Текст книги "Станкевич"
Автор книги: Николай Карташов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Деликатный и мягкий по натуре, Станкевич считал, что искоренить несправедливость, создать идеальное общество можно несколькими путями. Одним из направлений общественного развития России он считал просвещение. По его убеждению, честный человек должен желать распространения знаний. Они только приведут к избавлению народа от крепостной зависимости.
Многим людям, делится он своими идеями с Михаилом Бакуниным, подобный вывод может показаться нереальным, слишком «мечтательным, поскольку до сих пор не было таких прецедентов в истории»; однако, далее подчеркивает Станкевич, история никогда не стоит на месте, «в каждом веке бывает то, чего никогда не бывало, и я уверен, что будет то, о чем никто и не думает».
Сегодня в современной России политики, ученые, общественные институты упорно ищут национальную идею. Кипят жаркие дискуссии: идти по западному пути, развивать и углублять демократию, или, может быть, возвратиться на круги своя, чуть ли не к допетровской Руси. В этих спорах ищется для России и какой-то особый, третий путь, по которому еще никто не ходил в мире. Подобные споры были и во времена Станкевича. В горячих схватках участвовали любомудры, западники, славянофилы… И все хотели как лучше, а получалось, как всегда.
Станкевич, как уже было сказано, одним из путей общественного развития России считал просвещение. Кроме того, говорил он, в обществе должны быть незыблемыми такие устои, как религия и любовь к Отечеству, ибо они составляют их существо.
О религии Станкевич как-то написал: «Я… понимаю религию. Без нее нет человека». Еще высказывание: «Моя религия тверда… она во мне чиста, чужда суеверия и непоколебима. В наше время всякий человек с порядочным образованием и с душою признает ее за основание жизни. – Любовь к Отечеству также тверда во мне, потому что я люблю в нем хорошее, не считаю нужным восхищаться соложеным тестом и терпеливо смотрю на недостатки, которые должны изгладиться временем и образованием… Я уважаю человеческую свободу, но знаю хорошо, в чем она состоит, и знаю, что первое условие для свободы есть законная власть».
Авторитет Станкевича признавали все – и друзья, и идейные противники. Мнение Константина Аксакова – тому подтверждение: «Станкевич сам был человек совершенно простой, без претензии, и даже несколько боявшийся претензии, человек необыкновенного и глубокого ума; главный интерес его была чистая мысль. Не бывши собственно диалектиком, он в спорах так строго, логически и ясно говорил, что самые щегольские диалектики, как Надеждин и Бакунин, должны были ему уступать. В существе его не было односторонности; искусство, красота, изящество много для него значили. Он имел сильное значение в своем кругу, но это значение было вполне свободно и законно, и отношение друзей к Станкевичу, невольно признававших его превосходство, было проникнуто свободною любовью, без всякого чувства зависимости. Скажу еще, что Бакунин не доходил при Станкевиче до крайне безжизненных и бездушных выводов мысли, а Белинский еще воздерживал при нем свои буйные хулы».
Станкевич был идеалистом. Это было признано еще при его жизни. В то же время, несмотря на абстрактно-гуманистические взгляды Станкевича, никто из современников, как, впрочем, и последующие поколения философов, литераторов, общественных деятелей, никогда не считал его деятельность на ниве философии безрезультатной. Ведь именно благодаря Станкевичу, работе его кружка, сформировались общие, философские позиции мировоззрения людей 1830-х годов, были заложены основы новой эстетики.
Он был первым. Поэт Аполлон Григорьев писал о 30-х годах, о Станкевиче и его кружке именно в этом аспекте, в аспекте далеко идущих последствий их философских интересов и увлечений: «…В сознании его, то есть в нашем общем критическом сознании, совершился действительный, несомненный переворот в эту эпоху. Новые силы, новые веяния могущественно влекли жизнь вперед: эти силы были гегелизм, с одной стороны, и поэзия действительности, с другой. Небольшой кружок немногим тогда, не всем еще и теперь известного, но по влиянию могущественного деятеля – Станкевича… разливал на все молодое поколение… свет нового учения. Это учение уже тем одним было замечательно и могуче, что манило и дразнило обещаниями осмыслить мир и жизнь…»
Для всякого проницательного ума в ту эпоху диалектика Гегеля становилась ключом, открывавшим самые сокровенные тайны бытия и духа, а в опытных руках превратилась в неотразимое оружие, способное разрушить любую твердыню. Недаром Герцен назвал диалектику «алгеброй революции». Откроем «Былое и думы», послушаем самого автора. Его рассказ о гегельянском периоде развития отечественной мысли давно стал хрестоматийным и вошел (полностью или в изложении) во многие учебные пособия:
«Станкевич… был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие. Круг этот чрезвычайно замечателен, из него вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский…Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич, естественно, должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел, это был «победный венок», выступавший на бледном, предсмертном челе юноши. Другие были слишком здоровы и слишком мало поэты, чтоб надолго остаться в спекулятивном мышлении без перехода в жизнь…
Толковали же они об них беспрестанно, нет параграфа во всех трех частях «Логики», в двух «Эстетики», «Энциклопедии» и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и о ее по себе бытии»…
Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: «Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте»… Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Насколько этот насильственный и неоткровенный дуализм был вопиющ в науке, которая отправляется от снятия дуализма, легко понятно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Йене, друг Гельдерлина, который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город».
Действительно, философия Гегеля была в России не менее популярной, чем в Германии. Афанасий Фет, учившийся в то время в Московском университете вместе с другим будущим поэтом – Аполлоном Григорьевым и квартировавший в его доме на Полянке, в своих воспоминаниях рассказывает, что имя Гегеля было на устах у всех студентов и профессоров, и даже у простолюдинов, коим образованные господа постоянными разговорами о своем кумире буквально заморочили головы. Однажды слуга, сопровождавший друзей в театр, так задумался, что после спектакля, подзывая экипаж своего хозяина, вместо «Коляску Григорьева!» выкрикнул: «Коляску Гегеля!»
Один из современников не без ехидства свидетельствовал: увлечение это доходило до того, что у русских гегельянцев отношение к жизни, к действительности сделалось совершенно школьное и книжное. Скажем, человек, который шел гулять в Сокольники, не просто гулял, а отдавался пантеистическому чувству единства с космосом, и если ему попадался по дороге солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народности в ее непосредственном и случайном проявлении. Слеза, навертывавшаяся на глаза, также относилась к своей категории – к трагическому в сердце.
В 1833 году жизнь кружка Станкевича стала еще более насыщенной. Кипели жаркие дружеские споры, обдумывались и обсуждались философские проблемы. Не менее основательно рассматривались вопросы, связанные с состоянием современной русской поэзии, прозы, журналистики, с представлением роли художника в общественной жизни. Гомер и Шекспир, Шиллер и Гёте, Пушкин и Гоголь – вот далеко не полный список властителей дум и воспитателей истинного вкуса кружка Станкевича.
В том же 1833 году Станкевич приступает к написанию своего философского трактата «Моя метафизика». Опираясь на положения диалектико-идеалистической философии Шеллинга и других мыслителей эпохи, Станкевич вскоре создает во многом уникальный и глубокий философский труд. В нем автор поставил почти все основные вопросы и проблемы, которые тогда волновали просвещенных людей.
Трактат написан в эпистолярном жанре. В первом письме Станкевич ставил себе целью уяснить, что такое природа, «определить по возможности отношения человека к природе». Во втором – выяснить, «каково может и каково должно быть его (человека. – Н. К.) воздействие (обратное действие) на природу, на всеобщую жизнь», а в связи с этим – в чем сущность, место и назначение человека в этом мире, в чем заключается его идеал, каковы наиболее общие пути совершенствования его и мира.
В «Моей метафизике» следует выделить наиболее ключевые точки. В частности, первоосновой бытия Станкевич считает природу, развивающуюся по законам, глубоко диалектичным по своей сути. «Жизнь природы есть непрерывное творчество, и хотя всё в ней рождающееся умирает, ничто не гибнет в ней, не уничтожается: ибо смерть есть рождение», иначе говоря, «перехождение из одного состояния в другое». Пребывая в целом на идеалистических позициях, Станкевич ни разу не употребил здесь слово «Бог», предпочитая такие понятия, как «Разум» и особенно «Разумение».
«Разумение, – пишет он, – есть законы, составляющие сущность жизни, самую жизнь». Бог для него – это сущность и законы самой природы, извечно в ней существующие, от нее неотъемлемые и ниоткуда извне в нее не привносимые. Прямо не отрицая Бога, Станкевич обходится без представления о нем как об особом существе, целиком растворяя его в природе. «Не знаю, – размышляет он, – почему говорят многие: в природе есть сила творящая; не знаю, как можно представить природу трупом, в который входит нечто чуждое и одушевляет его…»
Таким образом, из известных ему идеалистических учений Станкевич взял два наиболее ценных момента – диалектику и пантеизм, сливающий Бога с природой. Свой трактат Станкевич не закончил, сказав: «Буду писать дальше». Видимо, почувствовал, что имеющихся знаний ему явно мало, поэтому он намеревался изучить другие философские первоисточники. Что вскоре и сделал, обратившись к Гегелю.
Но не только вопросы философии и литературы глубоко занимали Станкевича и его друзей. Увлечение немецкой идеалистической философией и немецкой романтической литературой отразилось на их интересе к немецкой музыке. В частности, в кружке любили произведения Гайдна, Моцарта, Бетховена, а немного позже в нем стал популярен и Шуберт. «В то же время, как воцарился в искусстве романтизм, – вспоминал Боткин, – всякий старался настроить себя на возвышенный тон, и чем в сфере философии были имена Шеллинга и Гегеля, тем же в сфере музыки стали имена Моцарта и Бетховена».
И опять главным идеологом здесь являлся Станкевич, с детства отличавшийся страстной любовью к музыке. Он хорошо играл на фортепиано. «Слух у него был прекрасный, и музыкой он занимался охотно, – вспоминала его сестра Александра. – Не знаю, кто давал ему первые уроки музыки, но он учился и в Москве, когда жил уже там. Его любимой пьесой была увертюра из оперы Моцарта «Дон Жуан», и соната Бетховена «Pathetigue». Игра его была выразительна и сильна».
В то время уроки ему давал известный пианист и композитор Ф. Гебель. По словам Пыпина, биографа Белинского, «музыка составляла для Станкевича необходимое дополнение поэтических изучений. Любимая музыка, как и любимая литература, была немецкая, прежде всего Бетховен, затем Шуберт».
Впрочем, музыкальными способностями обладали и другие члены кружка. К примеру, Бакунин прекрасно играл на скрипке. Боткин устраивал в своем доме квартетные вечера, в которых участвовал «собственною персоною, со скрипкой под подбородком». Неслучайно поэтому музыкальные и литературные образы становятся источником построения философских концепций, в которых художественное явление получает философско-эстетическое обоснование.
С особым почитанием в кружке относились к Э. Т. А. Гофману. От него и других романтиков кружковцами было унаследовано умение облекать свои философские построения в звуковые музыкальные образы, а также особое отношение к музыке, как искусству, «возвышающему человека над миром обыденных чувствований и ощущений и увеличивающему его стремление к бесконечному и универсальному». Образы музыкального философствования можно встретить как в письмах Станкевича, так и в письмах его друзей. Вот что писал Бакунин: «Музыка одна имеет место в нынешнем мире именно потому, что не претендует на высказывание чего-либо определенного и выражает только общее настроение, великое тоскующее стремление, коим преисполнено наше время».
И все же Станкевич был одним из первых, кто сразу же, вне впечатлений, вынесенных с концерта, вне моды, оценил психологическую тонкость и глубину шубертовских песен. В 1835 году он познакомился с балладой «Лесной царь» и был потрясен: «Иначе, кажется, нельзя было выразить это фантастическое, прекрасное чувство, которое охватывает душу, как сам Лесной царь младенца, при чтении этой баллады. Уже начало переносит тебя в этот темный таинственный мир, мчит тебя durch Nacht und Wind…»
А несколько позднее, в 1837 году, потрясенный шубертовским посмертным циклом «Лебединая песнь» («Schwa-nengesang»), он спешит познакомить с этим сочинением свою невесту Любовь Бакунину. В письме к ней 1 марта 1837 года Станкевич дает характеристику песен из этого собрания: «Мудрено решить – какая из них лучше, каждая в своем роде прекрасна. Музыкант, который учит моего брата, Лангер, выше всего ставит «Atlas» («Атлас»). В самом деле, это превосходная музыка, особенный характер и какая мысль пьесы… Впрочем, боюсь, как бы она не попала в категорию запрещенных, так же как и «Doppelganger» («Двойник»). Это – фантастическая, чудесная музыка!..Вам, я знаю, больше всего понравится «Аm Мееr» («У моря» – настоящая молитва. Первая мелодия так проста, и в ней столько души, – потом заметьте места: «fielen die Tranen nieder» и «mich hat das ungluckstige Weib» – они делают необыкновенный эффект. «Fischermadchen» («Рыбачка») и «Abschied» («Прощание») – чудо в своем роде…»
Станкевич регулярно отправлял своей невесте ноты с произведениями Шуберта. В семейном архиве Бакуниных и по сей день хранятся две песни Шуберта на слова Рельштаба – «Fruhlingssehnsucht» («Весеннее упование») и «Kriegens Ahnung» («Предчувствие воина»). Эти ноты были переписаны самим Станкевичем.
В кружковский период Станкевич выкраивал время и для занятия литературным трудом. Он, как и раньше, продолжает сочинять стихи. Именно тогда им были написаны стихотворения, содержание которых отражают его философские искания и настроения. Герой стихов Станкевича размышляет над проблемами мироздания, ищет выход из трагических противоречий бытия:
В борьбе напрасной сохнет грудь,
Влачится юность без отрады;
Скажи, судьба, куда мой путь?
Какой и где мне ждать награды?
Беспечный, дикий, полный сил,
Из урны я свой жребий вынул, —
И тяжкий путь благословил,
И весело людей покинул.
Я знал: не радость мой удел —
По ней душа не тосковала,
Высокой жаждой дух горел,
Надежды неба грудь питала…
На примере этого стихотворения видно, что «поэзия мысли» Станкевича становилась всё более зрелой философски и совершеннее художественно.
По оценке известного российского литературоведа Удодова, они могут быть по праву поставлены в один ряд с произведениями философской лирики Баратынского. В них все меньше обольщений и надежд, все больше трезвости ума и драматизма в его столкновениях с правдой сердца. Насыщенность антиномиями придает им своеобразную внутреннюю диалогичность. Диалогичными становятся и связи между отдельными стихотворениями, когда главная истина заключается не в одном из них, а возникает из их «спора», открытого в будущее.
Образец такого «диалога» правд и голосов дает сопоставление двух стихотворений 1833 года – «Слабость» и «Подвиг жизни». Уже в названиях стихотворений как бы присутствует их диалогическая обращенность друг к другу. «Беспечный, дикий, полный сил» вступает лирический герой первого из них в мир, но скоро убеждается, что беспечная радость жизни не его удел, его томит жажда истины. Но существует ли она? Есть ли смысл в ее поисках? Сомнения грозят здесь перейти в полное безверие:
Давно, давно я на пути;
Но тщетно цели ищут взгляды.
Судьба! Что мне твои награды?
Былую веру возврати!
В «Подвиге жизни» – иной голос, иная тональность. Пусть конечный результат исканий неизвестен, но, каков бы он ни был, важна верность себе, своей неукротимой жажде знаний, ибо только в ней и в любви – залог единения с «миром дольним» и «миром горним». А посему будь «себе всегда пред всеми верен, / Иди, люби и не страшись! / Пускай твой путь земной измерен – / С непогибающим дружись!». Нетленное, непогибающее начало жизни человека – его духовность, залог его прижизненного приобщения к жизни вечной и «повсюдной». Только в неустанных исканиях истины, в духовном развитии и совершенствовании человек не ниже себя, своего предназначения:
Тогда свершится подвиг трудный:
Перешагнешь предел земной —
И станешь жизнию повсюдной,
И все наполнится тобой.
Здесь вспоминается более позднее – тютчевское: «Всё во мне, и я во всём». А образ жизни «повсюдной», слияния с ней человека предсказывает призыв того же Тютчева:
И жизни божеско-всемирной,
Хотя на миг причастен будь!
Несмотря на трагическую конечность своего существования, человек для Станкевича по своим духовно-творческим возможностям – величайшее чудо, «земной бог», и он благословляет его на подвиг воплощения и развития этих потенций:
Пусть смертный ждет судьбы со страхом,
И чем бы ни был бог земной —
Повсюдной жизнью или прахом —
Благословение с тобой!
В человеке поэт видит малую вселенную, вмещающую в себя всё богатство и противоречивость большой вселенной. В одном из своих последних стихотворений, скорее всего 1834 года, он писал:
Вздымают ли бури глубокую душу,
Цветет ли улыбка на светлом лице —
Я вижу в тебе необъятность природы,
Я вижу незыблемый мир божества!
Ты образ вселенной…
Вообще философская мысль в поэзии Станкевича в своей основе глубоко гуманистична. Она имеет не только этическое, но и художественно-эстетическое значение. Еще в 1834 году Станкевич точно определил направление своих поисков: «Я ищу истины, но с нею и добра». Но предметом его исканий была вовсе не отвлеченная истина, а истина, говоря словами поэта, «любви, добра и красоты».
Глава восьмая
СРЕДИ ПЛЕЯДЫ ЗОЛОТЫХ ИМЕН
Учеба Станкевича в университете и годы его жизни в Москве отмечены многочисленными встречами с писателями, художниками, актерами, чьи имена золотыми буквами вписаны в историю русской литературы и культуры.
Время донесло до нас достаточно много суждений, оценок Станкевича об этих людях, а также об искусстве и литературе. Они, без всякого преувеличения, актуальны и по сей день, поскольку являются своеобразным ключом к пониманию творчества поэтов, писателей, художников, актеров первой половины XIX века.
Один из них – Николай Васильевич Гоголь. Никого из писателей так не любил Станкевич, как Гоголя. Он очень верно и тонко ценил художественность его творчества, называя Гоголя «лучшим романистом», а произведения писателя «истинной поэзией действительной жизни». Прочитав повесть «Старосветские помещики», Станкевич с восторгом написал: «Это прелесть! Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни…»
Пожалуй, ни в одном московском салоне или кружке не читали так Гоголя, как в кругу Станкевича. А читали его запоем. Всем без исключения нравился его совершенно новый язык, подкупающий своей простотой, силой, меткостью и поразительной точностью. Настоящий же восторг у членов кружка вызывал тонкий гоголевский юмор.
Константин Аксаков вспоминал: «…Станкевич достал как-то в рукописи «Коляску» Гоголя, вскоре потом напечатанную в «Современнике». У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полны удовольствия. Станкевич прочел первые строки: «Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк…» – и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от того внутреннего веселия и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ, в котором, как и в других созданиях Гоголя, и полнота, и совершенство искусства. Станкевич читал очень хорошо».
Тургенев также свидетельствует о том, что Гоголь для Станкевича был любимым писателем, и приводит в своих воспоминаниях («Записка о Н. В. Станкевиче». – Н. К.) такой эпизод: «…Никогда не забуду, как он однажды смеялся, прочтя в «Тарасе Бульбе», что жид, снявши свою верхнюю одежду, стал вдруг похож на цыпленка».
«Брат Н. Вл. очень ценил Гоголя, – пишет его сестра Александра. – «Ревизора» и «Вечера на хуторе близ Диканьки» часто читал он вслух, и они веселили его, он много смеялся. Многое из Гоголя входило как бы в поговорки в нашей семье. Помню, что в массе публики еще были против Гоголя, считая неприличными многие из его выражений».
Такой же вывод делает в биографии о Станкевиче Анненков: «Станкевич и весь крут его поняли с первого раза смех, производимый созданиями Гоголя, весьма серьезно, почти так, как понимал его впоследствии сам автор».
В обширной «Переписке» Станкевича часто находим знаменитые гоголевские обороты, выражения, восклицания типа: «черт возьми», «черт вас знает»… Это, безусловно, свидетельствует об искренней любви нашего героя к творчеству великого русского писателя.
Приведем лишь несколько строк из его письма Неверову, ожидавшему в Берлине вместе с Грановским приезда Станкевича. В своей, часто используемой в посланиях друзьям юмористической манере он писал: «О нечестивцы! Дайте мне приехать в Берлин, я вас отпотчую! Ты уже трусишься, как городничий в «Ревизоре»! А Грановский готов на тебя ябедничать, как Земляника! Погодите, я вас приберу к рукам. Я приеду восстанавливать нравственность в Берлине…»
Станкевич и Гоголь родились и жили в одно время. И не только жили в одно время, но неоднократно встречались друг с другом.
С. Т. Аксаков рассказывал: «В один вечер сидели мы в ложе Большого театра; вдруг растворилась дверь, вошел Гоголь; с веселым дружеским выражением лица, какого мы никогда у него не видели, протянул мне руку со словами: «Здравствуйте!» Нечего говорить, как мы были изумлены и обрадованы. Константин (Боткин. – Н. К.), едва ли не более всех понимавший значение Гоголя, забыл, где он, и громко закричал, что обратило внимание соседних лож. Это было во время антракта. Вслед за Гоголем вошел к нам в ложу Ефремов, и Константин шепнул ему на ухо: «Знаешь ли, кто это у нас? Это Гоголь». Ефремов, выпуча глаза, также от изумления и радости, побежал в кресла и сообщил эту новость Станкевичу и еще кому-то из наших знакомых. В одну минуту несколько трубок и биноклей обратились на нашу ложу, и слова «Гоголь! Гоголь!» разнеслись по креслам. Не знаю, заметил ли он это движение, только, сказав несколько слов, что он опять в Москве на короткое время, Гоголь уехал».
Спустя некоторое время, а было это в мае 1835 года, состоялась еще одна встреча Станкевича с Гоголем. В тот день писатель решил прочитать у Аксаковых свою новую комедию «Женихи» – первый вариант будущей «Женитьбы». В назначенный час в хлебосольной семье Аксаковых собралось много гостей, в том числе Станкевич и Белинский, все ожидали автора. Гоголь должен был подойти к обеденному столу, но он опаздывал, что, кстати, нередко с ним случалось. Было уже пять часов, и хозяин Сергей Тимофеевич Аксаков велел подавать проголодавшимся гостям кушать. И тут появился Гоголь. «Но, увы, наши ожидания не сбылись, – вспоминал позже С. Т. Аксаков. – Гоголь сказал, что никак не может прочесть нам комедию, а потому и не принес с собой». Почему Николай Васильевич не стал читать комедию – так и осталось тайной. Но все же Станкевичу удалось снова повидаться с любимым писателем, пообщаться с ним, пусть даже и во время обеда.
Не исключено, Станкевич и в последующем виделся с писателем. Эти встречи могли вполне состояться в Брюсовом переулке у известного московского доктора, ординарного профессора Московской медико-хирургической академии Иустина Евдокимовича Дядьковского, пациентами которого были Щепкин, Гоголь, другие известные люди. Лечился у него и Станкевич, что, безусловно, наталкивает на мысль о их встречах.
Еще любопытный штрих. В одном из своих писем Станкевич, будучи почетным смотрителем Острогожского уездного училища, сообщал о своем намерении пригласить писателя в свои края для того, чтобы тот описал быт и нравы здешних учителей. Разумеется, в жанре комедии. Но задумка так и осталась на бумаге…
В последние годы жизни Станкевич, находясь за границей, с нетерпением ждал посылки с книгами, журналами из России. И всегда радовался, если ему присылали новые произведения Гоголя. После смерти Станкевича один из его друзей, Грановский, писал: «Иногда мне, право, слышится его голос. Чтение «Мертвых душ» Гоголя вызвало во мне странное сожаление об Станкевиче. Мне стало жаль его, что он не читал этой книги, она доставила бы ему столько наслаждения; он так любил Гоголя, так радовался всякому его сочинению».
Конечно, можно понять сожаление Грановского, что Станкевичу не пришлось прочитать «Мертвые души». Гоголевская поэма наверняка поставила бы перед Станкевичем массу вопросов, над которыми он много размышлял. И, в частности, о современной литературе, о современном искусстве, их роли в обществе. Но судьба распорядилась жизнью Станкевича по-своему.
После Гоголя вторым романистом в России Станкевич считал Ивана Лажечникова, автора популярных в то время исторических романов «Последний Новик, или Завоевание Лифляндии в царствование Петра Великого», «Ледяной дом», а также «Походных записок русского офицера». С Лажечниковым Станкевич познакомился в 1834 году в Москве через Белинского, который знал того по Чембару. Дело в том, что с 1821 по 1823 год Лажечников занимал должность директора училищ Пензенской губернии. В 1823 году, проверяя Чем-барское училище, он заприметил там способного ученика Белинского, запомнил и в дальнейшем всячески его поддерживал.
В начале 30-х годов Лажечников перебрался поближе к Москве – был директором училищ Тверской губернии. А потом, выйдя в отставку, писатель поселился в имении Коноплино Старицкого уезда.
«Человек не молодой, за 40, седой еще с молода, приятной наружности, небольшого роста, тихий, добрый, умный, но какой-то нерешительный в мнениях, – так описывал его портрет Станкевич. – Последнее понятно: начав жить в 18 веке и упитанный его началами, он подался, однако, за молодежью, хоть совершенно сравняться с нею ему было трудно. Но он все-таки приобрел лучшие достояния XIX века и должен любить его за то, что он венчает его седую голову. В его романах… умный, серьезный взгляд на вещи, чувство истинное и благородное, любовь к России и правде. Он затевает еще два романа: «Колдун на Сухаревой башне», в котором главное лицо Брюс, а другой из времен Иоанна III. Герой его – немецкий лекарь, казненный за то, что не вылечил татарского князя, героиня – русская девушка, которая любит этого немца по-своему; здесь же будет и Аристотель Болонский. Лица преинтересные, но наши летописи не дадут ему никакого понятия о их характере, а создавать он не мастер. Впрочем, он все-таки лучший романист после Гоголя…»
Станкевич нередко заезжал к писателю в его имение Коноплино. Лажечников в тот период работал над новым романом «Басурман» и драмой «Опричник». Обычно в гостях у Лажечникова Станкевич бывал вместе с Белинским. Писатель всегда радушно привечал своих молодых друзей, читал им отрывки из произведений, принимал или, наоборот, отвергал их замечания.
Как-то Станкевич через своего друга Неверова, который служил в Петербурге в Министерстве народного просвещения, помог добыть для Лажечникова архивные материалы о генерале Артемии Волынском, казненном во времена бироновщины за попытку совершить государственный переворот.
Но если любимым писателем у Станкевича являлся Гоголь, то любимым поэтом был, безусловно, Пушкин. Правда, изначально отношение не только Станкевича, но и его друзей к творчеству поэта было противоречивое. Что явилось причиной такого отношения? Вероятнее всего, здесь не обошлось без влияния на Станкевича и его однокашников университетских преподавателей, весьма критично настроенных против Пушкина. Одним из них являлся уже не раз упоминавшийся в повествовании профессор Каченовский. Он был яростным противником Пушкина и других новых писателей, за что имел репутацию литературного старовера. Но Каченовский в студенческой среде пользовался непререкаемым авторитетом, и поэтому к его слову о творчестве того или иного писателя прислушивались. Не исключено, что в тот период молодой Станкевич поддался влиянию своего преподавателя и в какой-то степени стал выразителем его неоднозначных оценок. Как, впрочем, и другие.
В письме Неверову Станкевич, в частности, написал, что прочитал в первом номере журнала «Библиотека для чтения» «безжизненное стихотворение Пушкина и чуть живое Жуковского». В другом письме, анализируя сказку «Конек-Горбунок» Павла Ершова, Станкевич выразился куда более резко: «…Что это? что звучного в этих стихах… вялых и натянутых? что путного в этом немощном подражании народным поговоркам, которые уродуются, искажаются стиха ради и какого стиха! Пушкин изобрел этот ложный род, когда начал угасать поэтический огонь в душе его. Но первая его сказка в этом роде еще имеет нечто поэтическое, другие же, в которых он стал просто рассказывать, не предаваясь никакому чувству, дрянь просто…»