355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Хроники любви » Текст книги (страница 8)
Хроники любви
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:06

Текст книги "Хроники любви"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Я решила составить список улик. Пришла домой, закрыла дверь в свою комнату и достала третью тетрадь «Как выжить в условиях дикой природы». Я открыла чистую страницу. Решила написать все в зашифрованном виде, на случай, если кто-нибудь решит порыться в моих вещах. Я вспомнила Сент-Экза. Сверху написала «Как выжить, если у вас не раскрылся парашют». А потом:

1) ищи камень

2) живи рядом с озером

3) найми хромого садовника

4) читай «Улицу крокодилов»

5) нужна необычная женщина

6) трудно даже дойти до почтового ящика

Больше я не нашла в письме ничего, что могло мне помочь, так что проскользнула в мамин кабинет, пока она была внизу, и взяла из ящика стола его остальные письма. Я прочитала их в поисках новых подсказок. И тогда вспомнила, что первое его письмо начиналось цитатой из предисловия, написанного моей матерью о Никаноре Парре, о том, что он носил маленького русского космонавта у себя на лацкане, а в карманах держал письма женщины, которая оставила его ради другого. Если Джейкоб Маркус написал, что он тоже носил русского космонавта, значило ли это, что жена ушла от него к другому? Уверенности у меня не было, так что в список подсказок я ничего не внесла. Вместо этого написала:

7) съезди в Венецию

8) много лет назад кто-то должен был читать тебе на ночь «Хроники любви»

9) никогда не забывай об этом

Я перечитала все подсказки. Ни одна из них не могла мне помочь.

11. Как у меня дела

Я решила, что если на самом деле хочу узнать, кто такой Джейкоб Маркус и почему ему так важно, чтобы «Хроники любви» перевели, то единственное место, где может скрываться ответ, – это сама книга.

Я прокралась наверх в кабинет матери, чтобы посмотреть, нельзя ли распечатать переведенные главы. Единственная проблема заключалась в том, что мама в этот момент сидела за компьютером. «Привет», – сказала мама. «Привет», – ответила я, стараясь говорить своим обычным тоном. «Как у тебя дела?» – спросила она. «Хорошоспасибоаутебя?» – ответила я, потому что именно так она учила меня отвечать, а еще она учила, как правильно обращаться с ножом и вилкой, как удерживать чашку чая двумя пальцами и как лучше всего извлекать застрявший между зубами кусочек еды, не привлекая к себе внимания, на случай, если королева вдруг пригласит меня на чаепитие. Когда я заметила, что никто из моих знакомых не держит нож с вилкой правильно, она погрустнела и сказала, что старается быть хорошей матерью, и если она не научит меня, то кто же? По мне, так лучше б она не делала этого, потому что иногда быть вежливой хуже, чем невежливой. Например, когда Грег Фелдман прошел мимо меня в школьном коридоре и сказал: «Привет, Альма, как дела?», а я ответила: «Хорошоспасибоаутебя?», он остановился, посмотрел на меня так, будто я только что спустилась с парашютом с Марса, и спросил: «Почему ты никогда не можешь ответить просто – так себе?»

12. Так себе

Стемнело, и мама сказала, что в доме нечего есть. Она спросила, не хотим ли мы заказать какой-нибудь тайской еды, а может быть, индийской, или как насчет камбоджийской. «Почему бы нам самим что-нибудь не приготовить?» – спросила я. «Может, макароны с сыром?» – предложила мама. «Миссис Шкловски очень вкусно готовит курицу с апельсиновым соусом», – сказала я. Было видно, что мама засомневалась. «Тогда, может, чили?» – предложила я. Пока мама была в супермаркете, я поднялась к ней в кабинет и распечатала главы «Хроник любви» с первой по пятнадцатую – все, что она уже успела перевести. Я спустилась и спрятала страницы под кровать, в рюкзак со всякими припасами, для того чтобы в случае чего выжить в условиях дикой природы. Спустя несколько минут вернулась мама с фунтом индюшачьего фарша, головкой брокколи, тремя яблоками, банкой маринованных огурчиков и коробкой импортного испанского марципана.

13 . Вечное разочарование в жизни как таковой

В результате на обед мы ели разогретые в микроволновке наггетсы из так называемой «курицы», а потом я рано отправилась в постель и под одеялом с фонариком прочитала то, что мама перевела из «Хроник любви». Там была глава о том, как люди разговаривали с помощью рук, и глава о человеке, думавшем, что он сделан из стекла, и глава, которую я еще не читала, под названием «Рождение чувств». «Чувства не так стары, как время» – так начиналась эта глава.

Однажды кто-то впервые потер две палочки – одну о другую, чтобы высечь искру. Точно так же однажды кто-то впервые почувствовал радость или грусть. Было время, когда новые чувства изобретались постоянно, одно за другим. Желание родилось очень рано, так же как и сожаление. Когда же появилось упрямство, оно дало начало цепной реакции, создавая чувство возмущения, с одной стороны, и отчужденность с одиночеством – с другой. Скорее всего, некое движение бедер против часовой стрелки породило чувство исступленного восторга, а вспышка молнии впервые вызвала у кого-то благоговейный страх. А может, это было тело девочки по имени Альма. Парадоксально, но чувство удивления появилось не сразу. Оно пришло лишь тогда, когда люди успели привыкнуть к вещам, таким, какие они есть. И когда уже прошло достаточно времени и кто-то один впервые почувствовал удивление, в тот же самый момент кто-то другой ощутил первый приступ ностальгии.

Правда, иногда бывало так, что люди что-то ощущали, но для этого чувства еще не было названия, и поэтому о нем не упоминали. Может быть, самое древнее чувство в мире – это волнение, когда что-то трогает тебя до глубины души, но описать это или хотя бы назвать – все равно что пытаться поймать нечто невидимое.

(А может, самое древнее чувство на Земле – это смятение.)

Начав чувствовать, люди не могли остановиться. Они хотели чувствовать больше, глубже, даже несмотря на то что иногда им было от этого очень больно. Люди впали в зависимость от чувств. Они стремились открывать новые эмоции. Возможно, именно так и родилось искусство. Были изобретены новые виды радости, а с ними и новые виды печали: вечное разочарование жизнью как таковой, облегчение от неожиданной отсрочки приговора, страх смерти.

И даже сейчас не все возможные чувства нам знакомы. До сих пор существуют такие, которые лежат за пределами наших способностей и нашего воображения. Время от времени, когда рождается музыка, которую еще никто не успел сочинить, или картина, не похожая ни на одну из написанных прежде, или что-то еще, что невозможно предсказать, измерить или описать, в мире появляется новое чувство. А потом, в миллионный раз в истории чувств, сердце начинает биться чаще и принимает удар.

Все главы были в таком же духе, и ни одна из них не помогла мне понять, почему эта книга была так важна для Джейкоба Маркуса. Вместо этого я задумалась об отце. О том, что «Хроники любви» значили для него, раз он дал их почитать маме через две недели после того, как они познакомились, хоть он и знал, что она пока еще не умеет читать по-испански. Почему? Ну конечно же потому, что он уже начал влюбляться в нее.

Тут я еще кое о чем подумала. Что, если мой отец написал что-нибудь в той книге, которую подарил маме? Мне никогда и в голову не приходило посмотреть.

Я встала и пошла наверх. Мамин кабинет был пуст, книга лежала рядом с компьютером. Я взяла ее и открыла титульный лист. Незнакомым мне почерком было написано: «Шарлотте, моей Альме. Вот та книга, которую я написал бы для тебя, если бы умел писать. С любовью, Давид». Я вернулась в постель и долго думала об отце и об этих девятнадцати словах.

А потом я стала думать о ней. Альма. Кем она была? Мама бы сказала, что кем угодно, каждой девочкой и каждой женщиной, которую кто-либо когда-либо любил. Но чем больше я думала об этом, тем сильнее убеждалась в том, что она должна была быть кем-то.Потому что как мог Литвинов написать так много о любви, если он не был влюблен? Влюблен в какую-то конкретную женщину. И ее должны были звать…

Под девятью подсказками, которые я уже написала, я добавила еще одну:

10) Альма.

14.  Рождение чувств

Я помчалась на кухню, но там никого не было. Я увидела маму из окна, на заднем дворе, заросшем сорняками. Я раздвинула складную дверь. «Альма», – сказала я, пытаясь отдышаться. «Что?» – Мама посмотрела на меня. В руках она держала садовую лопатку. У меня не было времени, чтобы остановиться и задуматься, зачем ей эта лопатка, ведь это отец, а не она, всегда занимался садом, и к тому же был уже вечер, около половины десятого. «Как ее фамилия?» – спросила я. «Ты это о чем?» – спросила мама. «Альма, – повторила я с нетерпением. – Девочка в книге. Какая у нее фамилия?» Мама вытерла лоб, и на нем следы от земли. «Вообще-то вот ты сейчас заговорила об этом, и я вспомнила: в одной главе действительно упоминается ее фамилия. Но это странно, потому что все остальные имена в книге испанские, а ее фамилия…» Мама наморщила лоб. «Какая? – Я сгорала от любопытства. – Какая у нее фамилия?» – «Меремински», – сказала мама. «Меремински», – повторила я. Она кивнула. «М-Е-Р-Е-М-И-Н-С-К-И. Меремински. Польская. Это одна из немногих подсказок, которые оставил Литвинов, чтобы показать, откуда он родом».

Я побежала назад наверх, залезла в постель, включила фонарик и открыла третью тетрадь «Как выжить в условиях дикой природы». Рядом с «Альма» написала «Меремински».

На следующий день я начала ее искать.

Сложности мышления

С годами Литвинову становилось все хуже, его мучил сухой, отрывистый кашель, который сотрясал все его тело так, что он сгибался пополам, выходил с извинениями из-за стола, не отвечал на телефонные звонки, отказывался, когда его приглашали где-нибудь выступить. Дело тут было не столько в болезни, сколько в том, что он хотел кое-что сказать и не мог. И чем дальше, тем больше ему хотелось сказать и тем меньше для этого было возможностей. Иногда он в панике просыпался среди ночи. «Роза!» – кричал он. Но не успевали слова сорваться с его губ, как он чувствовал ее руку у себя на груди и слышал звук ее голоса: «Что случилось? Что-то не так, милый?»; и он тут же терял все свое мужество, боясь последствий. И вместо того чтобы сказать то, что хотел, он говорил: «Ничего. Просто плохой сон» – и ждал, пока она снова заснет, чтобы скинуть одеяло и выйти на балкон.

В молодости у Литвинова был друг. Не самый лучший, но хороший. Последний раз они виделись в тот день, когда Литвинов покинул Польшу. Друг стоял на углу улицы. Они уже попрощались, пошли в разные стороны, но оба оглянулись. И долго так простояли. Друг прижимал к груди кулак с зажатой в нем кепкой. Он поднял руку, помахал Литвинову и улыбнулся. Потом надвинул кепку на глаза, развернулся и уже с пустыми руками исчез в толпе. Теперь не проходило и дня, чтобы Литвинов не думал о той минуте и о своем друге.

Ночами, когда Литвинов не мог заснуть, он иногда шел в кабинет и доставал свой экземпляр «Хроник любви». Он перечитывал четырнадцатую главу «Век Веревки» так часто, что книга уже сама непроизвольно открывалась на этом месте:

Столько слов теряется. Они покидают человеческие уста, мужество оставляет их, и они бесцельно болтаются по миру до тех пор, пока их не сметут в канаву, как засохшие листья. В дождливые дни можно услышать, как мимо пролетает их хор: «ЯБылаПрекраснойДевушкойПожалуйстаНеУходиЯТожеВерюЧтоМоеТелоСделаноИзСтеклаЯНикогдаНикогоНеЛюбилаЯКажусьСебеСмешнойПростиМеня…»

Было время, когда для того, чтобы слова не потерялись в дороге, использовали веревку. Застенчивые люди всегда носили в кармане небольшой моток, но и тем, кто кричал громче всех, веревка была нужна ничуть не меньше, ведь они привыкли, что их слышит каждый, и не знали, как сделать так, чтобы их услышал кто-то один. Физическое расстояние между двумя людьми, которые решали воспользоваться веревочкой, обычно было небольшим; однако иногда чем меньше было расстояние, тем нужнее была веревка.

Потом, уже намного позже, к концам веревки стали привязывать чашечки. Некоторые говорят, что это связано с непреодолимым желанием прижать к уху морскую раковину, чтобы услышать все еще живое эхо первых звуков мира. Другие говорят, что это придумал человек, державший конец веревочки, которую протянула ему через океан девочка, уехавшая в Америку.

Когда мир стал больше и веревок уже не хватало, был изобретен телефон, чтобы слова, которые люди хотели сказать, не затерялись в пространстве.

Иногда никакой веревки не хватит, чтобы сказать то, что должно быть сказано. В таких случаях все, что может сделать веревочка, какой бы она ни была, – это передать человеческое безмолвие.

Литвинов закашлялся. Напечатанная книга в его руках была копией копии копии копии оригинала, которого больше не существовало нигде, кроме как у него в голове. Но речь здесь не о том «оригинале», не о той идеальной книге, которую представляет себе писатель перед тем, как садится ее писать. Оригинал, существовавший в голове Литвинова, был воспоминанием о рукописи на его родном языке, которую он держал в руках в тот день, когда виделся со своим другом в последний раз. Они не знали, что прощаются навсегда. Но в душе каждый из них понимал, что так может случиться.

Тогда Литвинов был журналистом. Он работал в ежедневной газете, писал некрологи. Время от времени вечерами после работы он бывал в кафе, где собирались художники и философы. Литвинов мало кого там знал, так что обычно он просто заказывал себе выпить и, делая вид, будто читает газету, слушал разговоры сидящих вокруг:

– Мысль о времени вне нашего опыта недопустима!..

– Ага, Маркс, как же…

– Жанр романа обречен!..

– Перед тем как мы объявим, что согласны, мы должны тщательно проверить…

– Либерализм – это просто средство достижения свободы, а не ее синоним!..

– Малевич? Да мои сопли интереснее, чем этот идиот.

– В этом, друг мой, и состоит проблема мышления!

Иногда Литвинов не соглашался с каким-либо аргументом и про себя выстраивал блестящее опровержение.

Однажды вечером он услышал голос у себя за спиной: «Интересная, должно быть, статья – ты ее уже целых полчаса читаешь». Литвинов подскочил на стуле и, подняв глаза, увидел знакомое лицо: над ним, улыбаясь, стоял его старинный друг. Они обнялись, и каждый отметил, как время изменило другого. Литвинов всегда был привязан к своему другу, и ему было очень интересно узнать, чем тот занимался в последние годы. «Работал, как и все», – сказал его друг, пододвигая себе стул. «А когда же ты пишешь?» – спросил Литвинов. Его друг пожал плечами: «Ночью тихо. Никто меня не отвлекает. Кошка хозяина приходит и сидит у меня на коленях. Обычно я засыпаю за письменным столом и просыпаюсь, когда кошка уходит прочь с первыми лучами рассвета». А потом оба вдруг засмеялись без причины.

С тех пор они встречались в кафе каждый вечер. С растущим ужасом обсуждали продвижение армий Гитлера и слухи о том, что немцы делают с евреями, пока не становилось слишком тяжело, чтобы продолжать разговор. «Может, поговорим о чем-нибудь повеселее?» – говорил наконец его друг, и Литвинов с радостью менял тему, спеша проверить на старом друге одну из своих философских теорий или обсудить с ним свой новый план, как быстро заработать наличных денег, продавая женские чулки на черном рынке, или описать хорошенькую девушку, которая жила через дорогу от него. Его друг, в свою очередь, время от времени показывал ему кое-что из того, над чем он в последние дни работал. Крошечные отрывки, не связанные друг с другом абзацы. Литвинова всегда это трогало. С первой же страницы он понял, что с тех пор, как они были детьми, его друг стал настоящим писателем.

Несколько месяцев спустя, когда пришло известие, что Исаак Бабель убит НКВД, Литвинову поручили написать некролог. Это было ответственное задание, и он изо всех сил старался найти правильный тон, чтобы рассказать о трагической смерти великого писателя. Он просидел в офисе до полуночи, а потом, когда возвращался холодной ночью домой, улыбался, уверенный, что этот некролог – один из лучших, что ему удавалось написать. Слишком часто материал, с которым ему приходилось работать, оказывался скудным и незначительным, так что приходилось как-то приукрашивать его с помощью прилагательных в превосходной форме, использовать штампы и преувеличивать заслуги покойного, чтобы вызвать у читателя чувство глубокой утраты. Но в этот раз все было по-другому. Тут нужно было подняться до уровня материала, найти нужные слова для того, кто был мастером слова, кто посвятил всю свою жизнь борьбе со штампами в надежде открыть миру новый образ мысли и даже научить чувствовать по-новому, и наградой ему за это стал расстрел.

На следующий день некролог появился в газетах. Издатель позвонил Литвинову в офис, чтобы поздравить с отличной работой. Коллеги похвалили его. Этим же вечером они с другом встретились в кафе, и тот тоже высоко оценил статью. Чувствуя себя счастливым и гордым, Литвинов заказал им обоим водки.

Несколько недель спустя его друг не пришел в кафе в обычное время. Литвинов просидел полтора часа, а потом, не дождавшись, ушел домой. Он ждал и на следующий день, но друг снова не пришел. Обеспокоенный, Литвинов отправился к дому, где тот снимал квартиру. Он знал адрес, но никогда там раньше не бывал. Когда он пришел туда, его удивило, каким неухоженным и ветхим оказался дом: все стены были в жирных пятнах, пахло чем-то тухлым. Он постучал в первую попавшуюся дверь. Открыла женщина. Литвинов спросил о своем друге. «Ах да, наш великий писатель, – сказала она и ткнула вверх большим пальцем. – Последний этаж, направо».

Литвинов стучал минут пять, пока не услышал тяжелые шаги друга. Когда открылась дверь, тот стоял перед ним в одной пижаме, бледный и осунувшийся. «Что случилось?» – спросил Литвинов. Друг пожал плечами и закашлялся. «Смотри, а то подхватишь ту же заразу», – сказал он и медленно побрел обратно к кровати. Литвинов чувствовал себя неловко, стоя посреди тесной комнаты. Он хотел помочь, но не знал как. Наконец с подушек донесся голос: «Хорошо бы чашечку чая». Литвинов поспешил в угол комнаты, где было устроено что-то вроде кухни, и загремел посудой в поисках чайника («На плите», – негромко крикнул друг). Пока закипала вода, Литвинов открыл окно, чтобы проветрить комнату, и вымыл грязную посуду. Когда он принес другу чашку горячего чая, то увидел, что того знобит. Литвинов закрыл окно и спустился, чтобы попросить у хозяйки еще одно одеяло. Наконец друг уснул. Не зная, что еще можно сделать, Литвинов сел на единственный в комнате стул и стал ждать. Через четверть часа за дверью замяукала кошка. Литвинов впустил ее, но она увидела, что ее ночному товарищу нездоровится, и незаметно ушла.

Перед стулом стоял деревянный стол. На нем были разбросаны листы бумаги. Взгляд Литвинова остановился на одном из них. Оглянувшись и убедившись, что друг крепко спит, Литвинов взял страницу. Сверху было написано: «Смерть Исаака Бабеля».

Лишь после того, как его обвинили в том, что молчание – это преступление, Бабель узнал, сколько способов молчать существует на свете. Теперь, когда он слышал музыку, то слушал не звуки, а тишину между ними. Когда читал книгу, то целиком погружался в запятые, точки, пространство после точек и перед заглавными буквами в начале следующего предложения. В комнате он открыл места, где скапливалось молчание: складки занавесок, глубокие чаши фамильного серебра. Когда к нему обращались, он слышал все меньше и меньше из того, что люди говорили ему, и все больше и больше из того, о чем они молчали. Он научился определять разные виды молчания – это было похоже на решение сложной задачи с помощью одной лишь интуиции. Никто не мог упрекнуть его в том, что он не преуспел в выбранном им ремесле. Каждый день он создавал целые эпопеи молчания. Поначалу это было сложно. Представьте себе, как тяжело молчать, когда ребенок спрашивает вас, есть ли Бог, или любимая женщина – любите ли вы ее. Сначала Бабель изо всех сил старался обойтись всего двумя словами: да и нет. Но он знал, что даже малейший звук способен разрушить хрупкую цельность тишины.

Даже когда его арестовали и сожгли все рукописи, которые на самом деле оказались пустыми листами, он отказывался говорить. Он не издал ни единого стона, когда его били по голове и ботинками в пах. Только в последний момент, стоя перед расстрельной командой, писатель Бабель неожиданно почувствовал, что мог и заблуждаться. Когда винтовки уже были нацелены ему в грудь, он подумал: а что, если он принял за богатство тишины то, что на самом деле было нищетой никогда не услышанного. Он думал, что возможности человеческого молчания безграничны. Но когда пули вылетели из винтовок, его тело буквально пронзила истина. И какая-то часть его горько рассмеялась: ну как же он мог забыть, ведь никто не может соперничать в молчании с Богом.

Литвинов выронил страницу. Он был в бешенстве. У его друга была возможность выбрать любую тему. Как же он мог украсть ту единственную, на которую Литвинов написал то, чем так гордился? Он чувствовал себя осмеянным и униженным. Он хотел вытащить друга из постели и потребовать объяснений. Но через мгновение Литвинов остыл, снова прочел текст и понял правду. Его друг ничего не украл. Как он мог украсть? Смерть принадлежит только самому умершему.

Чувство печали наполнило его. Все эти годы Литвинов считал себя похожим на своего друга. Он гордился любой мелочью, которая это подтверждала. Но правда заключалась в том, что он был похож на человека, лежавшего с жаром в постели в десяти футах от него, не больше, чем на кошку, только что выскользнувшую из комнаты. Они принадлежали к разным видам. «Это очевидно», – подумал Литвинов. Стоило лишь посмотреть, как они подошли к одной и той же теме. Там, где он видел страницу слов, его друг видел поле сомнений, черных дыр и возможностей между словами. Там, где его друг видел пятна света, блаженство полета, гнетущую силу земного притяжения, он видел силуэт обычного воробья. Жизнь Литвинова определялась наслаждением от ощущения полноты реальности, а жизнь его друга – отрицанием реальности и ее унылых фактов. Глядя на свое отражение в темном окне, Литвинов почувствовал, что пелена спала с его глаз, и ему открылась правда: он – посредственность. Он готов принимать вещи такими, какие они есть, и потому не может быть хоть сколько-нибудь оригинальным. И хотя он тут полностью ошибался, после этой ночи ничто уже не могло его переубедить.

Под текстом «Смерть Исаака Бабеля»была другая страница. Литвинов чувствовал, как от слез жалости к себе у него щипало в носу. Он стал читать дальше.

Франц Кафка мертв

Он умер на дереве, с которого отказывался спускаться. «Спускайся! – кричали ему. – Спускайся! Спускайся!» Ночь наполнялась тишиной, а тишина наполнялась ночью, пока они ждали, что Кафка ответит им. «Я не могу», – сказал он наконец с тоской. «Почему?» – закричали они. По черному небу рассыпались звезды. «Потому что тогда вы перестанете меня спрашивать». Люди шептались и кивали друг другу. Они обнимались и прикасались к волосам своих детей. Они сняли шляпы и помахали ими маленькому болезненному человеку с ушами как у странного животного, сидевшему в черном бархатном костюме среди темных ветвей. Потом они повернулись и отправились, укрытые кронами деревьев, к своим домам. Отцы несли на плечах сонных детей, уставших смотреть на человека, писавшего свои книги на кусках коры, содранных с дерева, которое он отказывался покидать. Он писал их своим изящным, красивым, неразборчивым почерком. И люди восхищались этими книгами, восхищались его силой воли и стойкостью. В конце концов, кто не хочет сделать представление из своего одиночества? Одна за другой семьи расходились, желая друг другу доброй ночи, пожимая руки соседям с неожиданной благодарностью за компанию. Двери теплых домов закрывались. В окнах зажигались свечи. Далеко, на своем насесте среди ветвей, Кафка прислушивался ко всему: к шороху падающей на пол одежды, к шелесту поцелуев на обнаженных плечах, к скрипу кровати под грузом нежности. Все эти звуки влетали в его изящные заостренные ушные раковины и катились, как шарики игрового автомата, через огромное пространство его сознания.

Той ночью подул ледяной ветер. Когда дети проснулись, они подошли к окнам и увидели, что мир покрылся льдом. Самая маленькая девочка закричала от восторга, и ее крик пронзил тишину и взорвал корку льда на огромном дубе. Мир засверкал.

Они нашли его замерзшим на земле, он был похож на птицу. Говорят, что, приложив уши к его ушным раковинам, они услышали самих себя.

Дальше была страница, озаглавленная «Смерть Толстого», а под ней – текст об Осипе Мандельштаме, который умер в конце горького 1938 года в пересыльном лагере недалеко от Владивостока, а дальше – еще шесть или восемь страниц. Только последняя отличалась от всех остальных. Там было написано: «Смерть Леопольда Гурского». Литвинов почувствовал резкий холод в сердце. Он взглянул на своего друга, который тяжело дышал. Он начал читать. Когда дошел до конца, покачал головой и стал перечитывать. Потом еще раз. Он снова и снова перечитывал, беззвучно шевеля губами, как бы проговаривая слова, будто это было не объявление о смерти, а молитва во имя жизни. Как будто, просто произнося их, он мог уберечь своего друга от ангела смерти, будто одна только сила его дыхания сдерживала крылья смерти еще на мгновение, еще на секунду, пока смерть не сдастся и не оставит его друга в покое. Всю ночь Литвинов был рядом с другом, и всю ночь он шевелил губами. И впервые на своей памяти он не чувствовал себя бесполезным.

Когда наступило утро, Литвинов с облегчением увидел, что на лицо его друга вернулся румянец. Тот спал спокойным, исцеляющим сном. Когда солнце взобралось на место, которое ему полагалось занять в восемь утра, Литвинов встал. Ноги у него одеревенели. Внутренности были словно выпотрошены. Но его переполняло счастье. Он сложил пополам листок с текстом «Смерть Леопольда Гурского». Тут надо сказать еще об одном, что никому не известно о Цви Литвинове, – до конца своей жизни он носил в нагрудном кармане страницу со словами, которым он всю ту ночь не давал осуществиться, чтобы выиграть еще немного времени – для своего друга, для жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю