355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Олигер » Смертники » Текст книги (страница 5)
Смертники
  • Текст добавлен: 6 апреля 2017, 07:00

Текст книги "Смертники"


Автор книги: Николай Олигер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

XIII

Леночка пишет письмо. Она только что вернулась из гостей, не успела даже переменить нарядного платья, в котором была у тетки, – но накопилась такая масса новых впечатлений, что ими нужно с кем-нибудь поделиться.

Бумага хорошая, модная, но слишком шероховатая: перо ходит по ней с трудом и чернила брызгают. Посредине страницы села большая клякса, похожая на голову чертенка с рожками. Слова выписываются так медленно, а рассказать нужно ужасно много.

Самое главное: она, кажется, уже влюблена. И произошло это до странности неожиданно, почти как в романах.

Конечно, ничто еще не определилось, но уже чувствуется. Он такой славный, и усы у него пушисты. Осенью будет сдавать государственный и, наверное, останется при университете. Это уже решено.

Если... если все случится так, как должно быть, то она сделается женой профессора, будет всегда жить в столице, у нее будут приемы для писателей и художников, а пушистые усы – его усы – она сама будет легонечко подвивать каждое утро. Но как рассказать обо всем этом?

Леночка грызет перо и морщит лоб, словно сама тоже готовится в профессора. У чернильного чертенка такая хитрая физиономия. Если ему подправить рожки и немного удлинить нос – вот так! – то выйдет Мефистофель.

Рассказ о любви и чертенок. Это не годится. Лучше подождать до завтра. Тогда она напишет письмо длинное, листах на трех, а сейчас не стоит.

Изорвала на мелкие клочки наполовину исписанный листок. Долго искала, куда девать обрывки, и, наконец, просто бросила их под стол. Потом поднялась, по привычке оправила складки на юбке, облизала кончик пальца, немножко запачканный чернилами.

В квартире тихо. Папа в халате и туфлях лежит у себя в спальне и читает какую-то растрепанную книжонку. Жалуется, что у него болит голова, – потому и не приехал сегодня за дочерью к тетке сам, как обещал, а только послал лошадь. Папа очень милый, но с ним, правда, немножко скучно, так же, как было бы скучно и с одной тетушкой.

Тетушка странная. Сама такая уродливая и сухая, словно мумия, носит отвратительное серое платье и гладко зализывает на висках жидкие волосы, а между тем любит молодежь, и в доме у нее всегда дым коромыслом. Все шумят, спорят, смеются, а тетушка сидит, чинная и молчаливая, и вяжет шаль из козьего пуху.

Леночка открывает свой гардеробный шкаф с зеркалом и долго выбирает, что надеть, хотя ее туалеты пока еще очень немногочисленны. Не хочется снимать парадного платья, но его нужно поберечь. Папа обещал сшить другое только поздней осенью, когда начнется сезон.

Выбрала сиреневую с белым английскую блузку и простую черную юбку. Переодеваясь, внимательно смотрела в зеркало и соображала, красивы ли будут шея и плечи, если сделать большое декольте.

Кажется, будет хорошо. Только вот на правом плече есть некрасивая родимка. Надо спросить папу, можно ли ее вывести каким-нибудь средством. У него есть толстая тетрадка с разными рецептами. А иначе, если эту родимку увидит тот, с усами – он, наверное, будет смеяться. Он вообще насмешник. Кроме того, он – естественник и, наверное, не верит в Бога. Хорошо еще, что у него такой чистенький китель и волосы аккуратно причесаны. Наверное, он не занимается революцией.

Зовут его Михаилом. Михаил Викторович. А потом можно будет звать просто Мишей.

Леночка отправилась в гостиную, ступая на носки и слегка подпрыгивая на каждом шагу, как в танцах. И напевала в такт:

– Ми-ха-ил... Ми-ха-ил...

Непременно нужно завтра же кончить письмо.

В гостиной уже все слишком знакомое и слегка начинает надоедать. Два альбома с фотографиями: один толстый и уже потрепанный, с позеленевшими бронзовыми украшениями, – папин. Другой маленький, с блестящим золотым обрезом – Леночкин. У папы все чиновники с орденами и плоскими деревянными лицами и какие-то толстые барыни в старомодных платьях. У Леночки – институтки в белых передниках, похожие друг на друга, как двугривенные одного года чеканки, затем три юнкера, тенор, Шаляпин и Дункан. Босоногая танцовщица попала контрабандой и в институте была загорожена старым и лысым учителем словесности. И учитель этот в день выпуска был торжественно сожжен в печке.

Нужно еще завести альбом для открыток. У всех есть такие альбомы.

И все-таки что-то скучно.

Попробовала пальцем землю в горшке с цветком. Земля совсем сухая, рассыпается в порошок. Надо бы полить, но лень.

В передней забренчал звонок, – осторожный, негромкий. Слава Богу: кто-то пришел.

А папа, кажется, никого не велел принимать. Ну, все равно.

Сама открыла дверь, не дождавшись прислуги.

Из темной рамки двери выступила невысокая, тучная фигура, вся в длинных складках выцветшей фиолетовой рясы. Из складок скромно выглядывает серебряный крестик.

Дома? Барышне нижайшее приветствие.

Батюшку Леночка видела до сих пор только один раз, мельком, когда он по какому-то служебному делу заходил к начальнику. Слегка сконфузилась и, краснея, отступила шага на три назад: остался еще от детства смешной страх перед людьми, которые так резко отличаются от всех других своим внешним видом и стоят к Богу в каких-то особых, слегка таинственных отношениях.

– Папа, кажется, нездоров. Он у себя.

– Ничего! Навестим болящего.

Укрепив на вешалке коричневую соломенную шляпу, продавленную и запыленную. Батюшка давно уже вдовеет, и это вдовство сблизило его с начальником. Только дочь у него учится не в институте, а в епархиальном училище, а сам он не только неряшлив, но и скуп. Говорят, ссужает деньгами под проценты, и младший помощник передает ему, каждое двадцатое, в счет долгов чуть не все свое жалованье.

Леночка уже жалеет, что сама открыла дверь и приняла гостя. Впрочем, папочка, может быть, будет доволен. Ему тоже скучно. Повела гостя к отцу, и батюшка грузно топал следом за нею тяжелыми рыжими сапогами на высоких подборах. От фиолетовой рясы пахло затхлым.

– Папочка, к тебе...

Начальник, весь взъерошенный, поднялся с постели и сунул гостю руку, глядя куда-то в бок. Батюшка пожал руку обстоятельно, не спеша, и так же обстоятельно сел.

– Нездоровится? Это не иначе, как от переутомления. Вы бы валерьяновых приняли.

Начальник плотно запахнулся полами халата, продолжая смотреть на батюшку искоса и явно враждебно. Этого посещения он очень боялся после всех событий минувшей ночи. У батюшки душа как дубленая кожа на его сапогах. Поэтому он без всякой подготовки может ляпнуть такое...

– Леночка, – торопливо выговорил начальник. – Распорядись самоваром!

Когда дочь вышла из кабинета, плотно припер за нею дверь и, наклонившись над батюшкой, зашептал ему о чем-то очень горячо и убедительно. Незавязанный пояс с кисточками на концах волочился и дергался за его халатом, как хвост у опереточного черта. Батюшка кивал головой и крякал в ладонь.

Леночка довольна, что нашлось все-таки для нее достаточно приятное дело. Сама разостлала и расправила скатерть, прибавила в сухарницу свежего печенья. Потом наложила в вазочки варенья двух сортов и от каждого попробовала по ложечке. Подумала немного и спрятала вазочку с лесной земляникой обратно в буфет. Хватит попу и одного вишневого. Он противный и волосы у него масляные. Наверное лампадным маслом мажется по праздникам перед обедней.

К чаю начальник вышел уже не в халате, а в домашней тужурке. Он немножко стеснялся дочери и в ее присутствии невольно подтягивался. А батюшка казался ему сегодня каким-то особенно грязным и неряшливым. Начальник уныло смотрел на его жидкие волосы, которые обвисли тонкими сосульками над мясистыми ушами, на запятнанную и выцветшую рясу, на криво надетый потускневший крест. Удивлялся самому себе, – как это он мог много лет подряд дружить с таким человеком. И, принимая из рук дочери свой серебряный с вензелем подстаканник, твердо решил ввести попа в более тесные границы.

А батюшка был, как всегда, весел и доволен, звучно прихлебывал чай и с аппетитом уничтожал варенье и пирожное. На усах и в бороде налипли сахарные крошки.

– Так-то вот время летит! – говорил батюшка. – Глядишь, и моя дура епархиалка в невесты выскочит.

– Моя не дура! – хмуро отрезал начальник. И, хотя в этом ответе не было ничего особенно смешного или остроумного, батюшка откинулся назад и залился крепким и раскатистым хохотом. Леночка совсем обиделась. Больно закусила губу и сидела за самоваром, надутая и красная.

Батюшка перестал хохотать, отдышался. Принялся рассказывать, как он сам в молодости тоже был совсем глуп, а потом поумнел. Благодаря своей молодой глупости, даже жил с попадьей совсем бедно, по-нищенски, потому что стеснялся брать за требы. А когда поумнел, сейчас же сумел перевестись в городской приход и стал жить совсем иначе.

– Но разбогатеть уже не мог. До сей поры почти с хлеба на квас перебиваюсь. Вот еще тюремная служба немножко поддерживает, хотя жалованье и идет совсем ничтожное.

– По трудам и жалованье! – сказал начальник. – Обязанности-то у вас самые пустые. Отслужил обедню в праздник да раз пять в году мертвого отпел, – вот и все.

Батюшка отхлебнул из свежего стакана и покачал головой.

– Не скажите. Конечно, ваши труды с моими не сравнятся, но все же, – и особенно при нынешнем времени.

У начальника сделались совсем круглые глаза, и нога сама собою потянулась под столом, чтобы задеть батюшкин сапог, но батюшка сидел слишком далеко, а так как был занят чаем, то и на круглые глаза не обратил внимания.

– Если бы не было в этом моей прямой обязанности, то я на такие неприятности даже и за двадцать пять рублей не пошел бы! И если разбираться по справедливости, то подобным людям, выродкам человеческим, даже и в христианском утешении следовало бы отказывать. Все равно народ нераскаянный и уготованный аду. И духовному лицу просто даже неприлично отбывать обязанность, благодаря которой можно попасть в унизительное положение.

– У вас, кажется, варенья нет больше! – старался начальник мирным путем переменить тему разговора. – Леночка, положи...

– Очень благодарен, но уже больше не хочется! – отклонил батюшка Леночкины услуги. – Так вот, я и думаю, нельзя ли исходатайствовать, чтобы совсем избавить меня от этой ночной службы, если только не последует со стороны осужденного соответственной просьбы.

Начальник украдкой взглянул на Леночку и нетерпеливо забарабанил пальцами по столу. Он чувствовал, что та скверная тайна, которую до сих пор ему удавалось хранить от дочери так успешно, может вдруг раскрыться благодаря батюшкиной болтовне, – и тогда, пожалуй, произойдет неприятность еще худшая, чем вся ночная история. И сейчас опять пришло ему в голову то же самое, о чем он думал уже не раз: что лучше, пожалуй, было бы не таиться и не лгать, а просто и откровенно изложить Леночке всю правду.

Скрывают дурное, нечестное. А тут, в сущности, не может быть ничего дурного, потому что это – правосудие, закон. Конечно, Леночка – еще почти ребенок, и душа у нее мягкая, не закаленная жизнью. Ей будет неприятно, больно. Но поболит, да и пройдет. Тут уже ничего не поделаешь.

Только не сейчас же. Не за чаем. И не при глупом попе, который вставит, пожалуй, что-нибудь свое, такое же грубое, как его рыжие сапоги на толстых подошвах. Нужно же сначала подготовить, растолковать исподволь.

Начальник услал Леночку за своим портсигаром и опять зашептал батюшке торопливо и убедительно, чтобы тот держал язык на привязи и не болтал о том, чего не понимает.

– Ну, ну, хорошо! – громко гудел в ответ батюшка. – А я и забыл, что нельзя. Память-то у меня... Хорошо, не буду!

Когда Леночка вернулась, он старался придать своей физиономии выражение непроницаемой таинственности, украдкой подмигивал начальнику и кашлял в бороду. Леночка видела это, но все еще ничего не понимала. Только сильнее и сильнее начинала испытывать к гостю чувство какого-то брезгливого отвращения.

Долго еще в столовой гудел, как лопнувший колокол, резкий надтреснутый голос, рассказывая о разных неинтересных и пустых вещах, о консисторских новостях, о крупной растрате в соседнем монастыре, за которую привлекают вместе с казначеем и отца-настоятеля, о новом архиерее. Бранил монахов и жаловался, что им достаются все выгоды, а белому духовенству – только труды и заботы. И жалел, что сейчас же после смерти жены не постригся в монахи.

Наконец, батюшка распрощался и ушел, обещав заглянуть еще раз в самом ближайшем будущем, и начальник вздохнул, было, с облегчением, но сейчас же опять насупился. Вот теперь как раз был подходящий момент, чтобы объяснить все,

Начальник прошелся по комнате, расправил усы. Леночка стояла у окна и рассеянно смотрела на серую стену тюремного корпуса, такую грязную и надоедливую. Сказала, не оборачиваясь:

– У нас в институте отец Алексей совсем был непохож на этого. Наш ходил в шелковой рясе, и всегда от него духами пахло, и говорил он так мягко и красиво. А этот – противный!

– Ну, что же делать! – примирительно сказал начальник. – Наш-то на медные гроши воспитан и ни в каких академиях не обучался. Сейчас состоит в заштате, а тюремное жалованье идет ему, действительно, совсем ничтожное. В шелка не оденешься!

– Мог бы хоть сапоги почистить...

– Нехорошо, Леночка! Он все-таки старик и, кроме того, священник, а ты осуждаешь.

И начальник опять разгладил усы. Даже попробовал завить кончики кверху.

Леночка, видимо, была в неподходящем для серьезных объяснений настроении. Хорошо еще, что не догадалась сама. Можно подождать. Время не уйдет.

Начальник осторожно подошел к дочери, положил руку ей на плечо. Она досадливо отодвинулась.

– Фи, как от тебя табаком пахнет! Наверное, ты какую-нибудь дешевку куришь.

Начальник хотел было сказать, что на этот дешевый табак он перешел только со времени ее приезда, чтобы сэкономить лишний рубль на ее же потребности, но смолчал и, тихонько шлепая туфлями, ушел к себе. Там опять облачился в халат, лег и взялся за еще недочитанный выпуск уголовного романа.

А Леночка уже почти забыла о надоедливом попе, но все еще сердилась так, вообще, на весь свет. Почти с ненавистью наблюдала за серыми фигурами мелькавших за решеткой арестантов, за голубями, рывшимися в свежем конском навозе, за вечно дремлющим привратником.

Так хотелось жить шумно и весело и видеть кругом чужие жизни, такие же шумные и веселые.

А кругом была только унылая тишина, сдавленная серыми стенами, грязь, скука.

Вот, если бы Михаил... Михаил Викторович... Если бы это именно он съел сегодня целую баночку варенья, а не жадный тюремный батюшка с рыжими сапогами и лопнувшим голосом.

– Обещал прийти с визитом. Придет или не придет?

– Придет, конечно.

XIV

Из больницы вытребовали смирительную рубаху, – грубо сшитый мешок серого полотна с узкими и длинными, как змеи, рукавами. Больничный надзиратель, выдавая рубашку, поинтересовался, – для кого.

– Один смертник взбесился! – объяснил посланный за рубашкой коридорный. – Все на себе порвал и нагишом на стенку лезет.

– Смертник? Рубашка-то новая... Испортит, пожалуй! – впал в раздумье больничный. – Подожди, я лучше другую дам.

И выдал другую, поплоше, заплатанную и испачканную.

С этой рубашкой посланный пришел в малый коридор, где уже ждали его пятеро надзирателей. Русый, с бородой, держал ключ в замке номера и готовился открыть.

Сначала заглянули еще раз в форточку, чтобы выбрать более удобный момент.

В полутьме камеры смутно белелось тело помешанного, искривленное, напряженно изогнутое, с отчетливыми, как у скелета, полосками ребер. Грязная кожа покрылась синяками и царапинами, и босые ноги хлопали в темной, вонючей жидкости, проливавшейся из опрокинутой параши. Голый прижался лицом в угол, цеплялся ногтями за трещины штукатурки и старался забраться куда-то вверх. Временами ему удавалось неистовым напряжением мускулов приподняться на несколько вершков, но сейчас же затем он срывался на пол, встряхивался и с коротким, отрывистым воем опять лез. Из-под обломанных ногтей текла кровь, все увеличивающиеся пятна, похожие на следы от раздавленных клопов, оставались на стене.

– Здорово старается, – с невольной нотой какого-то восхищения в голосе сказал один из надзирателей. – Гляди, свод мешает, A-то залез бы.

Голая спина с полосками ребер извивалась и корчилась, двумя острыми буграми выдавались костлявые лопатки, и с сухим, ясно слышным треском выворачивались суставы. Потом изуродованное тело нескладно, как мешок с костями, плюхалось в вонючую лужу, выпрямлялось с быстротой закрученной пружины, хрипело и опять нелепо распластывалось по стене.

– Как ползет... открывай сразу! – посоветовал Буриков. Он давно уже сменился со своей очереди, но не уходил в казарму из любопытства, – посмотреть, как будут усмирять помешанного, который пробуянил без перерыва все утро.

– Расправь рубашку! Накидывай на голову и сразу вяжи рукава... Не вырвется!

Русый осторожно, крадучись, приоткрыл дверь. Надзиратели ринулись через камеру к голому, и один уже закинул ему на голову рубашку, но помешанный вырвался, весь мокрый и скользкий. Лицо у него не потеряло напряженного, сосредоточенного выражения и поэтому казалось почти осмысленным. И два маленьких зорких глаза смотрели проницательно и осторожно из-под припухших век. Прижавшись задом к стене, голый сел на корточки, выставил вперед руки со скрюченными, окровавленными пальцами. Надзиратели невольно попятились.

– Бабы! – с презрением сплюнул Буриков. – Или запачкаться боитесь? Ничего, отмоется.

Сам подступил к помешанному, схватил его за ноги и дернул. Голый упал навзничь Тогда навалились и другие, засунули в серый мешок грязное, избитое, отчаянно сопротивлявшееся тело. Загнули руки за спину и туго прикрутили рукава.

Теперь, связанный, он был уже не страшен, а только смешон и противен. Извиваясь, как червяк, медленно полз и выл, – и, так как головы теперь не было видно, казалось, что воет вдруг оживший серый заплатанный мешок.

Оставили на полу этот сверток, постепенно затихавший, и ушли. Когда они были уже за порогом малого коридора, голос Абрама позвал громко и торопливо:

– Господин Буриков!

– Ну, что там? Я не дежурный...

– Слушайте, я очень хотел бы иметь полную свободу на одни только сутки. И знаете зачем?

– А мне какое дело?

– Большое дело! Я поймал бы вас и содрал бы с живого вашу белую кожицу. Понемножку! Очень понемножку. Этак по вершочкам. Начал бы с вечера, а кончил бы только утром. И тогда уже пускай меня вешают.

Буриков хотел что-то ответить и подался немного назад, но увидал торчащую из форточки голову Абрама с пузырьками пены на синих губах и ушел молча.

Одинокий Жамочка сидит по-прежнему во втором номере. Он не мог видеть, как вязали помешанного, но слышал его крики, слышал возню и топот надзирателей. Теперь прислушивается, приложив ухо к стене, но из первого номера не доносится больше ни одного звука. Тогда решает:

– Убили!

Он не совсем понимает, почему казни обставляются с такой странной торжественностью. Ночью, вот, пришло столько народу, что заняли весь коридор, – и солдаты, и какие-то чиновники, может быть, важные, и все это только для того, чтобы поодиночке убить четверых, которые даже ничем не могут защитить себя.

Должно быть, просто трусы – и боятся.

Хотя можно бы и совсем безопасно. Например, просунуть в форточку винтовку и пристрелить. Или насыпать мышьяку в бачок с борщом.

Жамочка напряженно трет свой лоб ладонью, – низкий лоб, заросший волосами до самых бровей. С ночи казни он начал думать, – и это дается ему трудно. Думы рождаются такие неуклюжие, громоздкие, только затемняют и путают, не объясняя ничего.

Все непонятно, начиная с того, что Ленчицкого увели и удавили, а его вот зачем-то оставили.

Жизни своей Жамочке не жалко. У него и воспоминания о прожитой жизни такие же скудные и неуклюжие, как думы о настоящем. Но очень обидно, что увели Ленчицкого. Просил ведь чтобы вместе.

Жамочка садится, поджав ноги. Глаза у него воспалились от бессонной ночи, все тело ноет и кажется таким тяжелым. Жамочка чувствует, что он вдруг как-то постарел и, пожалуй, если бы даже Ленчицкий и вернулся теперь назад с того света, то жизнь от этого не сделалась бы лучше. Все так непонятно кругом и так нехорошо, нескладно.

Хорошо было бы расспросить кого-нибудь из тех, кто все знает. Телеграфиста или лохматого жиденка. И по их ответам распределить мысли, привести все в порядок.

Но Жамочке стыдно. Раньше, при Ленчицком, он переговаривался с другими о самых зазорных вещах, и это было ничего, хорошо. А теперь стыдно. Потому что теперь Жамочке интересно совсем другое, важное, а не зазорное, как прежде. Жиденок, кроме того, злой. Сейчас кричал на Бурикова. Разве спросить телеграфиста.

Жамочка прислушался.

Слышно было, как переговаривался со своим обычным собеседником телеграфист.

– Это – унижение, Абрам! Даже угрожая, вы все-таки становитесь с ними на равную ногу. Вы должны презирать их!

В ответ кричит из своей форточки Абрам, и голос его разносится по коридору звонко и буйно, падает во все углы, отражаясь от сводов.

– Презирать? Ну, а если я никого не презираю, господин чиновник? Что вы на это скажете? А я скажу вам, что меня самого презирали достаточно, и потому я убедился, как это глупо. Что? Когда старую клячу бьют кнутом, она, может быть, тоже презирает того, кто ее бьет. И ей от этого легче? И тому, кто бьет, от этого хуже? Он бьет себе и бьет и заставляет старую гордую клячу делать то, что ему нужно. Слушайте, до сих пор внутри у меня было совсем пусто, а теперь там огонь. Я хотел бы, чтобы этот огонь вырвался наружу и спалил всех, когда меня повесят.

Телеграфист хочет возразить, но долго шевелит беззвучно губами, подбирая нужные слова. И когда слова готовы – мысль уже охладела, отошла в сторону. Не хочется говорить. Абрам продолжает, не дождавшись ответа.

– Презрение сидит совсем рядышком со страхом. Ого! Во время революции всегда сначала презирают, а потом боятся. А когда раздавят, опять начинают презирать. Но я таки не боюсь. Я ненавижу. И смерть ненавижу, а не боюсь ее. Разве можно бояться, когда это гадость, отвратительное насилие, позор человеческий?

– Но все же умрем, Абрам! – тускло сказал телеграфист. – И с ненавистью. Будем верить в других. Для нас кончено.

– А как я буду верить в других, когда я не верю и в себя? Придут после нас еще тысячи людей и будут делать еще тысячи глупостей. Э, черт! И вы в самом деле думаете, что через сто или тысячу, или миллион лет будут жить на земле лучше, чем теперь. Земля будет плоха, пока будут на ней люди, – самые скверные, самые трусливые и самые подлые из зверей. Что, после такой ночи вы еще верите в добро?

– Одно пятно не марает всех. Есть другие.

– Ну, так чего же они молчат, эти другие? Почему они не выползут из своих нор на площадь, на солнце, эти другие? Почему они не разрывают на себе одежд и не посыпают головы пеплом и не кричат, как исступленные, что нельзя больше переносить такого позора? Почему они молчат и прячутся? А потому, что им все равно! Разве на их жирные шеи надевают петлю? И еще. Не палач вешает. Все вешают, – жирные, сытые, спокойные, и у всех руки выпачканы в нашей крови. И вы хотите, чтобы они стали лучше только потому, что вы будете печатать умные книжки и жужжать им в уши насчет того, что худое – худо, а хорошее – хорошо? Ну, нет, я думаю. Нужно плевать им прямо в рожи, нужно бить их и калечить, нужно наполнить ужасом их душонки. Вот тогда они испугаются, съежатся, не будут занимать на земле так много места, и тогда, может быть, земля, действительно, станет лучше. Но всегда нужно будет держать над ними кнут.

Тряслась и металась в тесной дыре форточки бледная всклоченная голова. Кипели пузырьки слюны на губах, и русый надзиратель, прохаживаясь по коридору, старался держаться дальше от этой головы. Не совсем понимал, о чем говорят, но все-таки сочувственно кивал бородой, когда тихо и невнятно возражал телеграфист.

– Вы знали, на что вы идете, Абрам! И я согласен с вами, что палач в сюртуке хуже заплечного мастера в красной рубахе. Но я все-таки верю, что люди исправятся. Они не кричат сейчас совсем не потому, что они равнодушны. Они просто слабы, бессильны. Время вдохнет в них силу.

– Верьте, если хотите, верьте! А пока нам будут выворачивать пальцами глаза и ломать ребра, если мы не совсем охотно идем на виселицу. Вот что! Я не хочу доставить им это последнее торжество. И думаю, что мой товарищ тоже не хочет. Об этом нельзя говорить громко, но я не хочу!

Жамочка прижался лицом к своей форточке и слушает, стараясь не проронить ни одного слова. Но говорят, кажется, совсем не о том, о чем ему нужно. Нужно бы с самого начала, с корня. Что такое человек и зачем он. Если только хорошенько понять это, то, пожалуй, тогда уже можно было бы понять и все остальное.

Напротив, в камере под номером пятым – пусто. Иванченку после казней так и не привели обратно, должно быть, поместили где-нибудь в другом конце тюрьмы, и его место здесь еще никем не занято. Стало быть, всего осталось в малом коридоре, – если даже помешанный еще жив, – восемь человек. Хватит на две ночи. Или, может быть, покончат со всеми разом, кто остался? Лучше бы разом.

Заметил отсутствие Иванченки и Абрам, Кричит телеграфисту:

– Радуйтесь! Все-таки у них есть маленький стыд. Убрали с наших глаз палача. Понимаете?

Русый сказал:

– На кандальном коридоре он теперь.

Но когда Абрам попытался было расспросить его о подробностях казни, отмалчивался и качал головой. Потом сказал коротко:

– Ничего не знаю. Не видел.

Однакоже, заметно было по лицу и по тону голоса, что знает и видел многое.

Телеграфист сказал русому под вечер, перед самой сменой:

– Мне очень хотелось бы отблагодарить вас чем-нибудь за то, что вы сделали для столяра. Только у меня ничего нет, – и деньги все равно не позволят передать. Да я и знаю, что вы не ради денег... Хотите, я подарю вам на память свои книжки? Книжки и учебники? Это самое дорогое для меня. После моей смерти возьмите и сохраните. Будете помнить, что дал с любовью.

Русый не соглашался.

– Чего там... Ведь и неизвестно еще… Может, Бог даст, и вам самим пригодится... А у меня все равно ребятишки порвут только.

– Самое дорогое! – жалобно повторил телеграфист. – Больше ничего нет.

Очень был озабочен судьбой своих книжек. Надеялся, что надзиратель будет доволен подарком, но тот даже не понял. И телеграфист глубоко и горько почувствовал свое полное, унизительное бессилие. Сел в темный угол и заплакал детскими горячими слезами. Но плакал потихоньку, чтобы не заметил бродяга.

А бродяга усердно занимался работой, которая представилась заглянувшему в камеру русому совсем бессмысленной и ненужной: чинил рубаху. Аккуратно приладил заплату и обшивал ее мелкими, ровными стежками, чтобы держалась как можно прочнее. И ворчал на темноту, которая мешала сделать работу до конца так старательно и чисто, как хотелось.

В шестом номере было тихо, как в могиле. Высокий лежал, накрыв лицо полой бушлата, и томительно ожидал все того же самого, что не приходило так долго. Порой, чтобы прогнать думы, считал по порядку: один, два, три, четыре... Досчитал до многих тысяч, но мысли, живые и страшные, все же проскальзывали сквозь ряды мертвых цифр.

Старик сторонился от товарища, как будто боялся его, – увидел в нем такого же врага, какими были надзиратели, тюремное начальство, солдаты, даже неведомый человек в штатском. Весь замкнулся в себя и по виду казался почти спокойным, но держался настороже, как зверь в клетке. Бородка стала совсем белая: серая проседь перешла в седину.

Высокий думал: если все считать и считать, не останавливаясь, то на какой-нибудь цифре может прийти смерть... Число такое же, как все другие, и если знать его заранее, то можно нацарапать его на стене. Если оно когда-нибудь может прийти, то, значит, и теперь уже существует, – только где-то там, по ту сторону этой, видимой жизни. Но нельзя угадать его наперед, как не угадывают счастливого номера в лотерее. И высокий старался уверить себя, что такого числа все-таки совсем не будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю