355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Карташов » Станкевич » Текст книги (страница 12)
Станкевич
  • Текст добавлен: 16 мая 2022, 17:04

Текст книги "Станкевич"


Автор книги: Николай Карташов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Глава одиннадцатая
«В ОЧАГАХ ОТЕЧЕСКИХ»

Летом 1834 года Станкевич успешно завершил учебу на словесном отделении университета и получил официальный документ, удостоверяющий результаты его четырехлетнего курса: «Был испытываем в науках оного отделения, показал отличные успехи при таковом же поведении; почему определением университетского совета сего 1834 года июля 30 дня утвержден кандидатом отделения словесных наук».

Кандидатское звание, присвоенное Станкевичу, считалось высшим для выпускника университета. У тех же, кто учился не столь прилежно, в выпускном аттестате была совершенно иная запись: «Действительный студент».

Еще в начале мая в письме Неверову Станкевич привел «правила» выпускных экзаменов и порядок получения кандидатского звания: «…Число шаров делится на число предметов, и, смотря по тому, к чему ближе подходит частное их число – к 4-м или 3-м, выпускают кандидатом или действительным студентом. У нас 9 предметов: посему на кандидата дается 32 шара, а на действительного – 23».

Нетрудно высчитать, что для получения звания кандидата необходимо было набрать в среднем более 3,5, а действительного студента – более 2,5 шара (по-современному – баллов). Станкевич без затруднений набрал кандидатские шары. Как впрочем, и его товарищи. В том же году, и тоже кандидатами, закончили университет Красов, Строев, Бодянский, Ефремов… А двумя годами раньше кандидатом был выпущен Клюшников. Самый же молодой из этой когорты – Константин Аксаков – окончил университетский курс и получил кандидатское звание в 1835 году. При этом последний не преминул воскликнуть в своих стихах:

 
Как быстро годы пролетели,
И, полный грустию немой,
Свершенный путь о колыбели
Я повторяю пред собой.
 
 
Как много сильных впечатлений
По сердцу юному прошло,
Как много сладких заблуждений
Губитель – время унесло.
 

После пролетевших студенческих годов для Станкевича наступил, как он выразился, «возраст деятельности». Но перед тем как возвратиться в отеческие края, где он уже решил посвятить себя службе на педагогическом поприще, Станкевич совершает недолгую поездку в Петербург.

Незадолго до окончания университета он писал Неверову, служившему в столице в Министерстве народного просвещения: «Бог даст, по окончанию курса я отправлюсь в Петербург в последних числах июня или в первых числах июля… На душе моей так много лежит, я хотел бы свалить весь этот груз на твою душу. Мы побеседуем о планах жизни, мы заключим тот союз, которого не могли заключить среди суеты московской, – союз дружбы и чести! С тобою прокатимся мы по Неве, полюбуемся на Каратыгина, посмотрим на Эрмитаж, Казанский собор. Ты будешь моим путеводителем… Душа моя! Мы побеседуем с тобою! Лишь бы здоровье мое поправилось, а то все головная боль отзывается; боюсь, чтобы Петербург не имел вредного влияния на мой организм. Но во что бы то ни стало – еду, еду!.. К тебе, к тебе – в Петербург!»

Действительно, посещение им столицы было обусловлено встречей с близким и дорогим сердцу другом Януарием Неверовым. Но одно дело – их диалог посредством писем, которые, как бы они ни были часты и подробны, никогда не заменяли им общения. И совсем другое дело – увидеться живьем, крепко обняться, расцеловаться и, наконец, вдоволь наговориться.

Так, собственно, они и свиделись. А потом вместе часами бродили по Петербургу, любовались его улицами и дворцами, посещали музеи, театры, обсуждали философские проблемы, новинки литературы.

В свое время, когда после окончания университета Неверов уехал в столицу, Станкевич писал ему в одном из своих посланий: «И петербургский климат, и его люди – все должно на тебя действовать враждебно. Если нужны сравнения, а lа Киреевский, философские, то я скажу: Москва – идея, Петербург – форма; здесь жизнь, там движение – явление жизни; здесь – любовь и дружба, там – истинное почтение, с которым не имеют чести быть и т. д. Берегись продажных объятий и гладко причесанных друзей; смотри чаще на море, красу и прелесть сухого Петербурга, читай Жан-Поля, гуляй в Петергофе и думай о Сокольниках. Будь Москва в душе, но в Петербурге – Петербург с виду».

Находясь в Петербурге, Станкевич вновь отдает предпочтение Белокаменной: «…Петербург не то что Москва, – и наоборот. Все улицы вытянуты здесь в одну шеренгу, здания стройны, правильны, изящны; во всем вкус, богатство – но к этой красоте надобно привыкнуть или надобно изучить ее, а где найдется Кремль другой, который бы остановил на себе взор европейца и варвара, который бы повеселил душу своими золотыми головками? Где наша пестрая, беспорядочная, раздольная Красная площадь, с своими бабами, извозчиками, каретами, с своим лобным местом, кремлевскою стеною и чудаком Василием Блаженным? Нет! «Едва другая сыщется столица, как Москва!» Тот, кто бестолков, как Скалозуб, скажет только: «Дистанция огромного размера!» Но мы не станем говорить ничего против Скалозубов! И художник Венециянов говорит, что Москва привлекательна, а Неверов приписывает Петербургу красоту классическую, более нормальную, Москве романтическую – и я с ним совершенно согласен».

В связи с чем Станкевич проводит такие параллели? Что вызывает у него антипатию к Петербургу? Ответы на эти вопросы найти легко, если сравнить состояние тогдашней общественной жизни двух столиц – старой и новой. Оно, безусловно, было различным, при всем том, что и в Петербурге, и в Москве кипела жизнь. Однако в столице империи она была чиновничьей, официальной, деловой. Тогда как в Первопрестольной эта жизнь, несмотря на разного рода запреты властей, текла в ином русле: там увлекались книгами, искусством, рождались идеи, глубоко разрабатывались вопросы истории, философии… Москва опережала Петербург, и опережала значительно.

Так считал не только Станкевич. Остроумный Гоголь писал:

«Московские журналы говорят о Канте, Шеллинге и проч, и проч.; в петербургских журналах говорят только о публике и благонамеренности…»

А вот еще одно свидетельство современника о чиновничьем Петербурге: «Я вижу столько глупых плутов, достигших высокого положения, что у меня является желание или сделаться негодяем, или застрелиться». Эти слова произнес в 1831 году будущий известный русский историк, а впоследствии друг Станкевича Тимофей Николаевич Грановский.

Не в восторге от Северной столицы был и однокурсник Станкевича Лермонтов, который, бросив в Москве университет, решил продолжить свое образование в Школе гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров. Первые впечатления от Северной столицы у Лермонтова были крайне тягостными:

 
Там жизнь грозна, пуста и молчалива,
Как плоский берег Финского залива.
 

Подобная тональность будет присутствовать и в последующих стихах Лермонтова, хотя позже он назовет Петербург «совершенно европейским городом и владыкой хорошего тона». Куда более резко высказался в своих стихах Пушкин: «Город пышный, город бедный, дух неволи, стройный вид, свод небес зелено-бледный… Скука, холод и гранит». Ему принадлежат и эти слова:

 
Пора! В Москву, в Москву сейчас!
Здесь город чопорный, унылый,
Здесь речи – лед, сердца – гранит;
Здесь нет ни ветрености милой,
Ни муз, ни Пресни, ни харит.
 

И тем не менее Станкевич любил Петербург. Разумеется, не за его высокомерие, чопорность и холодность.

Для Станкевича поездка к своему наперстнику Неверову в Петербург была в какой-то степени и знаковой для его последующей жизни. Нельзя забывать: Станкевич решил посвятить себя педагогической деятельности, а с кем, как не с чиновником Министерства народного просвещения, каковым являлся Неверов, нужно было сверить свои мысли, планы.

Иными словами, их встреча не была просто встречей давно соскучившихся друг по другу людей. Станкевичу она помогла окончательно увериться в правильности своего выбора, о чем он позже не преминул написать Неверову: «Я много обязан тебе и Петербургу… Ты – славный дядька!»

Недолгое пребывание Станкевича в Петербурге позволило ему расширить круг своих новых знакомств. Благодаря Неверову он знакомится с замечательным русским художником Алексеем Гавриловичем Венециановым. Ему уже было за пятьдесят, и он являлся известным живописцем, автором картин «Утро помещицы», «На жатве», «Спящий пастушок», «На пашне». В его гостеприимном доме собиралось самое образованное общество художников и литераторов, все находили удовольствие проводить у него вечера. Гоголь, Жуковский, Гнедич, Крылов, Козлов, Пушкин – вот далеко не полный список его гостей.

Однако в тот период художник переживал не лучшие времена. Смерть жены, трудности в делах его школы живописи глубоко удручали Венецианова. Не было сил и работать – сказывалось сверхмерное напряжение предыдущих лет. И вот знакомство со Станкевичем. Для художника, как он потом говорил, эта встреча была отрадой его сердцу и словно бы реализацией во плоти его идеального представления о человеке. Все в Станкевиче было Венецианову близко до боли, все мило. В его пристрастии к высоким идеалам не было ничего выспреннего или напускного, высокий духовный строй пронизывал все его существо.

В свою очередь, глубокий ум и широкая доброта Венецианова сразу покорили Станкевича. Он нашел в этом умудренном годами человеке своего единомышленника и одновременно учителя, который сразу повел молодого философа в академию, в Эрмитаж. В июле 1834 года Станкевич в одном из писем сообщает Красову, что под «руководительством» Венецианова он «поучается над очерками эрмитажных картин, которые обозрел их лётом, а теперь начинает рассматривать в подробности».

Интерес к искусству, который сумел пробудить в душе Станкевича Венецианов, окажется столь серьезен, что два года спустя он напишет из Удеревки Неверову: «Я думаю сблизиться более с искусством… Спроси у доброго Венецианова. Мне хотелось бы познакомиться ближе с живописью, узнать теоретически различные школы живописцев и их отличия, господствующие вкусы эпох, чтобы не соблазняться и уметь отдать кесареву кесарево, а божье – узнает душа, если она не совсем заросла земной корою. Кроме того, хотел бы я узнать биографии художников. Каждое произведение составляет два произведения: одно безотносительное, которое ценится чувством с первого взгляда, и другое – составляющее целое с жизнью художника, отдельное явление в драме его жизни. И много произведений, имеющих небольшую цену безотносительно, получают высокий смысл, рассматриваемые в отношении к их творцу».

Этот маленький факт много дает нам для понимания и личности Венецианова, и отношения к нему Станкевича. Не у кого-либо из академической профессуры или модных столичных живописцев хочет Станкевич постигать тайны понимания искусства, а именно у Венецианова. В этом не только свидетельство признания его творчества, но и знак того, что художник владел еще и даром увлекательно и серьезно говорить о сути искусства.

Уроки Венецианова впоследствии пригодятся Станкевичу. Находясь за границей, он подробно знакомился с европейскими памятниками архитектуры и зодчества, посещал картинные галереи, где видел подлинники произведений великих мастеров, в том числе Рафаэля, Тициана, Микеланджело, Рубенса… Результатом этих посещений стали многочисленные заметки Станкевича об искусстве, художниках. Эти записки и сегодня представляют непреходящую ценность. Кроме того, перу Станкевича принадлежит рассказ «Три художника», написать который его сподвигло увлечение живописью.

Трудно утверждать, испытал ли Венецианов, будучи старше Станкевича на тридцать лет, на себе его влияние. Гораздо важнее другое: каждый шел своим путем, но по прошествии времени оказалось, что не только направление пути было у обоих общее, айв мыслях, в понимании некоторых творческих задач, нравственных проблем у художника и философа оказалось немало родственного.

Станкевич был твердо уверен, что человек не может иначе удовлетвориться, как «полным согласием с самим собою, и что искать этого удовлетворения и согласия всякий не только может, но и должен». Путь к этому один – самопознание, самоусовершенствование. Как раз этим путем старался всю жизнь следовать Венецианов.

Уже в поздние годы Венецианов, подводя некоторые итоги деятельности и утверждаясь в правильности давних своих мыслей, напишет: «Кто привыкнет жить с самим собою, тот вместе приучится жить со всеми, то есть снисходить всем, а через это избавится иметь нужду городскую льстить, следовательно, избавится от рабства». Так мыслил и Станкевич.

В августе Станкевич, полный впечатлений, приезжает в родную Удеревку. С детских лет не было для него ближе этих мест – красивых и привольных. Не было теплее этих названий – Тихая Сосна, Удеревка, Ближнее Чесношное, Русская Матренка, Верхний Олыпан, Зара, Калинов Яр…

Вся прелесть последнего летнего месяца предстала перед ним. Еще куковали кукушки, ворковали горлинки, пели коноплянки и зарянки. Спелый неповторимый запах яблок и груш висел над садами. В домовом Покровском храме и окрестных церквях чуть ли не через день заливались колокола по случаю праздников. А их в августе, как звезд на небе, много. Ильин день, Медовый Спас, Яблочный Спас, Ореховый Спас…

«Уф! – по-детски восклицает Станкевич. – Теперь, пообжившись здесь, я снова не в состоянии понять, как люди могут жить в городе, взаперти, отказаться от чистого воздуха, от природы!.. Физически я начинаю поправляться. А нравственно? Кажется, тоже… Я живу во флигеле… Мне отведены две небольшие, но хорошенькие комнаты в конце флигеля, против дома. Передо мною луга, поля, а налево – главное жилище. Комнаты мои сельские, дом недавно выстроен и потому не штукатурен, а вымазан – это имеет свою прелесть, придает вид какой-то милой простоты. Одну комнату украшают два зеркала, под ними два маленьких шкафчика, верх которых заменяет столик, а середина наполнена книгами. В другой комнате моя постель, портрет папеньки, ружье, ломберный стол и секретерка, которая мне очень по вкусу».

И далее, в другом письме: «Перед окнами ходят два журавля и четыре собаки: Фазой, молодой человек с хорошими способностями, но еще мало образованный – я с ним охочусь; Вадим — не лучше оперы Вадим – прездоровая собака, черт сущий, глуп! Его даже нельзя назвать и добрым человеком, ибо это имя дается тому, кто не ест сальных свеч, а за ним этот грех водится. Третий – Фазой же, сын моей покойной Дианки: миры спят в нем – но об его воспитании вовсе не заботятся – он ест, пьет и гоняет свиней. Четвертая собака – Жучок, черная дворняжка, есть нечто вроде верных оруженосцев в рыцарских романах. Он бескорыстно любит нас и следует за нами на охоту, хотя не принимает в ней никакого участия… Вот мой двор. Все это преважно пародирует перед моими окнами… Деревня мне по сердцу, я нежусь в семействе, хочу младенчествовать, забывая все неприятное, я далек от всех авантюров, как это называют добрые люди. Брожу по лугу, вспоминаю как бродил прежде, с какими фантазиями, и сознавая тщету их, улыбаюсь…»

Однако уже в конце ноября 1834 года Станкевич направил в Харьковский университет, в ведении которого находились все учебные заведения Воронежской губернии, прошение об определении его почетным смотрителем Острогожского училища.

А 14 декабря он написал своему другу Неверову письмо, в котором содержались такие сведения, пожелания и просьба: «Сегодня послал я в Харьков прошение об определении меня в почетные смотрители Острогожского уездного училища. Представление пойдет к министру, и если он утвердит, то у меня будет прекрасный мундир, а виц-мундир такой, как у тебя. Мне приятно будет, впрочем, заниматься училищем: устав прекрасный! Хорошо, если бы подумали о средствах исполнить его: этого только не достает России, чтобы поравняться с Европой… Будь здоров, покоен, верь моей дружбе и, при случае, замолви у министра словечко за будущего почетного смотрителя, друга твоего Станкевича».

Не прошло и месяца, как 3 января 1835 года из Харьковского университета пришел документ следующего содержания: «Господину предводителю дворянства Воронежской губернии. Воронежской губернии Острогожского уезда дворянин Московского университета кандидат Николай Станкевич вошел с прошением об определении его почетным смотрителем в Острогожское уездное училище. Вследствие чего университет сей покорнейше просит Ваше превосходительство уведомить оный как о нравственных качествах упомянутого Станкевича, так и о мнении, какое он заслужил в сословии дворян. Профессор Николай Архангельский».

На документе рукой одного из чиновников была нанесена следующая резолюция: «Уведомить, что Станкевич в документе назван кандидатом Московского университета потому, что ему, как успешно закончившему университетский курс, была присуждена ученая степень кандидата».

И 4 февраля 1835 года воронежский губернский предводитель дворянства дал ответ на запрос университета. Вот что он сообщал: «В императорский Харьковский университет. На отношение оного университета… честь имею ответствовать, что острогожский дворянин, Московского университета кандидат Николай Владимирович Станкевич нравственных качеств весьма благородных и мнение о нем дворянства, заключая по известности мне личных его достоинств, не может быть такое, которое бы не делало… Станкевичу чести».

Переписка продолжалась недолго. В апреле 1835 года министр народного просвещения утвердил Станкевича в должности почетного смотрителя Острогожского уездного училища. В соответствии с ней почетным смотрителям вменялось в обязанность «иметь надзор за училищами и оказывать им сообразное со средствами вспоможение».

«Мне это приятно, – сообщает он в письмах Неверову. – Я свободен, мундир хорош, я пристроен к месту и могу сделать что-нибудь для училища».

Станкевич с большим желанием принимается за исполнение своих обязанностей. У него много идей, замыслов, которые он планирует реализовать в скором времени. О них наш герой говорит все тому же Неверову: «Я намерен вывести наказание, так называемыми, палями, т. е. линейкой по рукам, ввести поблагороднее обращение между учителями и учениками, невзирая на звание последних, и, наконец, понаблюсти за учением…»

Кроме того, новый почетный смотритель мечтает ввести в родном училище «Ланкастерову методу» – метод, впервые примененный английским педагогом Ланкастером. Суть его заключалась в том, что старшие учащиеся под наблюдением учителя обучали младших. С этой целью Станкевич собирает необходимый материал по организации ланкастерских школ в Англии и Франции. Примечательно, что в России в тот период создание подобных школ всячески поощрялось. Поэтому Станкевич и намеревался внедрить этот прием взаимного обучения в отеческих краях.

Одной из важных обязанностей почетных смотрителей являлось оказание материальной помощи учебным заведениям. Уже в первый год своей деятельности Станкевич пожертвовал в пользу уездного училища 200 рублей. Надо сказать, по тем временам это были немалые деньги. За сделанное им пожертвование в октябре 1835 года министр народного просвещения граф С. С. Уваров изъявил ему, а также ряду других смотрителей «свою признательность».

Служба почетным смотрителем не сильно обременяла Станкевича. Инспекторские поездки в училище и школы не были каждодневными, что позволяло ему заниматься самообразованием. В свободное время он продолжает изучать историю, философию.

Занимается он много и серьезно, о чем свидетельствует его послание из Удеревки Неверову: «Я тебе писал уже, кажется, о плане моих занятий: я его не изменил и ему не изменил. Но так как мне не высылают до сих пор атласа из Москвы, то я отложил на время Геродота (прочитав первую книгу) и прочел несколько мелких исторических сочинений Шиллера, которые так живописны, так одушевлены, что я в месяц сделал бы удивительные успехи в истории, если бы Шиллер вздумал сам изложить ее всю. Прочел я «Систему трансцендентального идеализма», понял целое ее строение, тем более, что оно было мне наперед довольно известно, но плохо понимаю «цемент», которым связаны различные части этого здания, и теперь разбираю его понемногу. Не смейся! – это одушевляет меня к другим трудам, ибо только целое, только имеющее цель может манить меня. Например, если бы я не читал «Практической философии» Шеллинга, я бы никогда не принялся с такой охотой за историю, как примусь за нее теперь. Прошло время, когда блестящая мысль была для меня истинною, но потребность веры становится сильнее и сильнее, а постепенное воспитание человечества есть одно из сладчайших моих верований. И как отрадно видеть его в согласии с бытием природы, с сущностью человеческого знания, человеческой воли! Только – или я худо понимаю Шеллинга, или мысли его о человеке оскорбительны! Полагая, что натуральное влечение одного человека (эгоизм) ограничивает свободу другого, он говорит, что прогрессивность в истории есть улучшение общественных отношений (законов), т. е. улучшение средств противодействовать эгоизму, уравновешивание эгоизмов через действие и противодействие. Он исключает из истории науки и искусства и допускает только по степени их влияния (больше вредного, по его мнению) направление. Мне больше по сердцу мысль Гизо – представить в истории постепенное развитие человека и общества…

Я читал несколько повестей из «Contes de Jacob Bibliophile a ses petits enfants» («Сказки для внуков» Жакоба Библиофила. – Н. К.). Что это за прелесть, друг мой! Прочти, ради Бога! Они написаны без всякой нравственной цели, но в них чистая нравственность, и как верно характеризована в них старая Франция, старый французский двор! как живо представлены отношения короля к придворным, отношения принцев и принцесс! Прелесть!»

А вот еще одно подтверждение напряженной самообразовательной деятельности Станкевича. В октябре он сообщает Неверову: «…Вот третье письмо к тебе из деревни – третий рапорт о моей жизни в деревне! Не обвиняй меня, если он содержанием и формою будет сходен с первыми: виновата жизнь моя – ровная, гладкая, сытая, слава богу, – без головной боли и без больших сердечных радостей… Однако я прочел 6 книг Геродота и «Систему» Шеллинга, которую – простите, Януарий Михайлович! читаю во второй раз, а почему и для чего, о том следуют пункты…

В старые годы я ставил единое благо в философии – так и должно было думать, то был возраст непреодолимой жажды к знанию, возраст веры в силы ума и возраст сомнений в старых шатких верованиях, а удобно было дать пищу душе, надобно было смирить междоусобие в ее недрах, надобно было запастись побуждениями к деятельности. Система сменялась системою, но круг знаний расширялся, и высокие предметы исследования поставили душу выше благ мира сего… Но в моем учении недоставало прочности и постоянства. Приблизился возраст деятельности, а я чувствую, что многого не знаю. Интерес наук умалился с верою в решение высочайших вопросов. Этот интерес принял другой оборот, я ищу истины, но с нею и добра. История обещает мне много, как для одной, так и для другого… Геродот любопытен, но его детская болтливость несносна. Он рассказывает событие, и в него вплетает историю всех мест и народов, участвующих в событии, что развлекает внимание, интерес и чувство, единством которого хотел бы я обнимать каждое событие. Между тем вставки эти иногда важны сами по себе, а их, право, не возьмешься упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии».

Сельская жизнь побуждает Станкевича, хотя это редко случается, к творчеству. В минуты вдохновения он продолжает писать стихи. В Удеревке в тот год им были написаны стихотворения «Две жизни», «Вздымают ли бури глубокую душу…».

Однако на фоне ровного и спокойного деревенского уклада жизни было одно весьма неприятное обстоятельство, начинавшее все больше беспокоить Станкевича. Приступами непонятно откуда взявшейся болезни вызывалась тревога. Он старается о ней не думать, не говорить, но близкие, друзья уже замечают часто застывающую печаль на его лице.

Обратимся к воспоминаниям сестры Александры: «Хорошо помню его лицо с серьезным, кротким выражением! С таким выражением лица часто я видела его, проходя по коридору мимо его комнаты… Задумавшись, стоял он иногда, прислоняясь к старинной печи в виде колонны и с бюстом на самом верху ее. Ясно помню его бледное лицо, окаймленное черными волосами, довольно длинными. Его небольшие карие глаза из-под нависших бровей напряженно глядели вдаль, через окна комнаты, выходившие в наш обширный сад. У этих окон стоял стол с его книгами, за которыми он проводил несколько часов в день, и мы, дети, на цыпочках проходили мимо его двери, частью отворенной. В памяти моей ясно сохранился весь образ его, сухощавый, но стройный, и часто с наклоненной на грудь головою. Таким видела я его и позднее…»

Болезнь, которая, подобно клещу, медленно-медленно впивалась в организм Станкевича, называлась чахоткой, а выражаясь современной медицинской терминологией, – туберкулезом. Рецепты лечения этого страшного инфекционного заболевания в российской и зарубежной медицине в то время практически отсутствовали. Поэтому люди, пораженные им, были обречены на долгую и мучительную смерть.

Знал ли об этом Станкевич? Безусловно, о болезни знал. Но вряд ли он верил в то, что сам ею болен. Хандра, головные боли, изредка тяжесть в груди – все это списывалось им на ненастную погоду, многочасовые занятия наукой…

Однако все чаще и чаще в его письмах появляются строки о недомоганиях, докторах, лекарствах. «Здоровье мое мало поправилось, – пишет он, – головные боли сделались слабее, вдвое слабее прежнего, но зато и вдвое чаще. Завтра намерен я поставить шпанскую мушку. Голова болит у меня более по вечерам, и мысль о болезни мучит меня более, нежели сама болезнь, которая физически не так мучительна… Кажется, что я вечно осужден страдать этой болезнью, никогда не чувствовать той жизненной теплоты, того если не изобилия, то достатка сил, который я живо ощущал прежде и за который благодарил Провидение».

Еще более грустные мотивы звучат в другом письме: «Убийственная для меня мысль: болезнь похищает у тебя душевную энергию, ты ничего не сделаешь для людей. Природа, может быть, дала тебе средства стать если не выше толпы, то в передних рядах ее, а болезнь забивает в середину! А болезнью обязан ты себе, твоей небрежности, слабости характера твоего! У меня готово оправдание: зачем же дала мне природа пылкую организацию, зачем не оградила детства моего? Но, на душе тяжко. Очень вероятно, что болезнь моя нервическая – следствие шалостей юношества и детства… Что будет, то будет, а будет, что Богу угодно. Один вопрос я задаю себе: что я должен делать в настоящем положении? Я сделаю все, что от меня зависит».

Но Станкевич не унывает, со свойственным ему чувством юмора он пишет друзьям: «Здоровье мое грошовое, а все-таки живу: скрипучее дерево долго тянется… Вот несколько дней кряду опять побаливала моя буйная, но теперь я опять поздоровел».

Молодой организм Станкевича, хотя и слабый с детства, упрямо боролся с болезнью. Когда она отступала, он чувствовал прилив сил, душа требовала работы. «Часто я, бог знает как, расфантазируюсь о своих подвигах, потребность деятельности не дает мне покоя», – писал он в одном из своих писем.

И далее, в очередном письме, адресованном Неверову, подтверждает свои намерения: «Что тебе сказать о моих планах на зиму, которые ты хочешь знать? Я, кажется, уже писал тебе о них: Москва, история, музыка, может быть, английский язык, общество Мельгунова и братии – вот моя будущность, о которой я думаю не без удовольствия! В Москву я должен ехать потому, что она представляет более средств моим занятиям, нежели Удеревка, и потому, что там братья; история – я писал почему; общество Мельгунова (литературный критик. – Н. К.) – потому что я его люблю, что он умен, добр, честен, чувствует, играет на фортепьяно и пишет повести; братию, т. е. бывших товарищей – оттого, что они были мне товарищами и, может быть, будут еще по занятиям, службе, по общему желанию – трудиться на пользу Отечества».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю