355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Гиляров-Платонов » Из пережитого. Том 2 » Текст книги (страница 3)
Из пережитого. Том 2
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:54

Текст книги "Из пережитого. Том 2"


Автор книги: Никита Гиляров-Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Глава XXXVII
УРОВЕНЬ ПРЕПОДАВАНИЯ

Пробегаю мысленно весь шестилетний семинарский курс и напрягаюсь определить: что мне он дал, намного ли и в какой последовательности распространял мои знания и возвышал развитие? Бесплодно старание. Развитие шло помимо аудиторий и отчасти вопреки им; тетрадки и книжки, служившие учебниками, часто возбуждали мысли в обратную сторону своею неудо-влетворительностию, а как эмпирический материал сведений могли быть исчерпаны в день, в два, в неделю. Преподаватели были посредственные, а по второстепенным предметам, можно сказать, совсем даже не было преподавания. Преподаватели ходили для формы, для формы сидели ученики за скамьями; для формы спрашивали и отвечали; экзамены и тем более были формою, да их почти и не производилось. Большая часть преподавателей сами не знали своего предмета, сами должны были ему учиться; но даже и не учились, а довольствовались тем, что добывали академические лекции, сокращали и стряпали учебник, не заботясь далее ни о чем. Да и почему иначе? Назначен на кафедру без сверки о том, приготовлен ли к своему предмету; и притом сегодня преподает гомилетику и греческий язык или математику и Священное Писание, а завтра «Психологию и соединенные с оною предметы». Не правда ли, как мило это наименование, вошедшее в официальное употребление? «Психология и соединенные с оною предметы» могли означать разное: психологию и патрологию или психологию, патрологию и еврейский язык, и, наконец, что угодно: «соединение с оною предметов» определялось не внутреннею связью наук, а пределами, в каких представлялось удобным распределить кафедры по количеству учебных часов и наличности преподавательских сил.

По старой программе не только ученик, но и учащий был сосредоточен; каждый наставник ведал одну науку, и лишь языки были придатком; но из тех по крайней мере латинский не был вне связи с главным занятием профессора, потому что уроки риторики и философии, с которыми соединялось преподавание латинского языка, давались на латинском же. Только греческий, еврейский и новейшие оставались вне связи с наукой, которую преподавал профессор; их преподавание возлагалось на наставников истории и математики, и это послужило к упадку языкознания. Но предполагалось, что с языками (за исключением еврейского и новых) вполне ознакомлены ученики уже до семинарии. И в самом деле, разве четырех лет, и почти даже пяти, исключительно посвященных древним языкам и более ничему, недостаточно для полного их усвоения? В семинарии оставалось бы только объяснять авторов исторически и критически. На деле выходило, однако, что латынью занимались спустя рукава, а изучение греческого языка шло попятно: выходивший из семинарии знал слабее, нежели выходивший из училища. Было бы иное, когда бы главная наука брала у греческого языка постоянный материал и ссылалась бы на него; например, профессор логики – на Аристотеля, а профессор богословия приводил бы тексты на греческом. С еврейским и новыми языками было еще хуже: то были предметы совсем отлетные, и преподаватели их, за ничтожными исключениями, сами были круглые невежды. Профессоров даже греческого языка ученики иногда останавливали и поправляли, а один преподаватель обессмертил себя следующим собственным рассказом. «Зачем ты слушаешь подсказов?» – замечает он экзаменуемому ритору (в качестве профессора он экзаменовал, преподавателем был лектор). «Могут подсказать тебе на смех. Когда я в семинарии учился, было так. Ученик не знал даже, что значит Ёќа. Ему подсказывают: Ёќа – ибо, а я отвечаю: Ёќа – рыба». И «Ёќа – рыба» оказался профессором греческого языка!

После преобразования языки еще ниже упали, задавленные много-предметностью; еврейский же с французским и немецким совсем отставлены, исключенные из числа обязательных предметов. Упали и бывшие второстепенные – история и математика. Оставаясь второстепенными в курсе, они сохраняли прежде главное значение, по крайней мере для самого преподавателя. Теперь же каждому, сверх уроков по языку, пристегнуто было еще по одному или нескольку предметов, равноправных и с историей, и с математикой, и даже важнейших, вроде Священного Писания. К этой каше не только внимание учеников ослабевало, но и рвение преподавателей хладело; они терялись, и если плохо приготовлены сами, что с большинством случалось, то не возникало повелительных интересов и пополнить сведения, так как ни одна из наук не давала ручательства, что останется навсегда связанною с профессией.

Судьба математики была особенно жалкая. Учащиеся ею пренебрегали, учащие были совсем невежды, потому что в самой Академии, откуда исходили преподаватели, никогда не бывало более двух, много трех охотников слушать математические лекции. Начальство, выходившее из тех же учащихся и учащих, разделяло общий взгляд и смотрело на уроки математики, как на брошенное время. Случайно наш ректор Иосиф (теперь пребывающий на покое архиепископ Воронежский) представлял исключение: он знал математику и в Академии был из нее первым студентом. Он внимательно производил экзамены, усовещивал плохо отвечавших; но против общего течения не мог плыть.

Математика дала мне первый случай к одному наблюдению, которое потом подтверждалось. Не замечал ли на своем веку кто-нибудь из читателей, что бывают книги, по виду глупые, именно по виду, а не по содержанию? Это – то же таинственное, не исследованное отношение, как походная буква у писателя или как связь почерка с характером и наружностью человека. Связь эта несомненна. Покойный Ф.В. Чижов, известный общественный деятель и писатель, обладал даром, в зрелом уже возрасте приобретенным и к концу жизни утраченным, угадывать человека по почерку и почерк по человеку. Некоторые примеры поразительны. Он проживал одно время близ Киева в арендованном у казны имении. Знаком был с киевскими академическими властями и раз, навестив их, застал их за составлением списка студентов. Ректор, инспектор, профессора, вся конференция – люди знакомые.

– А вот, Федор Васильевич, не поможете ли нам? Мы тут ломаем голову: четыре сочинения четырех студентов, и мы не решаемся, кому отдать предпочтение.

Федор Васильевич чувствовал себя, выражусь так, в наитии.

– Извольте, очень рад; дайте тетрадки. Не думайте, я не буду входить в богословские и философские тонкости, и вообще содержания касаться не стану; мне достаточно почерка.

Взял тетради, посмотрел и начал определять у каждого степень дарований, трудолюбия, предрасположение к известным родам умственного труда. Перейдя к четвертому, выразился с состраданием:

– А это – сирота; тяжела ему досталась жизнь.

И начал описывать прошлое студента. Присутствовавшие были поражены, а ректор, набожный архимандрит, перекрестясь, воскликнул:

– Ну, Федор Васильевич, если б я не знал, что вы человек верующий, я бы объяснил ваши отзывы действием злого духа.

В другой раз, посмотрев на почерк, он отозвался, что писал человек, который при входе в комнату несет одно плечо вперед; при этом сделал движение, заставившее хохотать присутствовавших, потому что неизвестный Чижову писавший именно употреблял эту манеру. Приятелю своему, доктору, по почерку невесты определил ее вкусы, назвал любимых ею писателей и даже описал ее наружность. Когда я с ним познакомился и чрез несколько времени пришлось мне оставить письмо ему в его квартире, он с удивлением сказал, что сначала предполагал мой почерк не таким.

– У вас должны бы быть строки в середине выгнуты, а не так прямы, как в письме.

– Вы заключаете верно, – отвечал я. – Прямизна строк произошла случайно, оттого что я писал записку на подоконнике в швейцарской, стоя. А когда я пишу за столом и сидя, строки у меня действительно выходят с прогибом в середине.

Итак, соотношение существует, хотя закон не исследован. Как в почерке, так и в наружном виде издания отражаются и ум, и характер, и вкусы; почему знать – может быть, даже наружный вид автора и издателя, как белокурые волосы в почерке (их угадывал Чижов). Я наблюл, что есть книги, глупые на вид. К некоторым питаю антипатию, независимо от их содержания. Книгопродавцы, букинисты в особенности, обладают даром угадывать внутреннее достоинство книги по наружности: повертит, посмотрит, перелистует, не читает, как не читал и Чижов студенческих сочинений, – и произнесет приговор, не о внешнем виде книги, а об ее успехе в публике, об ее содержании, в общественное значение которого как-то проникает, не давая себе отчета, чрез наружность книги.

Учебники алгебры и геометрии, употреблявшиеся в семинариях, казались мне глупыми на вид, и я не мог с ними помириться. Возьму, начну читать, углубляться, – нет, противно: и формат будто глупый, и шрифт нескладный, и строки смотрят неуклюже; самое изложение of того ли казалось неудовлетворительным, или действительно было не завлекательно; я бросал книгу. Взялся я за математику, но уже когда увидал «Энциклопедию» Перевощикова. Книжки смотрели умильно, ласково, смышлено, не отталкивало от них, и я охотно за них засел.

Большинство духовно-учебных книг и даже вообще казенных учебников страдают неприглядностью, и причина для меня ясна: души не приложено к изданию; не сам автор издает; не книгопродавец, который смотрит на книгу все-таки как на родное детище и наряжает ее в то, что ей к лицу. Не заинтересованный фактор казенной типографии равнодушно определяет формат и шрифт, и выйдет она из типографии, а потом из переплетной, с бессмысленным, нисколько не интересным видом.

Были у нас профессора, которые служили для всех учеников вечным посмешищем, а один преподавал целый год даже главную науку. Его не уважали, не слушали; когда он рассказывал что-нибудь в классе, казавшееся ему смешным, слушатели хохотали, но не содержанию рассказа, а усилию рассказчика сказать острое и занимательное, выходившее на деле и тупым, и скучным. Один из учеников, большой лицедей, передразнивал искусно и походку, и речь презираемого профессора, садился за стол, вызывал учеников, делал замечания. Так было похоже, что хохотали до истерики. Об этом несчастном педагоге может дать понятие случай, касавшийся меня. В первое же посещение класса он вызвал меня: Алкита (вместо Никита) Гиляров! Не разобрал, сердечный, и не сообразил. Похвалой этого профессора не дорожили и замечаниями пренебрегали.

Какое зрелище представлял класс, когда шла лекция подобных, нелюбимых наставников! Особенно безобразием отличались в таких случаях послеобеденные классы. Потому ли что утомленное утренними занятиями внимание (хотя, казалось бы, чем же?) требовало отдыха и душа просила распахнуться?

Темно; класс в нижнем этаже со сводами; окна смотрят в близкую стену. Сидят философы и ведут оживленный разговор вполголоса; жужжание идет по классу. Профессор спрашивает ученика, тот отвечает, но за разговором не слышно. Отвечающий возвышает голос, но и вся беседующая аудитория возвышает голос, и так продолжается вперегонки. Или засядут в четырех углах зеваки и начинают со вздохом и потяготами зевать. Зевота распространяется, переходит на самого преподавателя. Никто не в силах удержаться, и даже спрашиваемый, среди самой сдачи урока, разражается зевотой, возбуждая общий смех. Сил нет остановить, и преподаватели мирились со своей судьбой, тем более что были равнодушны к делу; если предмет второстепенный или третьестепенный, то вся обязанность – только просидеть определенный час. Занимаются ученики или нет, за это не ответят ни преподаватель, ни учащиеся; их успехи оцениваются по другим основаниям.

Но были и по второстепенным кафедрам наставники, пользовавшиеся пристальным вниманием: муху слышно в классе. Так поступил к нам в то же Среднее отделение на герменевтику профессор Нектаров, переведенный из Одессы. Герменевтика сама наука неважная, состоит из общих мест; но преподаванием ее, а вместе толкованием пророчеств и учительских книг Ветхого Завета, которое соединено было с герменевтикой, профессор так завлек слушателей, что у некоторых возбудилось горячее желание выучиться еврейскому языку, впрочем, скоро и охладевшее, потому что недолго самим профессором пользовались. Впоследствии он принял монашество, был инспектором и ректором Вифанской семинарии и в этом звании скончался.

Были и такие, которых хотя и не слушали, но уважали за ум и познания; разговоров при них не происходило; не слушали же потому, что те сами не говорили, лишенные дара импровизации. Таков был М.С. Холмогоров, бывший потом ординарным профессором философии в Казанской академии: он читал то гражданскую историю, то психологию, и мучительно было смотреть на него, когда он пытался объяснять прошлые уроки или знакомить с тем, что предстоит пройти далее: он то чесал в голове, то цыкал, приискивая слова, запинался, повторял одно и то же выражение, топчась на месте.

Некоторыми же профессорами гордились ученики и по окончании курса признавались, что им одним обязаны всем своим развитием. Таковыми считались А.М. Ефимовский, главный профессор в Риторике, и Е.М. Алексинский – в Философии, оба скончались священниками в Москве. Не удалось мне пользоваться уроками ни того ни другого (у Алексинского учился, но не философии, а еврейскому языку). Раза три, четыре, впрочем, когда я был в Низшем отделении, являлся в наш класс на урок латинского языка Ефимовский. Тут и я оценил его, между прочим, за один из его приемов. Не помню, какую книгу мы переводили, но все классное время употреблено было на перевод всего каких-нибудь десяти строк, не более; только как? Переведи, а потом ту же мысль вырази другими словами, но с сохранением оттенков подлинника. Затем передай латинский текст латинским же парафразом, употребив другие слова, другой грамматический или риторический оборот, с переменой падежей и времен, с обращением прямой речи в косвенную, положительной в вопросительную и обратно. Может быть, такого приема и не постоянно держался профессор; может быть, со своими коренными учениками и не употреблял его. Но я тогда же понял, что из такой бани, после десяти переведенных строк, выйдешь лучшим филологом, нежели переведя целую книгу.

Оглядываясь снова, чем же я помяну семинарию? В Низшем отделении я стоял выше своего класса, и потому уроки профессора прошли мимо меня; я слышал повторение уже известного мне. В Среднем отделении блеснули три или четыре начальные лекции талантливого профессора А.С. Невского, который в кратком, обстоятельном очерке изложил нам введение в философию. Однако он тут же оставил службу, и мы перешли на руки бездарному и презираемому «Алките», а на второй год – к чесавшемуся и цыкавшему Холмогорову. О Богословском классе скажу особо. Итак, семинария дала только посредственные учебники, большею частию рукописные. Большинства их я не списывал; некоторые, например Алкиты, которого называли также почему-то «Валуем» и «Вахлюхтером», хромали даже грамотностью. Умозаключение, например, определялось, помнится, так: «умозаключение есть такая форма мышления, в котором так как одно суждение полагается, то» и проч. Но учебник вообще имеет значение только при учителе; он должен быть справочного книгой только; без живого слова, чтС же он для развития и для образования вообще? К чему тогда и школа? Учебники составлял я и сам, и особенно в Среднем отделении переделывал, частию сокращал, частию дополнял. Так я составил Библейскую историю, Русскую гражданскую историю, Логику и Психологию. В Богословском классе подобным же образом обрабатывал Русскую церковную историю. Но эта работа была самоучением, к которому семинария призывала только тем, что сама учения не давала по безалаберности программы и недостатку учителей.

Не имею понятия, как учили и учат в гимназиях, кадетских корпусах, институтах и проч. Но мне предносится тип преподавания, может быть, и нигде не существующий, но единственный заслуживающий одобрения: урок должен быть так преподан, чтобы по выходе из аудитории не наступало надобности заглядывать в книгу. Богословское преподавание ректора Иосифа, которого я слушал полгода в Высшем классе, было таково. Оно было не без недостатков, но за ним было то неоценимое достоинство, что между слушавшими его не было ни первых, ни последних по успехам; все знали преподанное одинаково твердо, первые и последние, и узнавали не после, а именно в момент преподавания. Правда, так преподавать требует подвига. Но без того, что же преподаватель? Заслуживает ли своего наименования учитель, ограничивающий педагогическую деятельность свою механизмом выслушивания уроков и счета баллов?

Глава XXXVIII
ПУТЕШЕСТВИЯ

Семинарский курс мой правильнее было бы назвать семинарским моционом, потому что, в первые по крайней мере четыре года, столько же времени употреблялось ежедневно на ходьбу, сколько на пребывание в классе. Менее трех часов в день для класса; но от Девичьего до Никольской ходьбы час с хвостиком, оттуда столько же; затем обеденное время, проводимое большею частию в ходьбе же. Я так привык к пешехождению, что раз, например, проводил товарища от Семинарии до Спасаво-Спасской за Сухаревой башней и оттуда, не передохнув, поворотил под Девичий. Это было для меня – «завернуть по дороге». Однообразие пути надоедало, и я выбирал намеренно длинную дорогу: то пойду по Воздвиженке на Арбат и оттуда выйду на Девичье поле через Плющиху или чрез Саввинский переулок; то от Пречистенских ворот направлюсь по Остоженке и чрез Хамовники доберусь до Девичьего задами. Было, что я выбрал путь чрез Якиманку, дошел до Нескучного сада, погулял там, спустился, на лодке переплыл Москву-реку и огородами пробрался домой. Помню, эта прогулка совершена в четверг или в понедельник, когда не было послеобеденных классов.

А и надоедало это однообразие! Вечно одною и тою же дорогой, одним и тем же полем, где ничто не развлекает, тою же правою стороной Пречистенки, где каждый дом давно известен, где, проходя мимо дома Всеволожских, неизменно чувствуешь подвальный холод из нижних окон (с 1812 года дом стоял неотстроенным); выше, за Пречистенскими воротами, на так называемой теперь Волхонке, несколько останавливали внимание работы по сооружению Храма Христа Спасителя. Он вырос на моих глазах. На моих глазах ломали Алексеевский монастырь; на моих глазах рыли и выкладывали фундамент. Какая глубокая яма! Люди внизу представляются карликами. И как красиво бутят! По залитому известкою слою танцовать можно. Я был зрителем торжества закладки; конечно, лицезрел Вильгельма, теперешнего императора германского, то есть я их всех видел, но не умел назвать никого, кроме государя Николая Павловича и Паскевича. Далее еще отдыхал несколько глаз на Александровском саде, который, однако, наводил, напротив, тоску в зимнее время противоположностью: усыпанная песком дорожка и кругом – снег! Поднимаюсь к Иверской; неизменная картина молящихся; пробираюсь мимо Казанского собора чрез его ограду, с неизменною картиной крестящихся пешеходов.

А Храм Спасителя все строится, все выкладывается. С самых малых лет меня занимала его история. Я печалился об участи Витберговского проекта; мечты мои разгуливались, представляя на месте ежедневно видимых гор с церковушкой наверху – величественную террасу с величественнейшим храмом, с величественным мостом через реку. Душа отдохнула по прочтении в «Московских ведомостях», что разрешено новое сооружение; но я жалел, что место выбрано не на Вшивой горке; разочаровался видом нового храма, изображенным, кажется, в «Живописном обозрении». Забоялся, прочитав штат Комиссии о построении. Ну, думаю, да кто же пойдет на эти скоро преходящие должности? Постройку предположено кончить в шесть лет. Куда денутся бедные служащие потом? Следовало бы в расписании штата успокоить их, что после даны будут места; а иначе найдутся ли охотники? Детская простота!

Почему, однако, правою стороной Пречистенки, а не левою, правою всегда? Несмотря на околесицы, которые совершаю в избежание однообразия, никогда не приходит охота переменить маршрут в том смысле, чтоб идти левою стороной, а не правою. Три уже года я ходил так и в первый раз обратил внимание на это обстоятельство, когда узнал из физики о косности. Это косность, подумал я, не хочу, и пошел по левой стороне. Но привычка взяла свое; когда намеренно не назначал себе идти налево, ноги продолжали сами собою идти направо.

Однообразие, сказал я, – ничто не развлекает, пусто на поле. Нет, не однообразно, не пусто. Летом пасется стадо, а во вдающемся четвероугольнике поля летом же зришь солдатское ученье.

– Ра-а-а-а-з.

– Два-а-а-а-а (ниже тоном).

– Три!

Вытягивает ногу солдатик и держит ее на весу долго, долго, пока тянется «два-а-а» и не кончится быстрым «три!». А вот инструктор бьет солдата по лицу, бьет в брюхо: и тот стоит как кукла, неподвижно. Нет, пойду, нечего смотреть.

Осень на дворе глубокая, глубокая, ноябрь должно быть; снега нет, а лед есть на поле. И слякоть, и холод. Как-то особенно посвистывает музыка на обычном месте ученья. Два строя стоят с длинными, тонкими, зеленоватого цвета палками; пуки таких же палок около. Офицеры медленно расхаживают. А внутри ведут солдата без рубашки, в нижнем платье одном. Холодно ему? Нет, не холодно, горячо, очень горячо. Спина у него цвета выспевающих бобов, красного, переходящего в черный. Идет он медленно, вскидывает головой то сюда, то туда, со страдальческим видом. Взмахивают солдаты палками, бьют, летят наземь верхние обломки палок и берутся новые палки. А музыка все посвистывает, свистят в воздухе потрясаемые палки, и офицеры все двигаются около. Нет, мимо, плохое разнообразие; раз видел, больше не буду.

А вот и зима. Крутит снег, вертит ветер. Ни души в седьмом часу утра. Режет лицо. Повернешься на секунду спиной к ветру, передохнешь и опять в путь; далеко еще. Стучит в глаза эта мелкая крупа, полы легко стеганой чуйки распахиваются. Руки коченеют, они голые, а рукава коротеньки. Иди, иди, в Зубово придешь, будет легче.

Нет, за ночь выпал снег, глубокий снег. Глаза режет однообразная белизна; дороги нет, нет совсем. Видны по местам глубокие отверстия, следы шагов. Кто же прошел? Должно быть, кто-нибудь к Крючку в кабак ходил погреться. Но иди. Снег по колена; ничего. Снег заваливается в сапоги; неважность, бывает хуже. Только тяжело идти, вот что нехорошо. Вытянуть две версты по такой дороге! Отдыхает душа в Зубове; здесь начинают кое-где даже мести тротуары.

А нет хуже весной, раннею весной. Бежит вода ручьями; дорога частию стаяла, по местам остались только ледяные рельсы; но скверно особенно около Олсуфьевского дома. В других местах вода по лодыжки, а здесь почти до колена. В сапогах вода. Нижнее платье в воде и прилипло к телу. Иди, иди, к вечеру обсохнешь. И приходишь в Семинарию бодрый, шутишь, смеешься.

Если приходится топтать грязь, это и совсем ничего. Правда, калош я не знаю, еще два, три года пройдет, прежде чем я с ними познакомлюсь. Но месить грязь или переходить воду? Первое предпочтительнее.

Как я не получил ревматизма? Не получил; но когда я бываю теперь в бане и распариваюсь, в ногах я чувствую не то что зуд, выражение слабо, но сгораю желанием, чтобы мне ноги скребли, драли, хотя бы до крови. Догадываюсь, что то следы путешествий по Девичьему полю.

Раза два было, что я даже пугался. Лютый мороз, и я закоченел весь, весь в полном смысле слова. Я едва передвигал ноги, и начиналась дремота. Я понимал, что это значит. Но все мужество собрал и дошел до Зубова; а оттуда почти добежал до Семинарии и согрелся на дороге.

Другой раз обмерзли уши и щека. Свирепо слишком дул ветер. Ноги я также едва передвигал по полю. Неприятно было ходить потом с висячими огромными ушами; боялся, что они отвалятся, так они были велики и тяжелы.

Случай замерзнуть предстоял мне и еще раз, но не на Девичьем поле; то было на людях. Отправляюсь на Святки в Коломну, нанимаю ямщика, беру место в кибитке. Садятся пассажиры, и ямщик упрашивает меня сесть на передок, пока вот одного довезет только до Карачарова; «там седок слезет, а вы уже на его место там сядете». Не сообразил я обмана, сел на передок. Но проехали Карачарово, пассажир, купец или крестьянин – дядя, словом, вылезать не думает. Обращаюсь к ямщику.

– Что ж, доедем, уж не обижайтесь, барин.

Однако мороз лютый, невыносимый; жестоко холодно сначала, но начинается дремота. Ямщик меня толкает, будит, останавливает лошадей; смотрю – кабак. Ямщик предлагает пойти выпить. Это угощением заглаживает свой обман!

– Я не пью.

– Да ну, пивца выкушайте.

Я зашел в кабак не для того, чтобы выпить, а чтобы хоть секунду побыть в тепле, и затем почти до самой станции все больше бежал наравне с лошадьми, держась за зад кибитки. Знаменитые скороходы тогда не победили бы меня в состязании бега. Только им платят за бег, а я сам заплатил за неудовольствие мчаться с лошадьми рысью вместо покойного сиденья в кибитке, окутавшись сеном.

Но не одно Девичье поле с Пречистенкой, – мне приходилось искрещивать всю Москву, и именно летом, и особенно в первые два года, проведенные почти в одиночестве, без приятелей и знакомых. Куда девать обеденные часы? Отправлялся бродить по улицам и переулкам; на Кузнецком Мосту созерцал выставленные эстампы, в Китайском проходе книги у букинистов, а то просто глазел на вывески по Тверской, Кузнецкому Мосту и окрестностям. Меня занимали вывески иностранные, и я про себя восстанавливал значение слов, мне неизвестных. Таким путем я узнал, еще не учась по-немецки, что Schneider значит портной, Drechsler – токарь. Попадавшаяся неоднократно вывеска «Chambres grannies a louer» [6]6
  «Меблированные комнаты внаем» (фр.)


[Закрыть]
затрудняла меня, хотя я учился уже по-французски. Я не мог постигнуть также, что значит гастрономический магазин, хотя знал, что значит гастрономия. Вывесок сравнительно с теперешними было, конечно, очень мало. Так называемые дворянские улицы были действительно дворянскими; даже Тверская мало уклонялась от этого типа, не говоря о Пречистенке, которая до сих пор его почти сохранила. В самом низу Тверской, где дома сплошь покрыты вывесками, тогда стоял налево Дворянский институт (дом Шаблыкина); дом Логинова, теперь Голяшкина, бывший Демидова, глядел еще тоже барским домом. Направо несколько неотстроенных, заколоченных домов Бекетова; выше дом Самарина; далее, за Саввинским подворьем, теперешний Олсуфьева, венецианской архитектуры, был хотя под гостиницей, кажется, но тоже не залеплен был вывесками. Андреевского дома не было еще. Не существовало многого даже ближе к центру. На Театральной площади не было Челышевского дома; дом Патрикеева против него только строился, и я хаживал смотреть на каменные работы. Дом Торлецкого на Моховой, против Экзерциргауза, также новое произведение, а тем более дом Скворцова; этот принадлежит уже царствованию Александра II и современен сломке старого Каменного моста, массивного, аляповатого. Припоминаю изречение извозчика по этому поводу. «Спасибо царю», – сказал он, указывая на разрушение, которому не без труда поддавалось древнее, циклопическое сооружение.

– А что такое? – спросил я.

– Да вот дал народу покормиться, и господам, и купцам. Смотри-ка, что хлыст на Моховой затевает. Всем есть надо.

Сказано было не ироническим тоном, а искренне. Царю-де жалко стало, так представлялось в его уме: каменщики без работы, подрядчики без дел, чиновники без взяток. Что бы такое сделать, чтоб их покормить?

Много ли Москва вообще переменилась против тогдашнего? Не очень. Вывесок прибавилось, барские хоромы превратились в торговые, частию в учебные и благотворительные заведения, колонны отбиты кое-где, ворота закладены и заменены подъездными; поделаны вообще подъезды с улицы, что было на редкость; прямо ход с улицы бывал только в магазины и лавки. Но и магазинов почти не было, то есть торговли в теплых помещениях. Да еще Москва приподнялась на этаж; но эта прибавка роста началась уже в очень позднее время, примерно с 1871 года, когда один за другим начали воздвигаться новые дома, а старые надстраиваться; толчок дало учреждение Кредитного общества; а до того времени Москва была по преимуществу двухэтажная. Трехэтажные дома были наперечет. Довольно того, что дом Шипова на Лубянке считался самым большим зданием в Москве после разных казенных.

Более перемен последовало в нравственной физиономии города, и одна из них особенно замечательна, хотя повторилась, вероятно, в других городах и во всей России: в сороковых годах не было женщин на улицах. Кухарка или швея, лавочница и горничная, не считая приезжих крестьянок: вот единственный женский персонал, дерзавший показываться на улице, тем более на бульваре, без провожатых. С удивлением русский человек читал об английских, в особенности американских, нравах, где леди совершают даже путешествия в одиночку. Такая вольность казалась почти невероятною, и для России никогда невозможною. Железные дороги и женские гимназии, в дополнение к упразднению крепостного права, совершили казавшееся невероятным, и теперь никого не удивляет появление дам и девиц, отнюдь не принадлежавших к «этим дамам», на улицах и бульварах. Женщины появляются теперь даже в ресторанах и трактирах, здесь пока еще в сопровождении, но дайте срок: по прошлому судя, свободу и тут завоюет женский пол.

В Коломне Е.И. Мещанинова еще разъезжала на четверне, но в Москве, к сороковым годам, обычай езды цугом начал исчезать, хотя лежачих рессор еще не появлялось и крепостное право было в полной силе. Три помянутые обстоятельства между собой связаны. Помимо юридических привилегий езда цугом условливалась: 1) лишним количеством прислуги, 2) отсутствием удобных дорог, 3) тяжестью экипажей. Карету-дом на высоких рессорах с трудом тащила пара лошадей даже по исправной мостовой, а при ухабах и рытвинах лишняя сила и тем более необходима. Лошадей держать ничего не стоит, людей некуда девать, и вот разъезжают тяжелые экипажи четверней с двумя лакеями на запятках и с форейтором на первой паре. В прежние времена, которых я не застал, скакали еще вершники впереди, опять не столько ради важности, а ввиду невозможных мостовых. Старик-извозчик повествовал мне, что на теперешней Большой Садовой мостовая в начале столетия была деревянная и весной иногда бревна торчали почти стоиком; при такой дороге без передового вершника, понятно, пускаться в путь бывало не безопасно. Привилегия дозволяла превосходительным ездить и на шестерне, но кроме митрополита и женихов с невестами никто же этим не пользовался. Отмена шестерни была показателем улучшения путей, как и отсутствие особых лакеев на боковых подножках: последнее условливалось грязью, через которую приходилось переносить господ на руках. Но есть уже какие-никакие мостовые; опасность утонуть в грязи по выходе из кареты миновалась, и миновалась надобность в боковых лакеях и в лишней паре лошадей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю