Текст книги "Герой конца века"
Автор книги: Николай Гейнце
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
XIII
В СЕРЕДИНСКОМ
Широко, привольно и живописно раскинулось село Серединское – родовое именье Савиных.
Узкая и неглубокая, но светлая, как кристалл, бегущая по песчаному руслу, речка блестящей лентой окружала сад, раскинутый на горе, на вершине которой стоял господский дом со службами, доминируя над окрестностью.
Дом был старинный, прочной постройки, но, видимо, заботливый ремонт не допускал на него печати времени, каковая печать, вместе с печатью судебного пристава лежала в описываемое нами время на большинстве помещичьих усадеб.
Выходя фасадом и огромной террасой к реке, дом весело и приветливо глядел своими зеркальными стеклами на темно-сером фоне общей окраски дома.
С антресоль, составляющих непременную принадлежность каждого старого дворянского дома, и в особенности с высокого бельведера, с затейливыми окнами из разноцветных стекол, открывался чудный вид на окружавшее почти десятиверстное пространство.
С другой стороны, то есть со стороны прилегавшего в полутора верст от усадьбы почтового шоссе, к дому вела прекрасно убитая щебнем дорога, обсаженная деревьями и представлявшая чудную прямую аллею, оканчивающуюся воротами, ведущими во двор к громадному стеклянному подъезду.
Дорога к дому все время довольно круто шла в гору.
Все усадебное место, кроме сада, разбитого террасой по спуску к реке, находилось на плоскогории, на скате которого находились барские поля, оканчивающиеся, с одной стороны, далеко тянувшимся барским лесом, а с другой, примыкавшие к самому селу, раскинувшемуся уже на отлогом берегу той же реки.
Село было большое и красивое. Прочные, просторные избы, почти сплошь крытые тесом, а некоторые даже железом, указывали на благосостояние обывателей.
Ни одно развалившееся или почерневшее от времени строение не коробило глаз.
Широкая улица села содержалась в чистоте и на ней выделялись вычурною постройкою здания волостного правления, школы и трактира.
Каменный храм стоял в конце села, среди огороженного каменною оградою кладбища.
За околицей тянулись крестьянские поля и пастбища, а вправо – крестьянский лесок.
Стояла половина сентября 1875 года. Было около девяти часов вечера.
В угловой гостиной помещичьего дома, за круглым преддиванным столом, на котором горела высокая, старинная, видимо, переделанная из олеиновой в керосиновую, лампа под уже новейшим огромным пунцовым абажуром, сидели на диване Фанни Михайловна Савина и наискосок от нее молодая девушка лет восемнадцати, с оригинальным смуглым лицом цыганского типа.
Фанни Михайловне уже перевалило за пятьдесят, но красивое лицо ее сохраняло такую свежесть, что лишь заметные морщинки около юношески-светлых глаз и около несколько поблекших губ выдавали прошедшее над нею сокрушающее время. Седины в темно-каштановых волосах, под черной кружевной наколкой, заметно не было. Одета она была в домашнее, темно-коричневое платье, а на плечах был накинут ангорский платок.
Фанни Михайловна вышивала на клеенке какое-то затейливое английское шитье, внимательно слушая читавшую ей молодую девушку.
Девушка читала ровным, певучим голосом поэму H. A. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».
Зиновия Николаевна Богданова, или Зина, была приемышем семейства Савиных.
Лет шестнадцать тому назад, поздним зимним вечером, в их московском доме раздался сильный, резкий звонок.
Выбежавшая на звонок прислуга увидела у подъезда стоящую на верхней ступеньке маленькую девочку, лет двух, в рваной кацавейке и платке, с висевшим у нее на шее образком Божией Матери, в металлической ризе.
Больше ни на подъезде, ни на улице никого не было.
О странной поздней посетительнице доложили Фанни Михайловне, которая приказала ввести девочку к ней в будуар, раскутала ее, увидала хорошенькую брюнетку с резкими и тонкими чертами лица и большими черными глазами.
Из-за ее пазухи выпали две бумажки.
Одна из них оказалась метрической выпиской из церкви святого Ермолая, что на Садовой, о рождении два года и два месяца тому назад, у крестьянской девицы Вассы Андреевой незаконной дочери Зиновии, а другая написанной полуграмотно запиской:
«Приютите сироту, по отцу зовут Николаева».
Фанни Михайловна, с разрешения Герасима Сергеевича, исполнила просьбу неизвестной матери, хотя об этом пришлось довести до сведения местной полиции, оставившей девочку на попечение дворянина Савина и отобравшей документы, выписку и записку для справок.
Справки наводили довольно долго и не достигли никаких результатов. Священник церкви Ермолая припомнил, что крестил года два тому назад девочку у полевой цыганки, предъявившей ему паспорт, из которого и выписано было звание матери.
По наведении справок в волостном правлении оказалось, что крестьянская девица Васса Андреева находится в безвестной отлучке.
На этом дознание года через два было прекращено и бумаги возвращены Фанни Михайловне.
Девочка тем временем обжилась в доме, поставленном, по желанию своей приемной матери, на барскую ногу.
Девочки скорее мальчиков свыкаются с обстановкой и даже отражают ее на себе.
Недаром же говорят, что все женщины родятся аристократками, чего нельзя сказать о мужчинах, на которых родовитость накладывает особую печать – аристократа нельзя не узнать в грязных лохмотьях в ночлежном доме, тогда как там же бывшую княжну трудно отличить от прачки, а между тем, с другой стороны, сколько прачек делались настоящими княгинями, не по имени только, но и по манере держать себя.
Зина тоже стала совсем барышней.
Она росла. Сперва ей наняли бонну, а затем гувернантку и учителя, и только когда ей минуло двенадцать лет, Фанни Михайловна последовала, в виду ее происхождения, советам мужа и отдала ее в гимназию.
Девочку приписали к московскому мещанскому обществу и дали фамилию Богдановой.
Она поступила прямо в третий класс и в описываемый нами год окончила курс первой ученицей, с золотой медалью.
Зина читала:
От женской волюшки
Потеряны ключи!
Какою рыбой сглотнуты,
В каких морях та рыбина
Гуляет… – Бог забыл…
В это самое время в дверях гостиной появился из своего кабинета, где он сидел за разбором только что привезенной почты, Герасим Сергеевич.
Время его сильно изменило, и хотя он был по-прежнему строен, так как некоторая полнота известных лет скрадывалась высоким ростом, но совершенно седой. Белые как лунь волосы были на голове низко подстрижены, по-английски. Бороды он не носил, а совершенно белые усы с длинными подусниками придавали ему сходство с известным портретом Тараса Бульбы.
Обыкновенно ясные и веселые темно-карие глаза, под несколько нависшими седыми бровями, были теперь мрачны.
Лицо его было бледно и расстроено и в самой манере входа в гостиную было видно раздражение.
Одет он был в драповый полухалат с шелковыми шнурами и шитых шелковых туфлях, а в руке держал длинную трубку с черешневым чубуком.
Это было тоже необычно.
По правилам дома, в гостиной, зале и столовой не курили, и это правило никогда не нарушал и сам хозяин.
Должно было случиться нечто необычайное, чтобы всегда корректный и строгий прежде всего, и кажется только исключительно, к самому себе, Герасим Сергеевич забыл оставить трубку в кабинете, аккуратно поставив ее на стоявшую там подставку с десятками этих орудий услады досуга наших предков.
– Что с тобой, Герасим Сергеевич? – удивленно подняла на него от работы глаза Фанни Михайловна, от которой не ускользнула ни малейшая подробность, указывающая, что с ее мужем что-нибудь случилось необычайное.
Зина прекратила чтение и тоже глядела на «дядю», как она звала Герасима Сергеевича, беспокойно-вопросительно.
– Что со мной, что со мной!.. – развел старик Савин руками, в одной из которых был чубук, а в другой раскрытое письмо.
– Виноват! – вдруг произнес он, заметив чубук, и быстро удалился из гостиной.
Обе женщины молчали и сидели, с недоумением глядя друг на друга.
Через минуту Герасим Сергеевич вернулся в гостиную без трубки, но с письмом в руке и подойдя к преддиванному столу, грузно опустился на кресло, противоположное тому, на котором сидела Зиновия Николаевна.
– Уф!.. – вздохнул он.
– Что такое? – с тревогой в голосе снова спросила Фанни Михайловна.
– А вот, что такое, полюбуйся, что проделывает твой любимец, кумир, сынок ненаглядный…
– Коля! – как-то простонала Фанни Михайловна.
– Ну, да, Коля, Колечка… Свет очей твоих… Прочти, полюбуйся.
Герасим Сергеевич почти перебросил жене письмо, которое он держал в руках, встал и нервной походкой стал ходить из угла в угол гостиной.
Фанни Михайловна жадно впилась в строки письма, писанного дорогой ей рукой любимого сына.
Наступило молчание, прерываемое лишь мягкими шагами Герасима Сергеевича.
– Бедный, бедный… – вырвалось, видимо, прямо из сердца Фанни Михайловны.
Герасим Сергеевич, находившийся в противоположном углу гостиной, быстро обернулся.
– Бедный, ты говоришь, бедный… Полтораста тысяч долга за его юнкерство в Петербурге я заплатил… Отправил в Варшаву, думал, что остепенится, радовался, что наконец он произведен в корнеты, и вдруг – опять столько же долгу, и… отставка… Корнет в отставке!.. Ха-ха-ха!
– Но ведь, Герасим Сергеевич, и ты…
– Что я, я, матушка, вышел в отставку для того, чтобы заниматься делом… Я служил, никогда не зная, что такое долг. У меня была наклонность к хозяйству…
– А может и Коля… – прервала его Фанни Михайловна.
– А может и Коля… – передразнил ее муж. – Ты все прочла?
– Нет…
– Так читай дальше… Увидишь, какое он хочет устроить хозяйство… Чем хочет порадовать родителей…
Фанни Михайловна снова углубилась в чтение письма, а Герасим Сергеевич снова продолжал свою прогулку из угла в угол.
– Бедный, бедный… – снова с вздохом произнесла Фанни Михайловна, складывая письмо, но не выпуская его из своих рук.
– Опять бедный… – встрепенулся Герасим Сергеевич. – Прокутить в три года триста тысяч, чтобы корнетом в отставке жениться на танцорке!..
– Но ведь он ее любит… – вставила Фанни Михайловна.
– Любит, любит!.. Я выбью из него эту любовь!.. Вот приедет, я с ним поговорю.
– Герасим Сергеевич… Он разоряет не меня. Мне скоро в могилу, – с собой не унесу, – но он разоряет братьев… Я заплачу, но я вычту из его части и отделю его… А об танцорке ему надо будет позабыть. Пусть лучше займется делом – хозяйством…
– Только ты, Герасим Сергеевич, не очень круто… лучше я с ним переговорю.
– И дашь свое благословение?..
– Нет, нет, если ты этого не хочешь…
– А ты бы хотела?..
– А может она хорошая девушка, по письму… Ведь бывает…
– По письму!.. – воскликнул Герасим Сергеевич и, махнув на жену безнадежно рукою, ушел к себе в кабинет.
XIV
ПЕРВОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Вернемся за неделю назад в Петербург.
Николай Герасимович только что закончил длинное письмо отцу, то самое, которое послужило предметом беседы между Герасимом Сергеевичем и Фанни Михайловной, описанной в предыдущей главе.
Савин перечитал письмо, бережно сложил его, вложил в конверт и заклеил последний.
Проведя двумя пальцами по краям конверта, он стал старательно четко писать адрес, сильно наклонясь над письменным столом, уставленным портретами в рамках разных фасонов и разных величин.
Тут же стоял атласный балетный башмачок.
На всех этих портретах было, впрочем, одно и то же изображение Маргариты Гранпа в разных видах и костюмах, балетных и характерных.
Башмачок, конечно, принадлежал тоже ей.
На Николая Герасимовича из рамок глядели десятки образов любимой им девушки и распаляли и без того напряженное воображение.
Под впечатлением этих образов и написал он письмо отцу, и только чуткое женское сердце матери отгадало настроение сына за сотни верст, и Фанни Михайловна, как, конечно, не забыл читатель, воскликнула:
– Он любит ее!
Действительно, часть письма, посвященная описанию достоинств его невесты – как он уже называл Марго – дышала искренним, неподдельным чувством.
Николай Герасимович кончил писание адреса и встал из-за письменного стола.
Пройдясь несколько раз по задней комнате отделения, занимаемого им в Европейской гостинице, комнате, служившей ему кабинетом-спальней и, как он говорил, храмом, где он молился своему божеству, то есть Маргарите Гранпа, и куда он допускал только одного Маслова да несколько своих друзей-балетоманов, Николай Герасимович позвонил.
Явившемуся слуге он приказал отправить письмо на почту и взглянул на часы.
Было начало второго.
– Завтрак в два, ты знаешь… – кивнул он уходящему с письмом слуге.
– Так точно-с… Не извольте беспокоиться… – почтительно остановившись, ответил тот.
После ухода лакея Николай Герасимович выдвинул ящик письменного стола, взял оттуда большой сверток и бережно вынул из него кабинетный портрет.
Это был новый, только что полученный им от Бергамаско портрет его ненаглядной Гранпа.
Маргарита была изображена качающейся на цветочных качелях в легкой воздушной, не прикрывающей колен юбочке, в лифе, прикрепленном на плечах маленькими бантиками, словом в костюме не скрывающем всех чудных очертаний ее тела. Очаровательное улыбающееся личико молоденькой танцовщицы шаловливо глядело на него.
Он залюбовался этим портретом и не слыхал, как в спальню кабинета вошел Михаил Дмитриевич Маслов.
Савин очнулся только тогда, когда тот положил ему руку на плечо.
– Витаешь в мечтах и эмпиреях… Молишься своему кумиру, забыл все и всех и даже может и то, что обещал сегодня накормить завтраком своих друзей.
– Нет, ты посмотри, как она хороша… – вместо ответа сказал Николай Герасимович.
– Кто же в этом сомневается… С этим согласен весь Петербург.
– Весь Петербург… – злобно проговорил Савин. – Если хочешь, брат, знать, то меня иногда приводит в бешенство именно то, что «весь Петербург» может соглашаться с этим… И зачем снята она в этом костюме.
Николай Герасимович быстро сунул портрет в конверт, почти швырнул его в стол и запер на ключ. Маслов глядел на него в недоумении.
– Ого!.. Значит, если ты бы на самом деле женился на Гранпа, то сцена должна будет сказать ей «прощай»?
– Конечно же… Тысячу раз права ее бабушка, она будет хорошей женой, хозяйкой, а не танцоркой, тешущей беса.
– Это, кажется, первый случай в твоей жизни, что ты соглашаешься с бабушками, – улыбнулся Михаил Дмитриевич.
Савин пропустил это замечание мимо ушей и продолжал:
– Неужели, Маслов, ты не понимаешь той муки, которую должен испытывать всякий любящий человек, видя, как предмет его любви выставляется напоказ толпы, которая ценит ее по статьям, как красивую лошадь… Я понимаю жену – актрису, певицу, но жены – танцовщицы я не понимаю.
– Почему же?
– Как почему… Да уж потому, что самый костюм балетной танцовщицы посвящает других в такие красоты женщины, любоваться которыми должно составлять прерогативу только близкого ей человека, мужа… Да неужели, повторяю, ты, Маслов, никогда не ощущал горького чувства, видя на сцене Горскую…
– Нет, я не ощущал… Может быть, потому, что Анна Александровна танцует в кордебалете, в массе, а, следовательно, устремленные взоры толпы не сосредоточены на ней одной, хотя с тобой я почти согласен, мне Аня доставила бы большее удовольствие, если бы бросила сцену, но она об этом и слышать не хочет.
– Разве она так любит свое искусство?..
– Нет, не то, какое там искусство у кордебалета, это просто каторжный, плохо оплачиваемый труд, но Аня отказывается оставить сцену из принципа, – она училась для этой цели, и наконец, по ее мнению, ее заработок дает ей самостоятельность… Смешная… а между тем ей нельзя возразить.
– Я очень рад, Маслов, – восторженно воскликнул Николай Герасимович, – что ты согласен со мной… Я за последнее время терплю такую нравственную муку и в балете, и даже здесь, среди этих портретов, на которых она снята в позах одна соблазнительнее другой… так мне хочется крикнуть этому тысячеглазому зверю, называемому толпой: «Не смейте смотреть на нее вашими плотоядными глазами… Она моя…» Здесь меня мучит, что всякий за рубль, за полтинник может купить себе такой же портрет, и даже все, и любоваться ими, но не так, как я, а с более гадким чувством… Меня мучает это, нервная дрожь охватывает все мои члены… Ум мутится…
– Боже, я не ожидал от тебя такого идеализма. Успокойся… Я в самом деле начинаю подозревать, что ты в этих муках позабыл, что пригласил меня и других завтракать к двум часам.
Михаил Дмитриевич вынул часы.
– Теперь без четверти.
– Завтрак заказан, не беспокойся. Я думаю подчас и о земном… – улыбнулся на самом деле успокоенный Савин. – Стол уже, впрочем, накрыт.
– Что стол, а где же другие? Ты кого звал?
– Кулдашева и Григорова…
– А…
– Да вот, кажется, и они, легки на помине… Кто-то вошел.
Оба приятеля прошли через среднюю комнату, где был действительно прекрасно сервирован стол для завтрака на четыре персоны и вышли в первую комнату, которая соединялась с коридором гостиницы небольшой передней.
В ней оказался какой-то неизвестный им обоим господин, одетый в поношенную черную сюртучную пару.
Высокий брюнет с сильною проседью и с бледным, страдальческим лицом, он производил с первого взгляда впечатление благородного человека, просящего на бедность.
– Здесь живет господин Савин? – с более чем нужной почтительностью обратился он к вышедшим в первую комнату Савину и Маслову.
– К вашим услугам… – ответил первый, выйдя вперед и приглашая жестом незнакомца войти из передней в приемную. – Что вам угодно?
– У меня к вам есть маленькое дело… – следуя приглашению приблизился к нему незнакомец, осторожно ступая по ковру, которым был обит пол приемной. – Моя фамилия Мардарьев, Вадим Григорьевич.
– Мардарьев… – не знаю, не слыхал… прошу садиться.
Николай Герасимович сел в кресло около преддиванного стола и жестом указал гостю на противоположное.
Тот сел.
Маслов, чтобы не мешать, отошел к окну, выходившему на угол Михайловской и Невского, и стал смотреть на улицу.
– В чем же дело? – спросил Николай Герасимович.
– У меня есть на вас векселек в четыре тысячи рублей, – заискивающим тоном начал Мардарьев.
– У вас… На чье же имя?.. На ваше?..
– Нет-с, на имя Соколова, перешедший ко мне по безоборотному бланку… Вот он…
Вадим Григорьевич вынул тотчас из кармана вексель и подал его Савину.
– На имя Соколова… Ага… – говорил Николай Герасимович, осматривая вексель. – Но позвольте, этот вексель и еще два таких же, всего на сумму двенадцать тысяч рублей, два года тому назад были даны мною господину Соколову для учета… Векселя он взял и сам ко мне не являлся… Я поехал к Гофтреппе, который приказал разыскать его… Оказалось, что этот мошенник векселя мои учел, а сам скрылся… Вот история вашего векселя и двух ему же подобных.
– Это до меня, как до третьего лица, не касается… – мягко заявил Мардарьев. – Пожалуйте деньги, или я предъявлю его ко взысканию, внесу кормовые и посажу вас под арест…
Николай Герасимович вспыхнул.
– Извините, я не дал себя обкрадывать господину Соколову и его приятелям и не только не заплачу по этому векселю ни копейки, но даже и не возвращу его вам…
– Позвольте, вот это будет тогда настоящий грабеж, – вскочил, вдруг переменив тон, Мардарьев, – грабеж при свидетелях. Я тотчас закричу караул и позову полицию.
– Кричи и зови… – вне себя от гнева вскочил и Николай Герасимович… – Получай твой мошеннический вексель и убирайся вон…
Савин разорвал в клочки вексель и бросил его в лицо Вадима Григорьевича.
Тот схватил в обе горсти клочки разорванного векселя и быстро опустил их в свои карманы.
– Это вам даром не пройдет, господин Савин… Я познакомлю вас с господином прокурором… господин Маслов, будьте свидетелем.
Михаил Дмитриевич, уже ранее подошедший к концу этой сцены, вытаращил на Мардарьева глаза.
– Разве вы меня знаете?
– Знаю-с… Но никогда не говорю без надобности, кого я знаю…
– Пошел вон! – крикнул все еще вне себя от гнева Николай Герасимович и, схватив Вадима Григорьевича за шиворот, буквально вышвырнул его в коридор.
– Вы меня попомните, будете меня знать… – бормотал Мардарьев, когда Савин тащил его по приемной и передней.
Захлопнув дверь номера, Николай Герасимович вернулся и бросился в кресло.
– Вот негодяй, аппетит испортил… – после некоторой паузы воскликнул он.
В это время в передней появились оба остальных приятеля. Савин позвонил и приказал тотчас явившемуся лакею подавать завтрак.
XV
С ПОВИННОЮ
Весть о приезде «барчука» с быстротою молнии облетела не только барскую усадьбу в Серединском, но и самое село.
Своеобразное и почти в описываемое нами время единичное исключительное отношение существовало между селом Серединским и «барским двором», как называли крестьяне усадьбу.
Уже около пятнадцати лет прошло со времени отмены крепостного права, а между тем при появлении проездом в церковь или к соседям барского экипажа на улице села, все оно, от мала до велика, высыпало, несмотря на время года и погоду, на улицу, почтительно кланяясь господам в пояс.
По праздникам на барский двор, по собственной инициативе, собирались парни и девки и водили хороводы, щедро оделяемые пряниками и кренделями.
К «барину» шли из села все со своей нуждою, с просьбой, за разрешением «спора с суседом», и все делалось, как рассудит «барин».
Сохранилось в полной силе, если можно так выразиться, «нравственное крепостное право» или лучше сказать все, что было в нем, то есть в подчиненном отношении, хорошего крестьянина к хорошему помещику, идеально-правового, основанного на их взаимной пользе, барин, как интеллигент, вносил в темную массу знание, как капиталист, давал беднякам деньги, а крестьяне платили ему работой.
В Серединском не было при Герасиме Сергеевиче «ряды на работы». Что «барин положит» – было мерилом, и барин не обижал, платя даже более высокую плату с процентом доходности.
Крестьяне понимали, что с ними поступают «по-божески», и сами следили друг за другом на работе и за ее исполнением.
Село и усадьба, несмотря на то, что господа пребывали в ней только половину года, жили одною жизнью, радовались одною радостью и печалились одною печалью.
Немудрено, что известие о том, что молодой барчук отслужил и едет к родителям, волновало не только домашнюю прислугу, среди которой были почти все бывшие крепостные люди Савиных, оставшиеся после воли тоже без всяких условий найма, на основании стереотипно обращенной к барину фразы: «не обидите», но и всех крестьян села Серединского.
Наконец в последних числах сентября, рано утром, по селу сперва проехал шагом экипаж, посланный встретить «молодого отслужившего барчука» на ближайшую станцию железной дороги.
Хотя крестьяне знали, куда едет экипаж, но все же многие из них выходили из своих изб и вопросительно кричали знакомому им кучеру Селифонту:
– За барчуком?
– За ним самим… – откликался кучер, вынимая носогрейку и сплевывая в сторону.
Таких вопросов, пока он проезжал по улице села, было более десятка. Только и слышалось:
– За барчуком?
– За ним самим…
В иных местах возгласы варьировались прибавлениями:
– С Богом!
– С Христом!..
Последний возглас принадлежал бабам, почему-то любящим эту форму пожелания.
Наконец экипаж выехал за околицу села и скрылся из виду.
Не говоря уже об усадьбе, во всем селе наступили часы ожидания.
После завтрака Фанни Михайловна прошла вместе с мужем в его кабинет. Она пробыла с ним с глазу на глаз около часа и вышла расстроенная, с заплаканными глазами, видимо, не смягчив его гнев на сына.
Она прошла в молельню, где пробыла тоже с час времени и как будто бы успокоилась… Она почувствовала, что молитва ее услышана и не ошиблась.
За обедом Герасим Сергеевич, все время, до выхода за стол, остававшийся в своем кабинете, сказал ей первый:
– Успокойся, я не буду резок… Я не согласен только на одно – на брак.
Фанни Михайловна с благодарностью посмотрела на мужа и на ее губах заиграла, исчезнувшая было за последние дни, ее обыкновенная добродушная улыбка.
После обеда до приезда сына оставалось уже несколько часов. Ажиотаж увеличивался.
Зиновия Николаевна тоже волновалась в последние дни.
Прежде всего она молчаливо сочувствовала «тете Фанни», как звала она Фанни Михайловну, в романической стороне вопроса о будущности ее сына.
«Почему ему нельзя жениться на такой хорошей, прелестной и честной девушке? – Фанни Михайловна описала ей Маргариту Гранпа по письмам сына. – Только потому, что она танцорка – это отсталое понятие… Ах, какой дядя… отсталый», – думала гимназистка-медальерка.
Впрочем, ее волновал еще и самый приезд Николая Герасимовича, которого она почти не знала, видела мельком в Москве, но о котором слышала от той же Фанни Михайловны столько восторженных описаний его красоте, уму, ловкости и молодечеству.
Она знала его жизнь во всех мельчайших подробностях, конечно, впрочем, ту часть ее, которую он не скрывал от матери в письмах, начиная от любви семилетнего Коли к француженке-бонне и некоторых из петербургских похождений последнего пребывания его в этом городе.
– Золотая, но горячая голова!.. – восклицала восторженно Фанни Михайловна. – Если умная, хорошая женщина сумела бы взять его в руки, он был бы прекрасным мужем, я в этом более чем уверена.
«Отчего я не могу быть этой хорошей, умной женщиной», – мелькала мысль в головке Зины, но она быстро отгоняла эту нелепую мысль.
Имело также большое значение для нее, что молодой Савин ехал из Петербурга.
Последний – в нем Зина никогда не была – рисовался ее воображению почти волшебным городом.
Там жили и живут выдающиеся литераторы, там источник знания для женщин: женские медицинские и другие высшие курсы.
«Высшие женские курсы есть и в Москве, – думала Зиновия Николаевна. – Но это не то… Там, как в университете…»
В Петербург Зина стремилась всеми своими помыслами. Ей страстно хотелось сделаться «женщиной-врачом», но дядя Герасим Сергеевич, когда она высказала ему это желание, даже рассердился:
– Замуж я тебя отдам… Довольно учена… И от твоей учености, если муж не сбежит, скажи слава Богу…
«Ах, какой же дядя… отсталый…» – мелькнуло в ее уме.
Так рушились ее мечты о медицинском образовании, но Петербург все же остался для нее обетованной землей.
И вот оттуда едет сюда этот красивый, умный человек… Золотая, но горячая голова…
Сердце Зины усиленно билось. Она сама не знала отчего.
Она понимала, что сердце молодого Савина занято, что она, бедная девушка, безвестная Зиновия Богданова, не может быть для него той «хорошей, умной женщиной», которая должна составить его счастье, что это удел той… танцорки… – и все-таки ожидала его с каким-то все более и более усиливающимся волнением.
Это было просто волнение молодой крови – дань известному возрасту, а Зина толковала его иначе и недоумевала.
Время шло, как это всегда бывает, в ожидании, томительно долго.
Было уже около шести часов вечера, а экипаж еще не показывался.
Зина несколько раз бегала на бельведер с биноклем, но на почтовом тракте не появлялось черной точки, которая могла бы вырасти в ожидаемую коляску.
В начале седьмого, когда уже стало смеркаться, новая астрономка, наконец, открыла ехавший по дороге экипаж.
– Едут, едут!.. – с криком сбежала она с бельведера. Этот крик всполошил весь дом, но был преждевременен. Николай Герасимович был еще верстах в трех от села.
Он приказал ехать тише и задумчиво сидел, откинувшись в угол покойной венской коляски.
Савин был в штатском – дорожном пальто и черном котелке.
– Тише, тише! – приказывал он кучеру, хотя тот почти и то уже ехал шагом.
Казалось, ему хотелось отдалить свидание с отцом и матерью и не так скоро увеличить расстояние, лежавшее между ним и оставшимся позади Петербургом.
Мысли его неслись из последнего в Серединское и обратно.
В Петербурге он оставил все, что было дорого для него в жизни – Маргариту Гранпа.
В течение почти трех месяцев он все собирался в деревню, но не мог решиться расстаться с маленькой, уютной, казавшейся ему очаровательной, квартиркой бабушки Бекетовой, где каждый день проводил с Марго два-три часа наедине.
Это были часы того неизъяснимого на словах и неописуемого пером блаженства. Скорее его может передать кисть или карандаш художника.
Это было блаженство влюбленных.
С этими-то часами блаженства и не решался расстаться Николай Герасимович.
Наконец в начале сентября вышел приказ об его отставке и, переждав еще почти три недели, Савин написал сперва, как известно, письмо, а затем в конце сентября выехал из Петербурга.
Он припомнил теперь свое прощанье с Марго.
Это был тяжелый момент для обоих.
«Это необходимо для нашего счастья!» – повторял он мысленно и теперь ту фразу, которую сказал ей тогда, но между тем сердце его, как теперь, так и тогда, болезненно сжалось. Точно какое-то страшное предчувствие, что он теряет ее навсегда, а теперь с каждым шагом лошадей все более и более удаляется от нее – закралось в его сердце.
– Тише, тише!.. – невольно крикнул он кучеру.
– Да что вы, барин, и то почитай шагом едем, – обернулся к нему, не выдержав Селифонт, – папенька с маменькой чай заждались совсем, глаза все с вышки проглядели…
– Ну, хорошо, хорошо, поезжай, как знаешь, – отвечал отрезвленный таким замечанием кучера Савин.
Они проезжали по селу, и Николай Герасимович отвечал на поклоны вышедших из изб крестьян.
Мысли его между тем под впечатлением слов Селифонта перенеслись в Серединское.
Его там ждут – в этом он не сомневался, но что ожидает его там – вот вопрос.
Относительно наделанных им долгов он был спокоен, он знал своего отца, честь имени Савиных может заставить его снять с себя последнюю рубашку, он пожурит его и заплатит, заплатит все до копейки.
– Среди Савиных не было не плативших долгов! – с гордостью говорил он.
Не это теперь беспокоило Николая Герасимовича. Нет, далеко не это!
Эта гордость рода, это отстаивание его чести со стороны его отца, разрешавшие так благополучно первый вопрос, неодолимой преградой восставали при разрешении в желательном для молодого Савина смысле второго вопроса, – вопроса о женитьбе его на Гранпа.
Брак с танцовщицей для Герасима Сергеевича несомненно представляется «неравным браком».
– Une messaliance! – даже вслух проговорил Николай Герасимович.
Селифонт, полуобернувшись, покосился на него, но в это время лошади въехали уже в аллею, ведущую к усадьбе, и он ударил вожжами лошадей, которые, дружно подхватив, крупною рысью понеслись в гору.
«Вот он и родительский дом! Что-то будет!» – пронеслось в голове Савина.
Коляска остановилась у подъезда.