355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Олигер » Смертники » Текст книги (страница 7)
Смертники
  • Текст добавлен: 6 апреля 2017, 07:00

Текст книги "Смертники"


Автор книги: Николай Олигер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Он сказал уже не так твердо, как следовало:

– Я принимал присягу, что буду служить по совести, и служба обязывает меня исполнять все то, что мне приказывают. А ничего беззаконного или преступного мне приказывать не могут.

Леночка стояла жалкая, дрожащая, казалась такой беспомощной даже в своем негодовании. Начальник посмотрел на нее пристально и вдруг вынул платок и начал усиленно сморкаться. Было обидно и больно, что родная дочь восстала на отца из-за каких-то негодяев, преступников, которым на земле все равно нет места. И не хочет, не может понять, что если бы не она сама, не ее удобства, не эта розовая комната с пальмой и занавесками, то, может быть, он давно уже бросил бы службу и вместе со службой – все эти гнетущие неприятности.

Он махнул рукой и сказал:

– Ну, Бог с тобой! Придет время – и ты одумаешься, поймешь сама... Поймешь, что напрасно обидела старика из-за каких-то там... Если я молчал, так просто, чтобы не огорчать, не омрачать твою нежную душу. А стыда тут никакого нет. Я не таюсь, не скрываюсь.

Оставил Леночку в ее убежище за пальмой и ушел обедать. Но суп казался безвкусным, а жаркое так и застыло на тарелке. Начальник крутил пальцами хлебные шарики, сидел за столом и ждал, что дочь выйдет и извинится. Но в розовой комнате все было тихо, и в одиночестве прошел до конца весь обед.

Начальник крутил шарики и грозно думал о газетчиках, которым никак не могут подрезать их длинные языки, о бомбистах и грабителях, для которых приходится строить виселицы. И по-прежнему в себе самом не мог найти ничего, что требовало бы оправдания. Все равно, даже если казни, действительно, не нужны, вредны, преступны – он ни при чем. Он за всю жизнь не сделал ни одной подлости и оправдываться ему не зачем.

Он смотрел на свои руки, волосатые, с заплывшими кольцами, но белые и чистые. За эти руки упрекает его дочь, их прикосновения страшится. Как будто он не вынянчил ее на этих самых руках, не трудился ими всю жизнь, чтобы воспитать ее и дать ей счастье.

По черному ходу пришел старший надзиратель, осторожно заглянул в столовую.

– Ну, чего вам еще нужно? – с досадой поднял голову начальник.

– В малом коридоре бунтуются, ваше высокородие! Двери бьют.

– А, я им...

Надев шапку, он трясущимися от злобы руками застегивал портупею.

XVII

Во время раздачи бачков с обедом кого-то провели и заперли в пустовавший пятый номер. Сделали это так быстро и осторожно, что заключенные, занятые раздачей, ничего не заметили. Только хлопнула лишний раз тяжелая входная дверь, да немного дольше обыкновенного звенели ключи в руках русого надзирателя.

После обеда, когда уже вынесены были все бачки и покончены хлопоты, русый долго не садился на свою обычную скамеечку, а все ходил по коридору, разглаживал бороду и что-то невнятно бормотал себе под нос. Долго стоял у четвертого номера и слушал, как Абрам рассказывает политическому длинную историю о каком-то съезде. Политический невнимательно слушал, и Абрам так же невнимательно говорил, глотая слова или по нескольку раз повторяя одно и то же. Просто тянули время, старались хоть чем-нибудь заполнить зияющую пустоту, стоявшую между этой минутой и смертью.

Русый вздохнул, посмотрел на часы. До конца дежурства времени оставалось еще много. Опять заходил взад и вперед, потом заглянул к телеграфисту. Человек без имени как будто спал. Телеграфист сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел в одну точку.

– Не учитесь? – сочувственно спросил русый.

Телеграфист встрепенулся. Перевел глаза на надзирателя, не сразу понял вопрос и виновато улыбнулся.

– Да, не клеится что-то... Плоховато. Память ослабела, должно быть.

– А вы бы учились все-таки... Чай, не все еще прошли-то?

– Куда там все... Неправильных глаголов не кончил. Не успеть уже теперь.

– Как Бог даст. А я все того держусь, что, может быть, вам и облегчение выйдет.

Но уже не старался даже придать своему голосу оттенка уверенности. Надежда, слишком часто возникавшая и так же часто гибнувшая, уже потеряла все свои яркие краски, сама сделалась серой и будничной. И привычным, почти равнодушным голосом ответил телеграфист:

– Где уж там... Не похоже.

Но опять принял прежнюю позу, по-видимому совсем не расположенный продолжать беседу. А надзиратель долго еще стоял у его форточки, поглаживал бороду и несколько раз открывал рот, как будто хотел что-то сказать. По лицу его заметно было, что ему необходимо поделиться какою-то новостью, – и в то же время что-то мешает этому. Наконец, он решительно отошел от форточки и сел на скамейку.

Через полчаса он вспомнил, что надо бы посмотреть, жив ли еще помешанный. Открыл его камеру, нагнулся над вытянутым телом, которое кто-то закутал недавно изорванным одеялом.

Тело казалось совсем мертвым, и неподвижной маской застыло лицо, но где-то в этом коченеющем теле еще держалась искорка жизни, и слабое дыхание прорывалось сквозь полуоткрытые губы. Доживет до вечера, – а, может быть, и до завтра, и еще дольше. Может быть, дождется ночи, когда его вынесут на хозяйственный двор и там насильно загасят эту упорно тлеющую искру.

Возвращаясь к своей скамейке, русый только мельком, одним глазом заглянул в пятый номер. Там было так тихо, что даже самый напряженный слух не мог уловить никакого шороха. Словно камера была по-прежнему пуста. Но в самом дальнем углу темнело что-то маленькое, съежившись в комочек, старавшееся занять как можно меньше места.

Никогда еще не представлялось русому таким длинным его дежурство. А заключенные, как нарочно, были молчаливы. Только изредка шелестели под сводами коридора короткие обрывки фраз. Тайна, которую знал русый, сверлила гвоздем его мозг, висела вместе с револьвером на кожаном поясе, шевелилась под надвинутой на самый лоб фуражкой. Наконец, он не выдержал, подошел к телеграфисту.

Тот все еще сидел в прежней позе и не шевельнулся, когда надзиратель приблизил лицо к форточке.

– А вы, вот, и не знаете...

– Что? – безучастно спросил телеграфист.

– Тот-то, – кривоногий... Опять здесь. Забраковали.

– Здесь? Какой кривоногий?

– Да Иващенко... Не пригодился. Уж тогда ругали, ругали его... Целую бутылку водки для куража споили – и все без пользы. Никак не мог управиться. Сам трусит не хуже кого другого и трясется так, что не может и петли накинуть. Пришлось надзирателям помогать, а у одного сам помощник скамейку из-под ног выдергивал. Ну, и забраковали.

Телеграфист крепко потер лоб ладонью, стараясь прийти в себя и разобраться в том, что рассказывал надзиратель. Но раньше поднялся бродяга.

– От жабы, а не от матери они родились, что ли? Путаете, дядька!

– Чего путаю? Сегодня в обед и привели. Только что не видали вы. Прихилился теперь в уголочке и голосу не подает.

Русый уже каялся: пожалуй, совсем не следовало болтать. Но теперь поздно отказываться и уже все равно: должны же узнать раньше или позже.

Поспешил только обезопасить себя от возможных осложнений.

– Мне, пожалуй, и не след было говорить-то... Вы если что, так пусть уже будто бы сами узнали... На меня и так уже старший волком смотрит.

– Не понимаю... – медленно выговорил телеграфист. – Значит, здесь же, рядом, с нами...

– На прежнее положение! – кивал головой русый. – Теперь и его тоже будут... Не понравится, пожалуй, на себе-то, после того, как на других пробовал.

– Абрам! – звал человек без имени, просовывая руку в форточку, чтобы отстранить надзирателя. – Слушайте, Абрам!

Русый испуганно замахал связкой ключей.

– Не надо, не надо... Хоть маленечко подождите. Вот, сейчас Буриков на дежурство встанет. Не то содом пойдет, а мне отвечать!

Но человеку без имени не было, по-видимому, никакого дела до Бурикова. Он звал все громче и громче, и, наконец, Абрам отозвался. Вместе с телеграфистом, перебивая друг друга, рассказали ему, что Иващенко опять здесь, в пятом номере. Конечно, будет сидеть здесь до казни, и, может быть, кому-нибудь придется еще идти вместе с бывшим палачом.

– Ну и что же, он молчит? – недоумевал Абрам. – Неужели-таки его самого и теперь будут вешать?

– Конечно, будут. И, пожалуй, он заговорит еще, – он, палач.

Кто-то вдруг закричал громко и яростно:

– Ого! Кривоногий!

Это – из второй камеры, но трудно узнать Жамочкин голос, окрепший от гнева и жажды мести.

Жамочка слышит, что здесь, как раз напротив, сидит тот, кто удавил Ленчицкого, и на висках у него вздуваются жилы, толстые, как веревки. Он налег всей грудью на дверь, уперся в пол босыми ногами, но запоры крепкие, не поддаются. И только голос проникает сквозь форточки, кровожадный и неистовый, падает на голову сжавшегося в углу палача:

– Ого-го! кривоногий! Выходи! Зубами перегрызу тебе глотку, выходи!

Русый схватился за голову.

– Ну, и дурак я!

А еще целых полчаса до смены. Забегал от форточки к форточке, говорил, упрашивал, потом начал грозить. Но никто не слушал его. Сонное безмолвие коридора разлетелось, исчезло, как туман перед солнцем. И от камеры к камере, от человека к человеку перепрыгивали искры гнева и мести, быстро разгорались горячим и трескучим пламенем.

Высокий фабричный в своей камере долго и молча слушал, потом спрыгнул с нар и тоже приник к форточке, деловито набрал в грудь побольше воздуху и завопил:

– Уберите его отсюда! Душители!

– Ой, не надо! – испугался было старик. Общая вспышка еще не увлекла его, а только обезличила, ошеломила, сделала еще больше приниженным.

– Что они делают с нами? – спрашивал, не ожидая ответа, телеграфист. – Ведь должен же быть хотя бы стыд, если нет жалости...

– Не надо нам их жалости! – свирепо оскалив зубы, говорил человек без имени. – Но издеваться над нами им никакого права не дано. Вешать – вешай, а не издевайся.

– Вы – рассудительный господин, чиновником были! – упрашивал телеграфиста русый. – Убедите... Как это можно такую свару затевать? Ну, сидит себе человек и сидит. И не слышно его даже. Уж потерпите как-нибудь.

Кривоногий в пятой камере сидел и дрожал. Обостренное ужасом внимание улавливало каждый вопль, каждое проклятие, как будто весь воздух напитался ими и из каждого пятна на стене, из каждой пяди густого сумрака исходили эти проклятия, тяжелые и прилипчивые.

Русый решил дать сигнальный звонок и, пробегая по коридору, молча погрозил кулаком двери пятого номера. Но Иващенко не мог бы видеть этого, даже если бы была настежь открыта толстая дверь: он закрыл лицо руками, зажмурил глаза, плотно зажал уши, чтобы ничего не слышать и не видеть.

В третьем номере легко вынималась из нар неплотно пригнанная длинная доска. Абрам вспомнил об ней после того, как долго стучал в дверь кулаками; вытащил ее с помощью политического. Потом они оба раскачали доску и принялись действовать ею, как тараном. Дверь вздрагивала при каждом ударе, и из пазов косяка поднялись густые облака мелкой белой пыли.

Жамочка работал парашей и колотил ею молча и сосредоточенно, как молотобоец в кузнице. И известковая пыль расплылась по всему коридору, вилась под сводом, садилась тонким легким слоем на скамеечку надзирателя.

Пришел вызванный тревожным звонком старший и, заглянув в коридор, сейчас же отправился с докладом к начальнику. По дороге послал в подкрепление к русому двух выводных надзирателей.

– Пусть сейчас и убьют! – бормотал Абрам, запыхавшийся от непривычных физических усилий. – Так и лучше.

Человек без имени старался вытащить камень из угла, где обсыпалась штукатурка. Камень шатался, но сидел еще крепко и долго не поддавался стараниям бродяги. Наконец, выпал, – тяжелый, с острой гранью, настоящее орудие смерти в достаточно сильных руках. Телеграфист напирал на дверь плечом, а бродяга колотил своим камнем по железным скреплениям как раз против того места, где приходился пробой.

По-прежнему исполненные все нараставшей ярости, как будто даже повеселели под влиянием этой разрушительной, хотя и нелепой работы. На границе последнего отчаяния как-то сама собою зародилась новая надежда: повалить эти ненавистные стены, поколебать прочные своды, сравнять с землей все это убежище тоски и смерти. Почувствовали себя сильными и способными к борьбе.

Русый был бледен от страха, и не могли скрыть своей тревоги присланные к нему на подмогу выводные. Стояли посреди коридора, оглушенные стуком, засыпанные пылью, и готовились пустить в ход оружие, как только вызовет на это хотя что-нибудь, даже совсем ничтожное.

Сквозь грохот не слышно было, как заторопились шаги по винтовой лестнице, как распахнулась входная дверь коридора. Прибежал начальник, помощник Семен Иванович, старший и еще несколько надзирателей, вызванных из казармы. Надзиратели на ходу застегивали мундиры, оправляли шнуры револьверов, недовольные тем, что прерван их заслуженный отдых. Насмешливо и почти ласково улыбались тонкие губы помощника.

У начальника тряслись от злобы бритые щеки.

Хорошо. Мало еще, что из-за этой твари приходится переживать лишние неприятности, ссориться с дочерью, – может быть, даже разрушать весь семейный очаг. Они еще бунтуют, – они, которым давно уже следовало бы смириться и ждать терпеливо.

– Кто начал? – начальник сверлил взглядом изнемогавшего от тревоги русого. – Кто зачинщик? Ты обязан знать.

– Из-за Иващенки все, ваше высокородие! – лепетал русый, и ходуном ходила ладонь, приставленная к козырьку фуражки. – Так что требуют отсадить его в другое место.

– Требуют? Я им покажу, как требовать! Это все жид мутит, наверное.

В квадрате форточки он увидел перед собой лицо Абрама. И, подняв шашку, с размаху ударил в это лицо.

– Стучать вздумал? Убью – не отвечу. Все равно, ты уже падаль!

Приказал открыть дверь. Трепещущий русый никак не мог сладить с замком. Старший отобрал у него ключи. В пыльном облаке выдвинулись две фигуры, лохматые, тяжело переводившие дыхание. Абрам, наклонившись, выплевывал вместе с кровавой слюной выбитый зуб. Губы у него сразу побагровели и вспухли от удара. Говорить было трудно, и он молча распахнул полы бушлата, обнажая грудь. И тоже самое сделал политический, встав рядом с товарищем. Глядя в лицо начальнику, сказал:

– Ну, бейте скорее! Бейте!

Надзиратели подались было вперед, но остановились в замешательстве. Они ожидали встретить бессмысленное, но упорное сопротивление, и такая развязка на минуту поставила их в тупик.

И сам начальник тоже остановился с поднятой рукой, потом вдруг опустил ее и уж без прежней злобы, а почти вяло сказал:

– Надеть им ручные кандалы! И отобрать все из камеры, – и парашу. Пусть гадят прямо на пол, если не хотят вести себя как следует.

Старший загремел заранее припасенной связкой наручников. Политический послушно подставил было руки, но Абрам быстро и ловко вырвал у старшего цепь и бросил ее через головы надзирателей вдогонку переходившему уже к другой камере начальнику. Цепь брякнула об стену, отскочила и упала у самых ног начальника.

Тогда выступил вперед державшийся до сих пор в тени Семен Иванович. Отдал какое-то короткое приказание – и надзиратели принялись за избиение. Били молча, старательно и добросовестно, как будто исполняли самую обыкновенную работу. После четвертой камеры избили еще и Жамочку, потом высокого и старика. Старик не сопротивлялся, просил пощады, валялся на полу, перекатываясь с боку на бок под пинками надзирательских сапогов. Высокий рычал, как медведь, и кусался.

Когда дошла очередь до телеграфиста и бродяги, надзиратели уже устали. Но бродяга разбил в кровь своим камнем голову одному из надзирателей, и тогда все остальные напали с новым рвением, били злобно и сильно, выбирая самые больные места. Потом надели, как и всем другим, наручни.

Бунт был усмирен. Старший стряхнул пыль с мундира, попробовал, крепко ли еще держится полуоторванная в свалке пуговица, и почтительно проводил начальника через двор до дверей конторы.

Начальник шел очень медленно и дышал тяжело, как будто сам участвовал в побоище, а не стоял все время, кроме схватки с Абрамом, совсем лишний. Лишний потому, что даже все нужные приказания отдавал за него старший помощник.

Поднимаясь к себе на квартиру, начальник остановился на площадке лестницы, схватился руками за перила, чтобы не упасть. В глазах совсем потемнело, а ноги стояли как будто на чем-то мягком, и это мягкое подавалось в сторону и проваливалось.

Сердце билось с перерывами. Вот, – замрет и остановится совсем.

– Довели! – с тупым, животным страхом подумал вслух начальник и, чувствуя, что не в силах идти дальше, хотел позвать: – Леночка!

Но язык не послушался, и только какой-то несвязный крик вырвался из горла. А пол все колебался, и начальник грузно опустился на колени. Прижался к перилам грудью и, часто моргая невидящими глазами, прислушивался, как неровно и гулко билось сердце об грудную клетку! Не хватало воздуха.

Он собрал все свои силы и еще раз позвал:

– Леночка!

Слишком страшно было оставаться в одиночестве, чувствуя близость того рокового, что отнимало силу и дыхание, бросило на пол, как ненужную тряпку. Знал наверное, что дочь не услышит и не придет, но все-таки звал, как будто от нее одной зависело спасение.

Он не мог отдать себе отчета, сколько времени пробыл так, на пустой лестнице. Казалось, что долго, бесконечно долго, но, может быть, и всего только несколько минут. Потом сердце опять стало биться спокойнее, и окрепла почва под ногами. Кое-как добравшись до двери, он прошел прямо к себе к кабинет и, истомленный, повалился на диван, как был, в фуражке и с путающейся у ног шашкой.

– Завтра же нужно к доктору. И лечиться, лечиться хорошенько. Иначе – конец.

А жить хотелось страстно, неистово.

XVIII

Лежали избитые, обессилевшие, опутанные цепями.

После грохота бунта, после шума и воплей неравной борьбы, тишина казалась совсем мертвенной. Ровно и тускло горела лампа под сводом посреди коридора. Однообразными черными квадратами вырисовывались в серых дверях пустые форточки. Но когда надзиратель Буриков, сидя на своем посту, напрягал слух, он мог улавливать смутный, подавленный шорох, звяканье цепей, чей-то стон. Временами жалобно, по-бабьи, всхлипывал в своей камере Жамочка.

Он был весь в пухлых синяках, и глубокая ссадина тянулась через щеку к подбородку. Один глаз плохо открывался, и в нем все еще прыгали искры при каждом движении. Несмотря на это, он не испытывал особенной боли и, лежа на голом полу, плакал не от физического страдания, а только из-за того, что недолгие минуты протеста уже кончились. И больше уже Жамочка не чувствовал в себе ни сил, ни способности бороться. Казалось почему-то, что если бы был жив Ленчицкий, все сделалось бы иначе, – но в то же время и не жаль было, что Ленчицкий уже умер. Как-то перемешалось все, потеряло значение: смерть и жизнь, ненависть и любовь. Скованными руками Жамочка размазывал свои слезы по опухшему лицу, не замечая, что грубо обделанные браслеты наручней врезаются в кожу.

Буриков долго и старательно закручивал один ус, потом проделывал то же самое с другим. Хорошо, что в его коридоре так тихо. Посмотрелся в круглое карманное зеркальце, встал со скамеечки и своей кошачьей походкой прошелся мимо молчаливых дверей.

Заглянул в пятый номер. В темноте он с трудом мог разглядеть палача, который сидел в углу все в той же неподвижной позе, и сказал ему благодушно:

– Сидишь? То-то брат. Никогда не за свое дело не берись. Хуже будет.

Вспомнил о помешанном. О нем никто не подумал во время бунта, потому что он один только, кроме Иващенки, вел себя совсем смирно. Чтобы осветить его камеру, надзиратель просунул в форточку зажженную спичку и, подняв ее повыше, подождал, пока хорошо разгорелась. И хотя то, что увидел, совсем не могло быть особенной неожиданностью, все-таки огонек заколебался в протянутой руке, и черные тени задрожали по углам.

Помешанный по-прежнему лежал на спине, и широко открытые глаза по-прежнему смотрели вверх с напряженным любопытством, но были неподвижны, как стеклянные, и уже потускнели. И все тощее тело еще сильнее вытянулось, приобрело еще больше сходства с высохшим скелетом.

Буриков зажег вторую спичку, третью. Их мелькающие огоньки не отражались в глазах заключенного, и поднятые веки не мигали. Надзиратель бросил последнюю спичку на пол, затоптал тлеющий уголек подошвой и позвонил. И когда пришел на звонок дежурный из главного коридора, он сказал:

– Надо бы убрать из первого! Кажется, кончился и давно уже. Еще завоняет к утру...

Абрам во время избиения потерял сознание. Потом, очнувшись, он долго еще лежал неподвижно, чувствовал себя на грани между небытием и жизнью. Голова нестерпимо болела, и соленый вкус крови держался во рту. И не хотелось открывать глаза, так как не верилось, что жизнь еще не ушла, а держится упорно в исстрадавшемся теле.

Когда начали бить, Абрам был уверен, так же, как и его товарищ, что это уже – конец. Под ударами, пока не затмилось сознание, отчетливо представлял себе, что это – только избавление, и теперь, когда очнулся, испытывал не радость, а лишь тоску и разочарование.

Политический зашевелился, с трудом приподнялся, опираясь на локоть. Окликнул Абрама.

– Вы живы?

– Да... Пить хочется...

Политический пошарил руками в темноте.

– Воды нет. Кружка опрокинулась, – а может быть, вылили нарочно. Позвать надзирателя?

Абрам собрался с силами и тоже сел, прислонившись спиной к стене, чтобы не упасть. Хотел ощупать разбитые губы и тогда только почувствовал, что руки скованы. Цепь была короткая, меньше двух четвертей, и с непривычки очень мешала и без того сильно затрудненным движениям.

– Ну, как же теперь?

Каждое слово стоило мучительной боли, но Абрам чувствовал, что именно теперь следует до чего-нибудь договориться. Дальше нельзя. Дальше ждать нельзя.

Политический утвердительно кивнул головой.

– Да, я думаю! Ясно.

Слышно было, что в коридор вошло несколько человек. Может быть, вот оно – решение.

– Да ведь сейчас еще вечер, должно быть. Не вешают вечером. И вообще, вероятно, это еще не скоро. Иващенку сменили.

Оба вместе добрались до форточки, в коридоре увидали Бурикова, старшего и двух больничных служителей. Они возились над чем-то у дверей первой камеры. Абрам разглядел:

– Носилки.

Служители вынесли из камеры длинное голое тело с широко открытыми тусклыми глазами на восковом лице. Тело уже закоченело, легло в носилки неуклюже и жестко, ка деревянное. Служители взялись за поручни, старший пошел впереди, указывая дорогу и нащупывая в кармане ключ от мертвецкой. Дверь первой камеры осталась открытой, и оттуда тянулась в коридор струя застоявшегося, затхлого воздуха.

Слышно было, как носильщики неловко топтались на лестнице, как ругался старший. Потом все затихло. Буриков ушел к своей скамейке.

– Видели? – сказал Абрам и прибавил, не дожидаясь ответа: – Вот, он уже решил задачу. Помните, – кричал все и просил, а теперь успокоился и лежит, и ничего уже не боится больше. Что?

Политический пожал плечами.

– Ведь это уже решено, я думаю.

Оба отошли от форточки в глубину камеры и о чем-то совещались тихо, близко склонившись головами друг к другу.

– Может быть, все-таки следует предупредить товарищей из третьего и из шестого! – настаивал Абрам, медлительно и неотчетливо выговаривая слова. – На шестой номер плохая надежда, но в третьем, пожалуй, присоединятся.

Политический не соглашался.

– Зачем? Ведь это не протест, не демонстрация. Просто – освобождение. А они, может быть, смотрят на дело совсем иначе. И потом, как же вы будете извещать их так, чтобы не узнал об этом надзиратель? Надо сделать все совсем тихо. Зачем лишние слова?

– Вы вообще не любите слов, товарищ. А я таки любил немножко! Ну, пусть будет так. Все равно, я сейчас не могу говорить громко.

Абрам опять подошел к форточке, долго смотрел в коридор, вглядывался в давно знакомую стену, в сводчатый потолок с длинной прядью пыльной паутины, которая колебалась от незаметного движения воздуха.

Политический тем временем работал над чем-то в глубине камеры. Его наручни ритмически позвякивали.

– Тише! – зашептал Абрам. – На дежурстве Буриков. Он услышит...

Опять сошлись вместе на полуразрушенных нарах и вместе делали, одну и ту же работу. Порвали рубаху на узкие полоски и свили из них два длинных крепких шнурка. И все время опасливо поглядывали на форточку, не следит ли надзиратель.

Но Буриков сидел спокойно на своей скамейке и совсем не подозревал того, что торопливо и осторожно готовилось в четвертом номере. Был доволен тишиной и надеялся, что теперь уже все дежурство пройдет спокойно. Понемногу опускал голову все ниже и задремал, временами вздрагивая и выпрямляясь, когда чудились шаги делавшего ночной обход старшего помощника.

Политический первый покончил со своим шнурком.

– Готово! Давайте, я помогу вам, Абрам. У вас все пальцы разбиты.

Молча заканчивали дело, потом политический зашептал:

– Кому же первому, Абрам? Надо решить.

И не решались отстаивать каждый для себя жестокое первенство.

– Слишком тяжело будет! – колебался Абрам. – Пожалуй, я не смогу.

– Все равно. Нужно. Бросим жребий.

– А если второй не успеет умереть? Что тогда?

– Должен успеть.

Буриков вскинул голову, протер глаза, оправил сползшую на затылок фуражку. Сквозь дремоту ему почудилось что-то тревожное: какой-то шорох, хрип, падение. И теперь, когда дремота отошла, этот тяжелый хрип еще держался в воздухе.

Во сне кто-нибудь. Часто плачут и стонут, иногда хрипят.

Надзиратель недовольно прислушивался несколько мгновений, потом встал, прошелся через весь коридор и остановился у дверей опустевшей камеры помешанного. Напротив, в четвертом номере тоже было уже тихо, и, как будто, совсем пусто.

«Отлеживаются! – подумал Буриков. – Ничего, будут помнить».

Стонет и всхлипывает Жамочка. Ему не спится. Руки затекают в наручнях, которые мешают лечь поудобнее. Томительно медленно тянется время, но Жамочка уже привык к бесконечным тюремным ночам, привык ждать.

В свое время свет керосиновой лампы в коридоре становится еще более тусклым, и полоса утреннего полусвета проникает сквозь окно над скамейкой надзирателя. Отчетливо доносятся со двора шаги сменяющихся часовых.

В коридоре тихо. Умолк и Жамочка. Задремал, скорчившись, и скованные руки подложил под голову.

Сон и тишина во всем большом ветхом здании с толстыми серыми стенами, с длинными, извилистыми переходами и крутыми лестницами, с большой, пыльной и темной церковью, переделанной из монастырского костела. В служебном флигеле, в конторе как будто спят на стенах портреты преступников, воров и убийц, спят по шкафам и полкам арестантские дела в тощих синих обложках, спит за перегородкой старый сторож из отставных надзирателей.

Забылся под утро тяжелым больным сном начальник. Ему грезится что-то неприятное, и губы складываются в гримасу, а опущенные веки вздрагивают. Крепко спит, разметавшись, Леночка, и на лице у нее еще не исчезли следы слез.

Сочно всхрапывает в своей душной комнате батюшка, и его туго заплетенная на ночь косичка торчит на подушке тоненьким крепким хвостиком. Спит, плотно сжав бескровные губы, Семен Иванович, и его желтое высохшее лицо похоже на лицо мертвеца. Младший помощник сидит в одном белье на своей кровати и медленно, рюмку за рюмкой, тянет водку. У него запой.

Невидимая черная смерть закуталась белым саваном рассвета, притаилась и терпеливо ждет, когда исполнятся часы жизни.

Утро посветлело, погасли одна за другой чадящие лампы. Затарахтела по мостовой переднего двора повозка, которая каждое утро вывозит тюремный мусор. Где-то зазвенели ключи: целую охапку их принес старший из квартиры начальника, где они хранятся ночью. Застучали запоры, пошла утренняя поверка.

Буриков давно сменился, на его месте сидит русый.

Русый все еще не оправился от недавно пережитой тревоги. Борода у него спуталась клочьями, и мундир застегнут не на все крючки и пуговицы. А во рту сухо и невкусно, как с похмелья.

Вступив в дежурство, он не заглядывал в камеры: было немного стыдно и почему-то просто страшно. Напрасно убеждал себя, что бояться и тем более стыдиться нечего. Хотел им же сделать лучше и ведь просил не шуметь, не скандалить. Не виноват, что вышло побоище.

С утренней поверкой начальство всегда ходит заспанное и сердитое. Громче, чем обычно, кричит на арестантов, которые не успели вовремя встать и вытянуться в струнку. Иногда сбивается со счета, начинает поверку сызнова, долго ищет по камерам затерявшуюся человеческую единицу.

Сегодня тоже обход затянулся надолго, дошел до малого коридора, когда был уже совсем белый день. Впереди – старший с грифельной табличкой для записи, за ним помощник Семен Иванович, позади еще два надзирателя, – на всякий случай.

Быстро миновали открытую первую камеру, заглянули потом к Жамочке, к телеграфисту с бродягой. По другой стороне коридора пошли назад. В шестом номере старик жалобно и слезливо запросил, чтобы сняли наручни.

Он – человек больной, все кости ноют, и руки давно простужены на работе, а тяжелая цепь въедается в тело, не дает шевельнуться. И ведь он не буянил, не бил дверей. Это все Добрывечер. А он сам сидел все время совсем тихо.

Помощник обещал доложить начальнику, потом заглянул к Иващенке. Пристально и пытливо всмотрелся в обратившееся к нему лицо: рябое, искривленное, с воспаленными глазами. Старший тем временем перешел уже к следующей камере и вдруг тревожно приказал русому:

– Открой!

Когда дверь распахнулась, все разом подались в камеру, вытягивали шеи, стараясь разглядеть через чужие спины, что случилось. У помощника затряслись седые бакенбарды, мелькая перед самыми глазами русого.

– Ты что же смотрел, болван этакий? Для чего здесь поставлен? Мух считать? Да?

Абрам, как будто пытаясь взобраться на покатый подоконник, стоял у окна, едва касаясь доски полуразобранных нар самыми кончиками ножных пальцев. Шея у него вытянулась, как у ощипанного цыпленка, а под коротенькой курчавой бородкой глубоко врезалась петля шнурка, сплетенного из полотняных обрывков. Другой конец шнурка был привязан к пруту оконной решетки. Старший потянул Абрама за руку. Тело качнулось, легкое и одеревеневшее, как тот труп, который выносили вчера вечером из первого номера.

– Пожалуй, всю ночь провисел. А этот?

Все заняты были Абрамом, вспомнили о политическом, только когда помощник, подходя к окну, запнулся за что-то и едва не упал.

Политический лежал на полу вниз лицом с крепко прижатыми к груди сложенными руками. Когда его перевернули на спину, увидели выкатившиеся мутные глаза с густой сетью черноватых жилок на белках, черный и совсем сухой язык, зажатый в конвульсивно стиснутых челюстях.

Старший догадался:

– Очень просто! Сговорились. Сначала тот этого удавил, а потом и сам повесился. На окошке-то тесно было бы обоим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю