Текст книги "Смертники"
Автор книги: Николай Олигер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
V
После утренней поверки в малый коридор присылают двух парашников, из краткосрочных. Они приносят на коромысле большой деревянный ушат, насквозь пропитанный отвратительной зловонной жидкостью. Надзиратель открывает по очереди двери камер, и смертники выливают в ушат свои параши. У входа в коридор становятся вызванные из караулки часовые с винтовками на изготовку. Они смотрят на смертников с любопытством и нескрываемым страхом.
Помешанный каждый раз забирается далеко под нары, колотится соловой об пол и выкрикивает свою просьбу пронзительным, истошным голосом. Ему представляется, что настал его час. Но парашники уходят, уходят и часовые, двери коридора запираются. Тогда помешанный решает, что ему удалось еще раз вымолить себе отсрочку, и, чтобы ее как-нибудь не отменили, он говорит и говорит, уставившись тяжелым, неподвижным взглядом на выдавшуюся в двери круглую шляпку гвоздя.
Чайники надзиратель раздает по камерам сам, просовывая их сквозь дверные форточки, вместе с пайками черного хлеба. Вода – мутная, только слегка тепловатая, пахнет ржавчиной и известковой накипью, – но все-таки она согревает и в холодной сырости камер кажется даже почти горячей.
Утром все заключенные веселы, потому что ночь прошла благополучно и впереди в распоряжении еще целый день, длинный день.
Скуластый здоровается с соседями напротив, в третьем номере. Там трое: телеграфист, столяр-алкоголик и еще – человек без имени, скрывающий свое звание и осужденный, как анархист.
Телеграфист изучает немецкий язык. Чтобы лучше разбирать мелкую печать учебника, он взбирается на нары, поближе к окну, держит книжку в уровень с глазами и стоит так по несколько часов подряд, пока не онемеют совсем ноги и руки.
– Господин телеграфист! – кричит скуластый. – Как дела? Шпрехен зи дейч, Иван Андрейч?
– Ничего, помаленечку. До неправильных спряжений добрался. На той неделе начну «Тридцатилетнюю войну» переводить.
– Не трудно?
– Трудновато. Но одолеть можно. Дали бы пожить еще месяца два, так я бы весь курс одолел.
– А я так предполагаю, что на том свете все люди одинаковым языком говорят.
– Ну, так что же?
– Да ничего. Так, к слову я... Мастеровому человеку нижайшее! Опохмелиться не желаете?
Это уже к столяру. Столяр страдает от полного лишения водки тяжело и безнадежно, и его не веселит даже утро. Он сидит в своем углу хмурый, полубольной, разбитый. Нехотя выглядывает в форточку.
– Морду я тебе разобью, Крупицын.
– Не достать, мастеровой человек!
– Ничего. Авось вместе поведут. Тогда за все накладу.
– Напрасно вы так за мое уважение! Вот и безработные могут засвидетельствовать, что я от всего сердца.
Высокий с пытливой внимательностью всматривается и вслушивается во все, что его окружает. О малом коридоре он много слышал еще до суда, в общей камере, – но тогда этот коридор представлялся ему совсем иным. И странно теперь, что, вот, он сам – смертник и все эти голоса и лица – голоса и лица смертников. Но так, снаружи, этого совсем незаметно. И кажется невольно, что все это – неправда, шутка. Нет никаких казней, палачей, виселиц. Просто заперли людей и держат под семью запорами, пока не надоест кому-то. Может быть, будут держать еще долго-долго, но на казнь так и не поведут. Все – одни шутки.
Теперь, при дневном свете, лицо скуластого не было загадочно и страшно. Так, обыкновенный человек, немножко похожий на татарина, с нахально оттопыренной нижней губой и большой коричневой бородавкой под глазом.
Когда скуластый отвернулся от форточки и сказал что-то высокому, тот поднялся с нар, улыбнулся заискивающе.
Петров лежал к стене лицом. Лысеющий затылок ушел в высоко поднятые плечи. Высокий слегка тронул товарища.
– Петров, слушай-ка... Слушь, говорю!
– Не тронь старика! – посоветовал скуластый. – Пускай отлежится. Поди, семья есть?
– Есть...
– Ну и дурак! С семьей на рожон полез! Не тронь его.
Кто-то хохочет сочно, громко и задорно. Этому хохоту вторит другой, – мелкий, почти бабий, с взвизгиваниями и вздохами.
Скуластый еще дальше выпячивает нижнюю тубу.
– Ржет, гадина... Вот уж убить мало этакого подлеца!
Но в глазах – не осуждение, а что-то похожее на зависть.
Это потешаются над чем-то во второй камере Ленчицкий и Жамочка. Слышно, как гудит басом Ленчицкий, между взрывами смеха:
– Кепска справа! То я говорю же, что ты есть лайдак. Не держи тебя в желязах, – так будешь висеть на шее у всякого пса. Цо?
Здесь, в тесной катере Ленчицкий и его товарищ, – еще совсем молодой, женоподобный – успели сойтись на почве извращенных, порожденных тюремным одиночеством, отношений. Это все знают, но Ленчицкий до сих пор немного конфузится, а Жамомка открыто хвастает своей связью. Он влюблен горячо и искренно, и гордится своей любовью, как женщина. Когда малый коридор внезапно заражается весельем, Жамочка служит удобной мишенью для насмешек, – и тем, которые смеются над ним, приятно, что они нашли здесь человеческое существо, еще более униженное, чем они сами.
– Господин Селиванов, я новость узнал, – кричит телеграфисту скуластый. – Свеженькая, только что отпечатана... Вчера наш Жамочка попа вызывал. «Я, – говорит, – имею желание немедленно в законный брак вступить, потому что жених мой нареченный, с которым я в грехе состою, находится в ненадежном положении и я могу преждевременной вдовой сделаться...» Ей Богу! В посаженные отцы Абрамку берут…
– Будет вам! – отвечает из своей камеры телеграфист и отмахивается рукой, как будто скуластый может видеть это движение. – Я думал, вы за делом ... Не отрывайте, пожалуйста, когда я занимаюсь.
С другого конца коридора доносится еще чей-то голос:
– Кто там говорит об Абрамке?
Это из четвертого номера. Там тоже трое, но двух других почти никогда не слышно. Говорит всегда один Абрам Берзон, еврей, маленький и хилый на вид, но такой живой и крепкий, словно весь сделанный из гибкой стали. Он – часовщик, и тюремное начальство еще до самого последнего времени отдавало ему в починку свои часы. Абрам разбирал их какими-то самодельными инструментами, чистил, чинил. На воле он готовил бомбы.
Надзиратель спокойно сидит на скамейке. Шуметь не воспрещается. Все равно, за тесными пределами коридора ничего не слышно.
– Дядька, а дядька!
Чей-то надтреснутый голос звучит нерешительно и глухо. Надзиратель подходит на зов к третьему номеру. Там прижалось к форточке лицо столяра.
– Дяденька, голубчик! Ну, попроси старшого... Чего тебе стоит? Или сам потихоньку пронеси... Пожалей осужденного человека! Мне хотя бы одну соточку. Хоть глотнуть бы! Сосет меня, покоя никакого нет. Все нутро выворачивает... Вздохнуть бы разик перед смертным часом… Дяденька, а?
Надзиратель отрицательно качает головой.
Столяр уже заранее знает этот молчаливый ответ, но в его сердце все еще теплится надежда.
– Не стерпеть мне, дядька. Удавлюсь. И часу не дождусь, – удавлюсь сам. Она, ведь, семь копеек стоит, сотка-то! Велики ли деньги? А человеку душу спасешь.
– Мне жалко, что ли? Я бы и сороковку принес. Понимаю ведь! Но, между прочим, и с меня тоже спрашивают строго. Попроси господина начальника. Может быть, уважит.
– Где уж... Коли свой человек, простой, уважить не хочет... На начальство, дядька, надежда плохая.
И медленно отлипает от форточки опухшее лицо.
Кривоногий, с корявым лицом, заключенный пятого номера, ходит взад и вперед по камере. Так он ходит, молча и торопливо, уже несколько недель, – и на грязном каменном полу вытерлись светлые пятна в двух противоположных углах, где кривоногий круто поворачивается на пятке. Он приноровил свои шаги так, что в одном углу, поближе к двери, поворачивается на правой ноге, а в другом – на левой. Поэтому обе ноги устают одинаково.
Руки заложены за спину, голова низко опущена, и острый подбородок касается груди. Кандалы звякают отчетливо и равномерно, а на поворотах все их звенья встряхиваются разом, как целая связка бубенчиков.
Всегда молчит и в других камерах про него знают только – и то со слов надзирателей, – что он осужден за обыкновенный разбой. Когда в других камерах кричат или смеются слишком громко, он вздрагивает и замирает на том месте, где его застал этот звук. Не поворачивая головы, переводит одни только глаза к форточке, так что обнажаются желтые, с сетью красноватых жилок, белки. Ждет так, пока все не стихнет, – и потом опять ходит из угла в угол.
Ест он много и быстро, с волчьей жадностью, но спит плохо. Вместе с большинством других заключенных просыпается, почти всегда, еще до рассвета, сейчас же вскакивает с нар и ходит. И ночью всякий громкий звук пугает его еще сильнее, чем днем. Чтоб не так звенели кандалы, он подтягивает их высоко к поясу, хотя от этого их грубые кольца больно режут ноги. Ступая босыми подошвами так же неслышно, как неслышно ходит по коридору надзиратель в своих войлочных туфлях, он чутко прислушивается ко всем шорохам, таким звучным и загадочным в темноте ночи.
Сегодня ночью он в первый раз спал крепко и долго.
Наискосок от пятого номера – камера помешанного. К бормотанью больного кривоногий привык, как привыкают к тиканью стенных часов, и совсем не замечает его.
Слышен опять голос Абрама:
– Жамочка, и зачем вы распространяете про меня разные инсинуации?
Жамочка не понимает мудреного слова и глупо хохочет. Потом догадывается:
– Это не я! Это Крупицын все наврал.
Абраму на воле некогда было думать о женщинах и в тюрьму он попал чистым, как девушка. Но здесь он, вместе с другими, повторяет иногда циничные фразы и, как будто, даже смакует их. Это доставляет ему какое-то удовлетворение. И его не меньше, чем Крупицына, занимает роман женоподобного Жамочки.
Брызгая слюной, он торопливо рассказывает что-то относящееся к этому роману одному из своих товарищей по камере.
Его товарищ – одних лет с Абрамом, но выглядит значительно старше, и реденькая борода у него уже почти такая же седая, как у старика Петрова. Брови у него всегда тесно сдвинуты, и в глазах светится упорная, настойчивая, поглощающая все идея, – идея маниака. Он постоянно сочиняет длинные прошения во все инстанции. Он невинен, осужден по ложному оговору провокатора и старается доказать это, пока еще не поздно. Но жизни в нем уже нет, потому что эти прошения давно поглотили все его другие мысли и желания, – и на воле ему, все равно, нечего было бы делать.
Он слышит торопливую речь Абрама, но не улавливает ее смысла. И звук этих слов надоедает ему, мешает сосредоточиться. Чтобы отвязаться от собеседника, он сочувственно кивает головой и говорит:
– Да, да, я понимаю! Это очень смешно. Правда, это очень смешно.
Больше он ничего не может придумать и смолкает.
VI
У Леночки не успели еще исчезнуть институтские привычки, и поэтому по утрам она просыпается рано, в половине восьмого. Но, проснувшись, долго нежится в постели, под розовым одеялом. Смутные обрывки сновидений еще не ушли из сознания, и, перемешивая их с выдумкой, Леночка строит замыслы фантастические и заманчивые.
Так радостно, что нет больше унылого дортуара с длинными рядами одинаковых казенных кроватей; нет скучающих, заспанных, давно надоевших лиц; нет длинного умывальника, от которого пахнет плесенью и мылом.
За далекой рекой взошло солнце, сквозь балконную дверь пронизывает лучами лапчатые листья пальмы, бросает яркие зеленые отражения на белые поля английских гравюр, на розовые обои, преломляется в граненом стекле баночек и флаконов, аккуратно расставленных на туалетном столике.
Все розово, весело и так чисто, чисто. И Леночка такая чистая и свежая в свежей постели, и ей самой кажется, что во всем мире нет и не может быть никакой грязи.
Вот всегда будет жить так, влюбленная в себя, в свое свежее теплое тело, в свою чистоту. В своих мечтах венчает это тело венком радости и победы, смотрит, сбрасывая одеяло, на обнаженные линии груди, ног, бедер и смеется.
Умывается тщательно, долго трет шею и грудь мохнатым полотенцем. Кровь начинает биться в жилах горячо и быстро, и тонкая кожа розовеет.
Для утреннего кофе есть капотик, – хорошенький, кружевной, свободно облегающий талию, на груди остается незакрытым треугольник с ямочкой посредине. Леночка знает, что это красиво, и ей хочется самой поцеловать эту ямочку. Она рассматривает себя в зеркало и делает реверанс, потом грозит пальцем.
– Ленка! Не зазнавайся.
Сама с собой она всегда разговаривает особенным, несколько резким жаргоном.
В столовой приготовлены спиртовая кухня и кофейник. Леночка сама варит кофе. Иногда он почему-то выходит совсем мутным и жидким, а иногда половина сплывает на поднос и на скатерть, но сама Леночка всегда остается довольна своим искусством. Начальник, когда пьет, слегка морщится, но тоже хвалит. Он готов мириться с какими угодно неудобствами, только чтобы видеть всегда подле себя это маленькое, розовое, хорошенькое существо с быстрыми шаловливыми глазками.
На толстой шее у начальника отпечаталась от подушки красная полоска, и веки слегка припухли. С ломтиков хлеба он старательно срезывает жесткие корочки: зубы не берут.
– Какой ты смешной, папка! Самое вкусное – не ест. Дай сюда корочки.
– Старость, деточка! Когда-то вот я еще хрящики любил. А теперь пососешь, пососешь, да опять и выплюнешь.
– Совсем ты еще не старый. А зубы вставить можно. Уж я тебя заставлю вставить.
Прежде, до приезда дочери, начальник наскоро выпивал свой утренний кофе, наскоро просматривал газету и, накормив собак, уходил в контору. В конторе время шло как-то все-таки быстрее и незаметнее, – и за работой скорее проходил вечер. А теперь хотелось сидеть здесь, в обществе розовой девушки как можно больше, и чтобы выгадать лишних четверть часа, начальник выпивал две больших чашки вместо одной. А от двух чашек у него делалось сердцебиение.
За столом девушка рассказывает о своих институтских впечатлениях, о тех подругах, которым перед отъездом поклялась в вечной дружбе. Начальник кивает головой и слушает молча. Ему самому не о чем рассказывать. Та его жизнь, которая протекает в конторе и в тюремных коридорах, не должна проникать сюда в уютные комнаты, где живет Леночка. Поэтому он молчит.
Из окна столовой виден внутренний дворик тюрьмы, и совсем близко возвышается серая, неуклюжая громада главного здания. Сквозь решетчатые окна смутно виднеются фигуры заключенных, и отзвуки тюремного шума, шума этой клетки, где заперты насильно сотни людей, часто достигают до накрытого вышитой скатертью обеденного стола. Начальник с удовольствием отодвинул бы эту уродливую груду камня и железа куда-нибудь далеко, далеко, чтобы ее сумрачная тень не падала на розовую девушку. И когда Леночка подходит к окну, он морщится и крепко трет пальцем висок.
Леночка смотрит на серое, корявое здание, похожее на источенный червями гроб, на его неровные окна, наличники которых покрылись от сырости зеленоватыми пятнами. Припоминает сводчатые затхлые коридоры, узкие темные лестницы.
– Папочка, ты должен опять меня сводить туда.
Он возражает с неожиданной горячностью…
– Какие глупости! Тогда было совсем другое дело. Тогда ты еще ничего не понимала, для тебя даже была еще недостаточно ясна разница между тюрьмой и свободой. А что ты вынесешь из такого посещения теперь. Воры, убийцы, грабители, – это совсем неподходящее зрелище для молодой девушки. Тебе рано еще знакомиться с картинами порока... А кроме того, я и не имею права. Просто не имею права. С точки зрения закона ты постороннее лицо.
Леночка надувает губы. Она не привыкла к противоречию, – и еще к такому бурному.
– Но я хочу! Разве они обижали меня, когда я была маленькой девочкой? И разве с того времени я стала хуже? А они-то, уж наверное, все такие же.
Начальник одним глотком допивает вторую чашку, сует в карман тужурки газету. Он чувствует, что если сражение затянется, победа может перейти на сторону Леночки. А этого нельзя. Никак нельзя.
Оставшись одна, Леночка долго еще смотрит на серую стену. Девушке вспоминается давно прочитанная легенда о какой-то средневековой графине, которая тайно посещала колодников, утешала их и поэтому причислена к святым. Леночке не особенно хочется сделаться святой, но ей думается, что это должно быть довольно красиво: стоять среди несчастных, грязных колодников, которые будут целовать полы ее одежды и молиться на нее, как на небесного ангела.
Но у дверей тюрьмы сидит привратник. Без, папы туда не пустят.
Леночка с сожалением уходит в свою комнату и садится за письма.
На столике, перед нею, в отделанной бронзовыми цветочками плюшевой раме, портрет знаменитого писателя. Это одно из увлечений. Когда-то Леночка горько плакала, узнав, что писатель женат, и, по-видимому, не ищет новой подруги жизни. Но портрет остался. Иногда Леночка в воображении бреет ему бороду, или удлиняет усы и таким способом старается воспроизвести черты того, неизвестного, которого еще нет, но который придет в свое время.
Книжек этого писателя в институте читать не позволяли. Однако же Леночка знает их все от первой строки до последней, – и вообще знает многое из того, чем окутана тайна жизни. Временами ее сердце начинает биться особенно быстро, кровь приливает к голове, и все и ело охватывает расслабляющая, сладкая истома. Леночка понимает, что это – жажда любви.
И она пишет подруге письмо, наполненное нежными фразами и мечтами о грядущем. Уже не думается больше о сером здании с пятнами плесени, о бледных фигурах в решетчатых окнах и о средневековой графине. Вся жизнь – здесь в розовой комнатке.
VII
В нижнем этаже флигеля, где помещается контора, у начальника есть отдельный служебный кабинет. По стенам висят огромные таблицы с коллекцией портретов известных рецидивистов и с какими-то мутно раскрашенными диаграммами. Коричневые шкафы с делами высматривают сердито и внушительно. А у окна приютилась зачем-то узенькая кушетка, обитая клеенкой под кожу, какие бывают в кабинетах у начинающих практику врачей. Сидеть на этой кушетке неудобно, лежать – тоже. Начальник который год уже смотрит на эту лишнюю мебель и думает, что следует убрать ее куда-нибудь подальше.
На столе аккуратной стопочкой сложены помощником бумаги для подписи. Начальник машинально пробегает их глазами и так же машинально ставит внизу какую-то хитрую закорючку со старомодным росчерком. Потом выслушивает доклад о текущих событиях.
В мировом отделении подрались два подследственных. У политического обнаружена в подушке писчая бумага и обломок карандаша. Два каторжанина просят выпустить их до срока из карцера, куда они посажены на хлеб и воду за попытку достать с воли английскую пилку. Недавно поступивший надзиратель из срочного коридора сильно подозревается в тайном проносе спирта, но явных улик пока еще не имеется.
Все обыденное, что случается каждый день, с самыми незначительными изменениями. Начальник лениво слушает и так же лениво кивает головой, утверждая уже принятые помощником меры пресечения и наказания тюремных грехов.
– Кроме того, – сообщает помощник Семен Иванович, исчерпав свой список и поднимая глаза на начальника, – кроме того, имеется дело по малому коридору. Вот-с: прошение осужденного Иващенки.
– Да ведь он подавал уже... Все равно, не выкрутится!
– Он не о том уже... Насколько я понял, имеет желание занять вакансию... И если поступить применительно к имеющимся распоряжениям... удобнее будет, чем выписывать. А другого пока не находится.
– Ага! – догадался начальник и, побарабанив пальцами по столу, взглянул на помощника. Тот смотрел на него пристально, не сводя белесоватых глаз, и слегка, самыми уголками губ, улыбался. Начальник быстро опустил лицо к разложенным по столу бумагам и, после долгой паузы, выговорил: – Что же... Можно его привести сюда. Там, кажется, уже многие на очереди. Следует поторопиться.
– Теперь же прикажете? – скромно спросил помощник.
– Пожалуй... Чтобы не тянуть уже. Только вы как-нибудь этак поосторожнее. Без лишних свидетелей.
Помощник ушел, плотно притворив за собою дверь кабинета. Слышно было, как он приказывал кому-то вызвать из главного корпуса старшего надзирателя.
– Этакий черт! – с досадой подумал начальник. – Ему бы самому таким делом заниматься... Живодер!
Вспомнил, что в прежних казнях всегда принимал живейшее участие этот самый помощник, хотя никакой особой необходимости в таком участии совсем даже не было. А другой помощник, младший, еще накануне казни всегда напивался мертвецки и, только когда все уже было кончено, появлялся бледный, опухший и с крепким запахом винного перегара.
Начальник перелистал арестантский список. Смертники были там занесены в особую графу, и он пересчитал их, ведя сверху вниз толстым мягким пальцем. Сморщился и отложил ведомость в сторону.
Вспомнил о розовой девушке.
Нужно будет куда-нибудь удалить ее на это время. В городе живет двоюродная тетка, прегадкая старая дева, но на этот случай следовало бы возобновить давно оборвавшееся знакомство. Кстати, у нее, кажется, какой-то дальний родственник живет, студент, – и часто собирается молодежь. Будет развлекать Леночку. Нельзя ей все со стариками.
Защемило сердце при этой мысли. Отдать Леночку замуж, – пожалуй, все равно, что опять потерять весь смысл жизни и, на этот раз, уже безвозвратно.
«Ничего не поделаешь! Видно, останусь опять сам-третей с Бобкой и Тузиком. И пальму, которую купил, отдам в приданое, – иначе, все равно, засохнет. А картинки мухи засидят. Картинок не отдам. Пусть хотя какая-нибудь память останется».
Кто-то постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, приоткрыл ее. Заглянула тараканья рожа старшего.
– Ну, что там?
– Иващенку привели, ваше высокородие. Прикажете сюда?
– Да, да... Ведите.
Дверь распахнулась шире, пропустила кого-то серого, грязного, похожего на заросший плесенью осколок тюремной стены. Блестящие от постоянного трения кандалы звякнули бойко и переливчато. Серое поклонилось, показало лохматый затылок с маленькой круглой лысиной. Лицо рябое, ноги кривятся колесом в слишком широких, не впору сшитых штанах.
За Иващенкой – два надзирателя в мешковатых мундирах и с обвисшими кожаными поясами, к которым прицеплены тяжелые револьверы.
Начальник поглубже сел в кресло, взял в руки карандаш и, прищурив один глаз, посмотрел на его остро отточенный кончик. Розовое видение, только что занимавшее мысли, затуманилось, расплылось, исчезло совсем. Тогда перевел взгляд на серого.
– Имеешь ко мне дело?
– Так точно, ваше превосходительство. К вашей доброте.
Губы у серого слегка дрожат, но, видимо, он старается овладеть собой и отвечает твердо. Даже что-то почти наглое слышится в охрипшем, отвыкшем от разговора, голосе.
Начальнику это не понравилось. Он прицелился кончиком карандаша прямо в живот того надзирателя, который был потолще, и сказал еще суше:
– Можешь рассказывать! Я слушаю.
Серый переступил с ноги на ногу, оглянулся на свою стражу, кашлянул в ладонь. Потом повторил, подчеркивая:
– К вашей доброте! К вашей милости, то есть.
– Слышал уже. В чем дело-то?
– Уж вам одному позвольте доложить. Без этих...
Начальник чувствовал сам, что о том деле, по какому явился Иващенко, удобнее говорить даже и без таких безгласных свидетелей, как эти два надзирателя с отвислыми животами. Но, с другой стороны, остаться наедине с приговоренным было несколько опасно. Тому, все равно, терять нечего. Схватит, например, со стола вот это каменное пресс-папье и раскроит голову, – просто так себе, чтобы отомстить первому попавшемуся человеку за свою собственную неизбежную смерть.
На мгновение опять мелькнуло было розовое видение. Пожалуй, отослать это серое пятно обратно в малый коридор и на том покончить... Уже хотел было отдать приказание, – но служебная исполнительность одержала победу. Начальник слегка выдвинул из стола тот ящик, в котором лежал, на всякий случай, заряженный браунинг, и велел надзирателям выйти за дверь.
Тогда, чтобы сократить до возможных пределов эти переговоры, спросил прямо:
– Просишься в палачи?
– Точно так, ваше превосходительство. Желаю послужить.
– Ты сам осужден уже. Надеешься на помилование?
– Заслужу с Божьей помощью.
– Едва ли. Обещать не могу.
– Ваше превосходительство...
Серый подошел поближе к столу и заговорил, оживленно размахивая грязными, жилистыми руками.
– Мне бы хоть отсрочку исхлопотать! Без заслуги большого не прошу. Вы мне только отсрочку исхлопочите, ваше превосходительство! Содержусь я после суда уже пятую неделю и все еще не имею окончательного решения, и, стало быть, каждую ночь я надеяться должен. Невмочь уже, ваше превосходительство! И потом мне известно, что другого палача в городе не находится. Старого в Сибирь увезли, а из другого города еще когда-то пришлют. Теперь везде работа и всякое начальство своим дорожит, – не отпускает без надобности. Слезно прошу, ваше превосходительство: определите. Уж я за совесть буду стараться, верьте слову.
Начальник смотрел на мелькавшие перед его глазами руки, с длинными черными ногтями, отросшими, как звериные когти, но такие хилые и тонкие. У прежнего палача были совсем другие руки, широкие и мясистые, с твердым бугром мускулов у корня большого пальца. Те, наверное, могли бы очень легко задушить человека, впившись прямо в горло. И бойко завязывали узел на тонкой петле. А этот слабый, неуклюжий какой-то.
Клейкая слюна появилась во рту от этих мыслей.
– Стань подальше! – с отвращением сказал начальник. – Стань там, где стоял раньше, у самой двери.
Серый отошел послушно и почтительно, опустил руки по швам. И теперь выглядел еще более неуклюжим и слабосильным. Заговорил тоже почтительно, без проскальзывавшего вначале натянутого нахальства.
– Я, ваше превосходительство, страдаю по своей вине и никого другого в своей горькой судьбе обвинять не могу. Но все же во мне живое дыхание есть, и если бы мне даже пожизненное заточение, то я бы ножки вам целовал и по гроб жизни за вас молился бы. В малом коридоре сейчас целая толпа народу и иным, говорят, окончательный приговор давно уже вышел. За мастером, стало быть, вся остановка. Вы доложите, кому следует, ваше превосходительство. И впредь до настоящей заслуги хотя бы отсрочку исхлопочите.
Начальник откинулся к спинке кресла. Перед ним, на белых штукатуренных стенах, рябили длинными рядами правильных пятен таблицы рецидивистов. Портреты пожелтели от времени, и многих из тех, кого они изображали, давно уже не было на свете. А сами таблицы были похожи на странную мозаику, сложенную из осколков преступления и позора.
Начальник почувствовал, что он очень устал. Устал всю жизнь разбираться в груде этих осколков, отбирать их, прилаживать один к одному. Все чаще хотелось отдыха, покоя. И особенно теперь, когда приехала девочка...
Он вздрогнул и быстро выпрямился. Серый стоял и ждал, слегка склонившись вперед, смиренный и отвратительный. Казалось, что от его тела, от его грязной одежды шел какой-то особенный запах, похожий на запах разлагающегося трупа.
И вместо ответа, начальник позвонил и коротко сказал вошедшим надзирателям:
– Уведите его.
Серый взмахнул руками.
– А как же... ваше превосходительство... решение-то?
– После. Когда выяснится. Ступай теперь.
Потом начальник долго ходил в раздумье по кабинету, присаживался раза три на клеенчатую кушетку. Думы путались, ползли медленно. А хотелось придумать что-нибудь такое, отчего все это сделалось бы ненужным. Изменить что-то раз навсегда. И чтобы потом можно было жить, уже никогда не думая больше о палачах и смертниках.
Ничего не придумал. Вздохнул, запер на ключ ящик стола с браунингом и поднялся к себе на квартиру. Осторожно, чтобы не услыхала дочь, он пробрался в свою спальню, надел новый мундир, прицепил ордена. Так же осторожно спустился на двор, сел в пролетку и поехал в город.