках шумело и, чтобы оправиться, он должен был разрядить на чем-нибудь запас своего волнения. Поэтому он сначала заглянул в контору, но, не отыскав там никакой неисправности, позвал старшего надзирателя и отправился в главный корпус.

X

Чаще других в смертном коридоре дежурят посменно два надзирателя: один уже пожилой, русый, с волнистой бородой и поблекшими голубыми глазами. Другой – молодой, франтоватый, всегда гладко выбритый и с закрученными кверху черными усиками. Русого всегда клонит ко сну, и на локтях потертого мундира у него вшиты свежие темные заплатки. Молодой всегда бодр и доволен собой. Друг друга они ненавидят, и поэтому в добродушии русого чувствуется иногда что-то фальшивое, а красивый с усиками бывает временами искусственно злобен.

Другие надзиратели, по возможности, избегают дежурств у смертников, – хотя хлопот и ответственности здесь, в сущности, очень немного.

Сдавленный низкими сводами зловонный воздух малого коридора, как будто, скопил в себе весь тот ужас, все те тревоги и думы, которые давно уже поселились в тесных камерах. И кто дышит этим воздухом, тот невольно заражается этими думами и в своих мыслях сам становится похожим на смертников.

Только не эти двое. Они привыкли. Лица заключенных – для них обыкновенные, обыденные лица; их слова и крики ничем не отличаются от обычного заглушенного шума тюрьмы.

Когда в коридоре слишком шумно, русый, точно так же, как и красивый, начинает подумывать, что недурно было бы кое с кем покончить поскорее. Тогда будет просторнее в камерах. Но русый думает это про себя, втихомолку, а красивый ругается и ворчит.

– Пропасти на вас нет! Галдят, галдят... Голова идет кругом. Хотя бы подавили вас поскорее...

Сегодня Буриков – красивый – сменился в полдень, перед самым обедом. Передал русому маленькую связку ключей. Русый подтянул кушак, расправил бороду, сел на скамеечку.

Крупицын зовет его из своей камеры.

– Дядька, а дядька!

Русый откликается на зов, не поворачивая головы.

– Ну, чего тебе?

– Нет ли чего новенького на белом свете?

– Новенького? – русый задумчиво гладит бороду. – Новенького для тебя, пожалуй, ничего нету. Тюрьма все та же и камера та же. И на обед – борщок с хлебом.

– Что же, для меня свет-то клином сошелся? Может, закон какой вышел. Или начальник опоросился. Все ж таки любопытно!

– Ничего для тебя нет любопытного. Сиди уж!

Из пятого номера ласковым вкрадчивым голосом спрашивает Иващенко:

– Дядька, а господин начальник не пожалует сегодня на поверку?

– Этого я знать не могу. Захочет, так пойдет.

– Я, собственно, насчет больничной пищи хочу ходатайствовать. Не принимает душа борща этого самого.

– Не принимает, так и не ешь! Водички полакай. Рылом не вышел, чтобы тебя вермишелями кормить.

Надзиратель сегодня почему-то непривычно груб с кривоногим, но Иващенко не смущается. Отвечает уже иначе, с явственным оттенком нахальства в надтреснутом голосе:

– Это мы еще посмотрим, как начальство взглянет! Может быть, и котлетку на завтрак получать будем.

– Держи карман шире...

Крупицын прислушивается, навострив ухо. Ему, как и Абраму, давно уже не нравится перемена в кривоногом, и он тщетно старается угадать ее причину. Рождается иногда смутная догадка, но Крупицын поспешно отгоняет ее, пока еще она не успела прочно угнездиться в голове.

Шепотом подзывает надзирателя.

– Бородач, иди поближе! Да не бойсь, не укушу. Дело есть!

Русый нехотя наклоняется к форточке.

– Ты врешь, дядька! Какие новости есть? Я по глазам вижу. Вон, как они моргают у тебя. Какие новости?

– У парашника на носу чирей вскочил.

– Эх, бородач! Я думал, ты – человек, а ты не лучше Бурикова. Скажи по правде, зачем Иващенку намедни в контору водили?

– Как перед Истинным – не знаю! А тебе-то какое горе?

– Тут нагорюешься... Неужели в конторе не говорили, – зачем?

– Надо мне спрашивать... Да и не знает никто. Разве старший...

– С глазу на глаз разве были?

– С глазу на глаз. И недолгое время побыли. А потом начальник в город укатил. При орденах.

Крупицын свистнул. Не расспрашивая больше, отошел от двери и сел, подняв колени к подбородку. Но теперь таинственным шепотом заговорил надзиратель.

– А я таки столяру подарочек припас! Жаль человека. Пускай побалуется. Только ты – молчком. Неравно, донесет кто. Тут всякая сволочь водится.

Скуластый молча кивнул головой. Мысль, которую он до сих пор отгонял так упорно, теперь угнездилась прочно, сверлила мозг больно и настойчиво.

Провел рукой по шее, словно искал что-то, и вздрогнул.

В третьем номере телеграфист корпит над переводом. Попался запутанный отрывок, и разрубленные пополам немецкие глаголы никак не склеиваются вместе в одно русское слово. Но прогресс все-таки заметен, – и телеграфист с некоторой гордостью чувствует, что его труды не пропадут даром. Если бы еще всего только месяц-другой…

– Продержали меня в Курске, пока наводили справки, два с половиною года! – рассказывает столяру человек без имени. – Я им сначала дал Олонецкий край, а потом Акмолинскую область. Ну, а когда эти справки не подтвердились, надоело уже мне сидеть в Курске и больше я ничего не давал. Отправили меня, но я, еще не доходя до места, ушел. И после того болтался на воле еще целых три года. С хорошими людьми встретился.

– Родни нету у тебя?

– Отец, говорят, еще до сих пор живой. Человек состоятельный, из староверов. Но только он давно уже меня в мертвых считает. Пускай так и будет! Не открываться же теперь.

– Теперь зачем уже... Если бы еще смягчение дали…

– Все равно, не открылся бы... Какой ни на есть, а все же отец. И старик глубокий, наполовину в гроб влез. Не хочу ему лишнюю тревогу делать. А шея – она одинаковая, с именем или так. По свету погулял, людей повидал, себя утешил и других не так уже много обидел. Будет!

– Столяр, слушай-ка...

Всю форточку заняла волнистая русая борода. И губ не видно. Как будто сама по себе эта борода шевелится и говорит.

– Что, душа-то тоскует у тебя?

Столяр жалостно морщится.

– Не поминай уж. Вот, на борщок поглядел только, а проглотить не могу. Мутит.

– Давай сюда лапу!

Столяр недоверчиво протягивает руку, – большую, грубую, с которой даже и в тюрьме не успели еще сойти твердые рабочие мозоли. И навстречу этой руке, из-за русой бороды, показывается, весело поблескивая, маленькая бутылочка-сотка с казенным ярлыком.

– На, бери! Сколько страху принял из-за тебя, из-за черта. Нас, брат, за такие дела в двадцать четыре минуты с места гонят, да еще и с волчьим паспортом. Бери скорее! А посуду потом назад отдай. Неравно еще пойдут с обыском, да отыщут в камере. Живым манером до меня доберутся.

Рука с жесткими мозолями дрожит, вот-вот уронит. Жадными горячими искорками вспыхивают поблекшие глаза.

– Дядька, миленький... Ах ты, Господи... Скажи пожалуйста, а?

– Только не буянь, смотри! Спирт, ведь. Напиток крепкий. А то меня и с бабой, и с ребятами по миру пустишь. И язык за зубами держи. Соси себе втихомолку!

– Да разве... Хоть клещами меня рви!

Он бережно перенес заветную бутылочку к нарам, поставил, посмотрел.

– Вот она штучка-то! С орлом.

Бродяга делается серьезен. Тихонько говорит русой бороде особенным, проникновенным голосом:

– Если Бог есть, так он тебя вспомянет. Облегчил ты человеча.

– Ладно уж! Под нары, под нары поставь!

В коридор пускают кухонного служителя, собирать пустые бачки от обеда. Пока стучат чужие шаги и гремит посуда, столяр сидит неподвижно, как изваяние, – только блаженная улыбка все шире разливается по лицу. Глядя на него, улыбается бродяга и телеграфист откладывает в сторону учебник и тоже смеется беззвучным счастливым смехом.

Потом, когда послеобеденная суета стихает, и русый надзиратель, как ни в чем не бывало, дремлет на своей низенькой скамеечке, столяр достает из потаенного угла бутылочку, долго и тщательно выковыривает пробку. Не решается выбить ее ударом ладони об донышко: вдруг сплеснется слишком много драгоценной жидкости.

Откупорив, нюхает. Губы при этом сами собой передергиваются короткой гримасой, как будто уже глотают.

– Спирт. Настоящий.

Бродяга уступил столяру свою чашку, украшенную голубыми цветочками и золотым ободком. Столяр осторожно отливает туда хороший глоток.

– Ученым людям почтение! Господин телеграфист, начинайте.

Но телеграфист отказывается наотрез.

– Спасибо, не пил никогда. Да вам и одному этого едва хватит, чтобы выпить хорошенько. Столько времени вы ждали, а теперь мы вдруг вздумаем обделять вас. Не годится так!

Столяр огорченно ставит чашку.

– Брезгуете, стало быть?

– Совсем не брезгую. Пейте сами, голубчик!

– Крепковато, может быть, для вас? Так можно водичкой или чаем развести.

Но телеграфист твердо стоит на своем, и столяр переносит все надежды на человека без имени. Бродяга облизывает губы кончиком языка, с минуту колеблется. Ему тоже не хочется отнять у столяра хотя бы каплю.

– Спасибо, товарищ! Не могу.

– Да что же это такое? Вот, возьму все и в парашу вылью. Пускай пропадает благодать, когда так!

И в этом внезапном заявлении слышится столько твердой решимости, что человек без имени пугается и торопливо берет чашку.

По пыльному циферблату старинных часов, установленных в главном коридоре, против входа, медленно ползут черные стрелки. Тяжелый маятник отбивает секунду за секундой, но все так же грязны и унылы серые стены, так же густы ржавые решетки, так же низок нависший свод малого коридора. Только в третьем номере все по-другому, по-новому.

Сладко дремлет человек без имени и у порога смерти видит веселые грезы жизни. А над головой столяра высоко поднялся облупленный потолок, сделался розовый и прозрачный, как небо на закате. С потолком отошла вдаль тюрьма. Столяр весел и спокоен, и дышится ему так же свободно, как в навеки минувшие дни. Он сидит на нарах, свесив ноги, покачивается из стороны в сторону и мурлычет что-то бесконечное, почти без слов. Русый просил его хорошенько подтянуться к вечерней поверке, и столяр клятвенно обещал не погубить. Но пока еще он может вести себя, как хочется, – и торопится насладиться давно не испытанным чувством.

Телеграфисту немножко завидно. Одно время он даже немножко хмурился и старался не смотреть на своего товарища, – но потом сделалось стыдно.

Ведь у него тоже есть свое утешение. И телеграфист берется за учебники.

На другом конце коридора, в четвертом номере, с молчаливым политическим нервный припадок. Вспухли искусанные до крови губы. Абрам поддерживает его голову и слушает протяжные, бессмысленные, почти звериные вопли, рвущиеся из вздрагивающей от плача груди. Гладит больного по волосам нежно, чуть касаясь.

– Будет, милый, будет, не плачьте! Ну, что я такое? Я только пархатый жиденок, а я не плачу. Будем надеяться, что нас поведут вместе. И мы помрем лучше, чем жили. Да? Ну, не плачьте же, милый...

Третий, осужденный невинно, злобно смотрит на них из своего угла. Бормочет брюзжащим, похожим на старческий, шепотом:

– Мешают, вечно мешают! Мне нужно сосредоточиться, а они мешают.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю