355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Гиляров-Платонов » Из пережитого. Том 2 » Текст книги (страница 10)
Из пережитого. Том 2
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:54

Текст книги "Из пережитого. Том 2"


Автор книги: Никита Гиляров-Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Глава XLVI
ЧУЖОЙ ХЛЕБ

Я послушал брата и бросил на время помышление об университете. Но я не мог без горечи вспоминать об этом до самого Богословского класса; я сидел на чужих руках, когда мог бы сам добывать хлеб. Горек чужой хлеб, особенно когда и попрекнут им подчас. Завидовал я Лаврову, достававшему непостижимым путем уроки; завидовал имевшим почерк, что могли добывать деньгу хотя перепиской. Единственный заработок, стряпанье сочинений для неспособных и ленивых, доставлял мне всего по нескольку гривен. Кроме книжек, я в силах оказался приобрести на свои трудовые только шляпу, купив ее за 70 коп. у кухаркина мужа, служившего где-то дворником. Шляпа была изящная, французского плюша, но помятая, брошенная, очевидно, за негодностию. Я отдал ее поправить, и она смотрела как новая, лоснилась, блестела, и воображаю, как странно смотрело это парижское изделие при потертом сюртуке с полупродранными локтями и порыжелых брюках.

Читатель знает о моей казинетовой чуйке и мухояровом ватном сюртуке, в которых я выехал из Коломны. Сюртук служил мне около двух лет, чуйка – около трех. Обыкновенных сюртуков с нижним платьем я переменил три в течение четырех лет. Я рос сильно и к восемнадцатилетнему возрасту почти остановился; платье, даже недавно купленное, становилось коротко, а чуйка, сшитая на весь рост, чрез два года имела вид теперешнего пальто, только с укороченными рукавами. Брат Сергей, приехав зимой в Москву, сжалился и купил мне шинель; это было на первом году Среднего отделения. Шинель куплена была, как и все мне покупалось, на так называемой Площади близь Толкучки, поношенная. Голубой ее цвет и короткий стоячий воротник внушали догадку, что когда-то она принадлежала жандармскому офицеру, а вата с зеленым узорочным подбоем из фланели показывала, что после жандарма шинель была на плечах у какого-нибудь статского и уже от него перешла в лавку. В шинели я казался себе почти уже щеголем. А до того стыдился даже выходить днем в своей чуйке, которая, кстати, и по-разодралась; меня в ней видели только раннее утро на пути в семинарию и темный вечер на обратном пути домой.

Сюртуки покупались тоже из подержанных, однако перешитые заново, и один был даже из разных сукон, полы одного, а рукава другого сукна; на первый взгляд это, впрочем, было незаметно. Брюки доставались всегда новые, но зато суконных и не покупалось: отвечала нанка и разные пеньковые материи. Из числа сюртуков один был, однако, новый, по заказу сшитый, казинетовый, голубого цвета; я любил его более всех, потому, между прочим, что он был единственный сшитый по моей мерке и, следовательно, сидевший складно. Готовое не могло быть по мне, тем более при особенности моего стана: я, вытянувшись до 2 1/2 аршин, был тонок и узкоплеч, высокая былинка; готовый сюртук оказывался либо широк, либо короток, либо то и другое. Обыкновенно мы долго бродили по Площади с двоюродным братом, дьячком от Николы Большого Креста, прежде чем находили желаемое. Как местному жителю, Василию Васильевичу лавочники были знакомы и приятели, и он сразу осаживал их, когда они пускали в ход привычный себе прием надувательства. Он швырял иногда первую показываемую партию, требовал «настоящего», и дело улаживалось. Я отдавался воле и вкусу моего покровителя и только слушал диссертации о сравнительных достоинствах и недостатках показываемого сюртука или сюртучной пары. «Смотри, не завощено ли где или не закрашено ли?» – «Нет, Василий Васильевич, пред вами мы этого не смеем; вот, извольте посмотреть, этого мы вам и не подаем. Извольте видеть, вот, закрашено: сюртук до первого дождя. А вот у этого рукав, видите, выворочен и начесан, я этого не подаю. Здесь рукава из другого сукна, разные, за новое я и не продаю; но сюртук хороший, видный».

Было раз, мы ходили с Васильем Васильевичем в Лоскутный ряд, бывший на месте теперешней «Лоскутной гостиницы», очень темный, со множеством лавок. Мой патрон по костюмерной части объявил мне, что здесь торгуют всеми возможными тканями и мехами, но только не цельными кусками… «Откуда же берут? Откуда набирается так много?» – любопытствовал я. – «Да из лавок продают остатки, но оттуда мало; для лавок есть другие покупатели, портные и картузники, а сюда больше несут краденое. Портной, портниха, скорняк принесет стащенное у хозяина или у заказчика, а то и прямо жулик; попадается и им иногда новое. Старого, ношенного здесь не берут; старье идет на Площадь. Цельную штуку если принесут сюда, ее режут на куски, чтоб обокраденные хозяева не признали их в случае обыска. Зато здесь уже есть все; нет материи, какого бы сорта и цвета ни было, чтобы нельзя было подобрать. А бывает нужно, вот как нам с вами теперь, у фрака рукав чем-нибудь попорчен, у дамского платья спинка; и фрак, и платье совсем новые; портной вставит другое полотнище на место испорченного; а здесь подгонят материю и сорт так, что не отличишь». Мы, однако, не нашли того, чего искали. А нам нужно было рукав ли, или что другое вставить в приторгованный сюртук, во всех других частях выдержавший испытание строгого знатока, Василия Васильевича.

Невзрачность одежды меня угнетала. Зная, что по платью не только «встречают», но часто и провожают, кем, думалось мне, должен я представляться постороннему? На какое обращение уполномочивается каждый встречный моею наружностию? Да и помимо платья что я такое – продолжал я размышлять – ученик последнего класса семинарии, такого заведения, которого не уважают, над которым смеются, о котором не услышишь отзыва не только почтительного, но даже снисходительного. Пред незнакомым, кого встречал в первый раз и о ком имел основание предположить, что снова не встречусь, я в разговоре скрывал свое звание и положение, даже лгал, когда спрашивали, повышал себя на класс, если признавал себя учеником семинарии, или же придумывал другое звание. Прилипал язык, я не смел принять участия в разговоре, когда предполагал собеседника знающим, кто я.

Ехал я на побывку в Коломну зимой, в сопровождении брата Сергея. Ночевали на постоялом дворе. Брат прилег уснуть; мне спать не хотелось; не спал и еще один неизвестный, из «господ», расположившийся в той же или соседней комнатке. Не помню, как завязался у нас разговор и с чего начался, но он скоро перешел на умные материи и на общественные вопросы. Собеседник, оказалось, был учитель уездного училища. Как относится Коломна и вообще купеческий класс к образованию, какое ложное положение испытывают учителя, как гибнут, не расцветая, дарования! Есть необыкновенно даровитый мальчик, Тарусин (я даже фамилию запомнил); помимо всего у него талант к рисованию, из ряда выходящий; но завтра возьмут его таскать кули, не дадут и курса кончить родители; курс оканчивают лишь дети приказных. Беседовали мы долго, причем и я вступал в суждения, сообщал свои замечания и наблюдения. Я говорил смело: дело ночное; кто я, почему может знать мой собеседник? Предубеждения у него не должно быть. Я говорил смело, судил свободно, оспаривал своего собеседника в некоторых пунктах.

Но был свидетель нашего разговора. Брат, которого я предполагал спящим, не спал; может быть, проснулся, нами разбуженный, но продолжал молчать. Он был поражен. Вечно молчащий, никогда своего суждения никуда не вставляющий, а только выслушивающий и изредка лишь обращающийся с вопросами и просьбами о пояснении, младший братишка не только рассуждает, вступая в прения со взрослыми, но рассуждает о таких предметах и так, что приходится только соглашаться с ним человеку, не запасшемуся особенными сведениями! Я произвел, очевидно, впечатление Иванушки-дурачка, преобразившегося пред королевским дворцом. Заключаю так из нескольких слов брата Александра, мне ли брошенных потом в виде упрека, или другим при мне с выражением удивления. Чрез несколько недель, месяцев даже может быть, не забыл Сергей передать Александру о подслушанном разговоре: столь сильное произведено было на него впечатление!

Задумываюсь об этой двойственности, даже тройственности, в которой я держал себя тогда. Она не ограничилась тогдашним временем; преследовала она меня долго, до самого выхода из духовного ведомства и даже далее. Я занимал уже кафедру; в один из каникулярных периодов гостил в Москве; отправился раз в Кремль, был какой-то праздник; в Чудове архиерейское служение. Направляюсь в церковь, пробираюсь сквозь ряды богомольцев, теснящихся на ступенях высокого крыльца. Наверху стоит страж благочиния, квартальный. «Долой пошли! Назад, назад!» – кричит он столь известным России полицейским голосом, отпихивая теснящихся в церковь. Попадаю под его властную длань и я; он толкает меня с такою силой, что я кувырком лечу с лестницы. Поднялся я и размышляю после первой секунды негодования. «Разве написано на мне, кто я? Да положим, он и знал бы мое общественное положение. Правда, он оказал бы мне вежливость, даже внимательность, может быть. Ну, а эта сотня желающих молиться? Я буду избавлен от толчков ради своего социального положения, а их будут бить так же, как бьют сейчас, как бьют везде. Прав ли я буду, нравственно воспользовавшись привилегией своего внешнего положения, получа ради его доступ в собор, куда вступить из сотни этих богомольцев половина достойнее меня? Их влечет желание молиться, а меня, может быть, более любопытство, нежели молитвенное расположение. Квартальный не исправится, если я пожалуюсь; да и винить его нельзя, его должность такая; даванье зуботычин входит в его прерогативы, без которых, по общему мнению, пусть ложному, нельзя обойтись. Да и кому я пойду жаловаться, чем докажу факт грубого обращения? Производить ли скандал здесь на паперти, требовать составления акта? Это комично наконец, и что я выиграю? Выговор квартальному, по совести им даже не заслуженный, извинение предо мною, которое для меня никакой цены не имеет, когда степень культуры моего оскорбителя мне известна. Да, Игнатий Алексеевич вот сердится, когда спотыкнется на камень, попадающийся под ногу. Не довольствуясь тем, что отпихнет неожиданное препятствие, он сердится; он гонится за камнем, отбрасывая все далее и далее с гневным восклицанием: „А, негодный!“ То же делает и с прутом, нечаянно хлестнувшим его в лесу; с гневом ломает его, бросает и топчет. Не то же ли повторю и я, требуя извинений от квартального?» Низвержение мое и следовавшие за ним размышления столь сильно на меня подействовали, что впоследствии я, сбираясь на какую-нибудь церемонию… читатель ожидает – надевал мундир?.. Нет, наоборот, я накидывал самое невзрачное из своих одеяний и, помню, в овчинном тулупчике слушал в Успенском соборе литургию и манифест об освобождении крестьян. Стократ счастливым счел я себя тогда, что и рубище не закрыло первопрестольного собора для меня в этот знаменательный для России день. Мысленно я пародировал себе в подобных случаях слова «Библейской истории» Филарета о Моисее, что он «предпочел страдать с народом Божиим, нежели разделять временную греха сладость»; удержусь от пользования случайными внешними преимуществами, когда дело идет о доступе к такому благу, на которое все имеют равное право человека ли вообще, русского ли человека в частности.

Сказанная сейчас черта выразилась во мне, может быть, даже преувеличенно. Долгое, очень долгое время я не решался выступать с личными суждениями и в печати, и в разговорах. До самых последних времен я не допускал своей полной подписи под статьями; в разговорах, и притом когда занимал уже положение в обществе, я долго не решался употреблять выражения: «я полагаю» или «мое мнение таково»; высказывал свое мнение не иначе как в выражениях: «есть мнение» или «есть люди, которые полагают, напротив»… Эта несмелость выражения, это отвращение к выставочности, эта вечная боязнь злоупотребить авторитетом, хотя бы иногда был он даже законный, или встретить возражение, основанное не на существе мысли, а на личном против меня предубеждении, эта сдержанность – коренились с тех молодых лет, когда я был еще в семинарии, когда каждое поползновение выступить заграждалось встававшим тотчас же недоумением: «А скажут тебе: что ты суешься? Кто ты такой? Знай сверчок свой шесток; ты семинарист, не больше».

Резкое обращение брата довершило эту пригнетенность духа. «Глупо! Совсем не так!» Брат не заметил моего внутреннего роста; безоглядность и опрометчивость были вообще в его природе. Были пункты, в которых я перерос даже его, а он продолжал обращаться ко мне с тою же авторитетностью, не допускавшею возражений, как было два, три года назад. Я замолчал. Я только слушал и изредка спрашивал. В классе же среди сверстников речь моя, напротив, лилась; я сыпал замечания, веселые рассказы и отличался даром живого изложения, пересыпанного остротами. Это была тоже натяжка, я лицемерил; я не находил отрады в пересмешничестве; я ему предавался за недостатком более развитых собеседников и более серьезных предметов для беседы. Своим балагурством я применялся к окружающим, с которыми, чувствовал я, другого, более питательного разговора нельзя вести. Я даже иногда лгал на себя, изображая себя в положениях, которых на деле не принимал, но которые, если бы водились за мною, уравнивали бы меня с товарищами.

Проходя ежедневно Девичьим полем, я вскидывал иногда взор на сторону, откуда высматривал задумчиво дом с большим садом, бывший некогда князя Щербатова, историка, недавно приобретенный Погодиным. С тоской думал я: вот как близко от известного профессора и публициста, а не подойдешь! Если бы брат, познакомившийся после с Погодиным, сошелся с ним, еще когда я жил на Девичьем поле, дальнейшая судьба моя несомненно пошла бы другим путем; мне бы открылся круг, в который я введен был уже тринадцать лет спустя; и развитие, и внешнее положение определились бы иначе. Университет не был бы мне страшен, и в семинарии наверное бы я не остался. Мне открылись бы уроки, и я был бы избавлен от необходимости есть чужой хлеб. Прибавилось бы и бодрости; не приходило бы надобности в превращениях Иванушки-дурачка; все пошло бы ровнее, и от скольких дальнейших противоречий в жизни я был бы спасен!

Два раза, однако, навертывались было уроки. Зять Лаврова, дьякон, женатый на его сестре, рекомендовал меня своему прихожанину, купцу на Таганке, искавшему преподавателя начал французского языка. Явился я. Встречает хозяин-бородач. Потолковали. «Так-то все так, – заключил беседу хозяин, – но видите, у меня дочка на возрасте, вы человек молодой; что это дьякон-то вздумал вас прислать?» Выражения едва ли не были даже грубее по направлению отца дьякона. Я ушел ни с чем, оплеванный; между тем и учить-то приходилось совсем не дочку на возрасте, а сынка лет одиннадцати.

Другой урок был репетиторство со внуком священника Пятницы на Божедомке, того самого, который приезжал к родителю в Коломну, спасаясь от французов. Это было мне по дороге из семинарии в Девичий, и я вечерами из класса заходил к своему ученику. Увы! Я нашел малого не только плохо учившегося, но и не желавшего учиться. В других выражениях, но он повторял Митрофаново «не хочу учиться, хочу жениться»; заговаривал, вместо сдачи урока, о бульварных девицах, о сравнительном достоинстве полпивных. Походив неделю или две, я бросил; было тошно заниматься, да и недобросовестно брать деньги даром. И деньги-то, впрочем, ничтожные, едва ли не полтора рубля за месяц.

Откуда-то Лавров достал мне работу – переводить с французского какое-то руководство к земледелию ли вообще или к огородничеству в частности. Полного заглавия не знаю, мне дан был только отрывок «Об устройстве и обделке гряд». Однако и этот способ добывки средств только поманил меня: лист или два переведены были мною за цену, почти не превышавшую цены переписки; более у моего приятеля не оказалось оригинала. Я не знал, кем этот труд был и заказан. Да знал ли и сам Лавров? К нему перешел оригинал, вероятно, из третьих рук в четвертые.

Глава XLVII
БЕГСТВО

Приближалась летняя вакация 1840 года. Я готовился к переступлению в Среднее отделение. Прошлогоднюю вакацию провел я в Коломне, и эта побывка оставила во мне восхитительнейшее впечатление. Снова в теплое гнездышко, к своим ближайшим, роднейшим, к спутницам моего детства, в тот садик, где, бывало, в это время аккуратно я начинал каждый день тем, что проходил частокол соседского сада и обирал малину на прутьях, свесившихся чрез частокол в наш сад. До малины в нашем саду дойдет очередь, но обобрать надобно первоначально эту, соседскую. Ах, соседский сад! Сколько он доставлял нам радостей, а мне однажды большое огорчение. Сад был полон яблонями, и какое всегда на них обилие яблок! Глаза у нас разгорались на эти краснобокие фрукты. Кто-то из двоюродных братьев научил сестер хитрости, показав пример. Он взял большой шест, на вершине его вбил перпендикулярно гвоздь, острый конец которого далеко выставлялся. С шестом в руке проходили по частоколу, поднимали шест и вонзали приготовленное орудие в облюбованный фрукт; поворачивали шест и тащили назад, уже с яблоком на нем. У сестер всегда был запас кузнецовских яблок; меня к участию в своей охоте не допускали, хотя яблоками и угощали. Шест где-то хранился в потаенном месте. Взяла меня зависть и жадность. Я отправился на охоту без орудия. Чего стоило вскочить на частокол, перелезть, оборвать ближайшую яблоню и – назад! Я полез на частокол, но только что ступил на него, как нога завязла между кольями; а в ту же минуту хлопнула калитка с соседнего двора. Идут в сад! Стараюсь вытащить застрявшую ногу; тщетно! Между тем вижу, приближается кто-то ближе и ближе, а ноги все в частоколе. Подходит кухарка. «Ты зачем это здесь?» Не помню, какую я выдумал причину, что-то я закинул нечаянно в сад и иду отыскать затерянную вещь. «Не ври, голубчик; ты за яблоками лез. То-то у нас яблоки убавляются с вашей стороны. Пойдем к хозяину». «Матушка, голубушка», – взмолился я и начал припоминать, какие ласкательные выражения употребляются в обращении к женщинам такого возраста. Так был растерян и напуган, что никак не мог найти искомого слова. «Матушка, старушка (вместо „тетушка“, слова, которого я искал), отпусти». «Какая я старушка! – возразила гневно кухарка. – Ишь ты вздумал, в старухи меня пожаловал! Пойдем, пойдем!»

И взяла она, как воробья из тенет, и привела к хозяину.

– Это не дело, – сказал старик-купец. – Вот я батюшке скажу, чтоб он тебя наказал.

Я пролепетал то же нескладное оправдание и был отпущен. Чрез полчаса явился посланный, чтоб известить моего отца. Горячо было бы мне, если бы довели дело до моего родителя. Но отец спал; посланного приняли сестры и обещали передать поручение. Но не передали, вероятно, потому что их собственная совесть была не чиста. Так кончилась моя попытка к краже.

Не для таких похождений я приехал на вакацию; но все мне вспомнилось, каждый кустик, каждое деревцо о чем-нибудь мне напоминали. Истинно я блаженствовал, а одно происшествие оставило во мне глубоко трогательное впечатление, силу которого доселе живо воспроизвожу.

Жаркий день и жаркая ночь. Я сплю на балконе; там же и сестры. Рано, рано, часа в три утра я был разбужен, колокольный звон раздавался по городу, звонили на всех колокольнях и даже сельских подгородних.

– Что это такое? – спросил я.

– Митрополит приехал, на похороны, должно быть. Никита Михайлович умер.

Никита Михайлович, протоиерей соседней Зачатиевской церкви, был родной брат Филарета. У меня слезы выступили на глазах. Это чудное утро, легкий туман, едва поднимающееся солнце, полная повсюду тишина, и этот звон, возвещающий о приезде архиерея-брата на последнее целование брата-протоиерея. Меня тронула эта родственная нежность высокого иерарха к своему невидному брату, притом и бедному внутренними достоинствами. Покойник, родитель мой, бывший на погребении, передавал мне потом, что две крупные слезы скатились по щекам митрополита во время прощального обряда.

Естественно было желание во мне повторить сладкие впечатления свидания с родиной. Нужно было спросить брата.

Но с братом уже разладилось у меня. О, какая мудреная наука найти черту, где должна окончиться нравственная опека, и отыскать правильную постепенность, с какою должны быть ослабляемы вожжи. С глубокой, безусловной верою в брата приехал я в Москву. Со внимательною любовью относился ко мне брат. Один случай даст понятие об отношениях, какие сохранились еще весной 1839 года, через девять месяцев после моего переезда в столицу. Брат был охотник до наливок и мастер их настаивать. Окна были заставлены бутылями. Раз, в отсутствие и брата и невестки (они были где-то в гостях), племянник-мальчик предложил мне попробовать из одной бутыли; я имел легкомыслие принять предложение. Попробовали из одной, попробовали из другой. Обойдя все бутыли, мы оба опьянели. Много ли нам нужно было, мне четырнадцатилетнему, а тем более осьмилетнему племяннику? У него закружилась голова, и его стошнило. До сведения брата доведено было происшествие. Я уже спал, когда он и невестка возвратились из гостей; ранним утром я отправился по обыкновению в семинарию. По приходе домой нахожу брата пасмурным.

– Что ты сделал? Что вы сделали? А я уже боялся, не случилось ли чего с тобой, не бросился ли ты в реку; ты так долго не возвращался.

Но мое промедление было случайно, о чем я и объяснил брату. Затем последовал упрек, мягкий, дружественный, раскрывавший всю гадость поступка, особенно по отношению к мальчику.

– Я Петра (сына) наказал. Что же мне с тобой сделать?

– Накажите и меня, – отвечал я, тронутый, сознав вполне всю непростительность своего легкомыслия.

– Я его высек.

Не отказался и я от такого внушения, сам сознавая себя более виноватым, нежели мальчик-племянник. Брат приготовил розгу; я лег.

– Нет, вставай, – сказал он расплаканный, – не могу.

Я плакал, понятно, тронутый не меньше его. Мы расцеловались, и о происшествии не было больше помина. Но взаимное доверие начало ослабляться по мере того, как я рос. Я стал тяготиться постоянною указкой; у брата вырывались слова, что он тяготится моим содержанием. Слова эти срывались нечасто и притом в гневе, но достаточно было сказать раз, чтобы утратилась прежняя моя безбоязненность. Брат приходил в негодование, пожалуй, и справедливо, на то, что я ленился чистить свои сапоги. Начинал он иногда указывать на меня своим детям, чтоб они не брали пример с меня. Доходило до того, что он говаривал: «Смотрите, смотрите, как он ест!» То есть, как будто я ел с жадностью. Я отмалчивался, и это приводило его в раздражение, свидетельствовало о моей глубокой испорченности, бесчувственности. Надо мною читались детям рацеи. Охлаждение и взаимное нравственное удаление были неизбежны. Он требовал за непременное, чтобы я показывал ему все свои сочинения; а я уже перестал верить в совершенство его поправок. Он высказывал замечания и суждения, но я с некоторыми уже не соглашался. Противоречие выводило его из себя; легко воспламеняемый, он наговаривал много несправедливого и оскорбительного. Через два года отношения уже натянулись. Я жил в себе больше, и брат ко мне нечасто обращался. Помимо службы он был поглощен воспитанием сына, занимаясь с ним усердно.

Я стоял у печки в приемной комнате, которую называли «залой»; она первая после прихожей, угольная, два окна на одну сторону, два на другую. Зеркало; печка в углу; старинное фортепиано налево у стены, отделяющей залу от спальни. Брат ходил по комнате.

– Братец, можно мне ехать в Коломну? – спросил я просительным тоном.

Он отвечал отказом резким и грубым. Представил какие-то основания и заключил, чтоб я не смел и думать.

– А если я поеду без позволения? – спросил я самым смиренным, как мне казалось, тоном. Но, должно быть, в нем слышалась досада, как сужу из последующего.

Неожиданное и небывалое противоречие взорвало брата. С потоками брани, как я смел это сказать и думать, он бросился на меня и схватил за волосы. Я вырвался и произнес три слова:

– Это уже слишком!

Два года я жил; рука его никогда на меня не поднималась, хотя язвительных и грубых слов расточалось довольно.

Я выбежал на двор; брат погнался было, но воротился. Как я достал картуз, не помню. Только я вышел со двора и направился к полю (Девичьему) с решимостью не возвращаться.

Дело было вечером. Куда я пойду? Но я об этом не думал, душа во мне кипела. Я припоминал все грубые попреки, которые считал тем менее заслуженными, что сердечно жалел о тягости, которую наложила дороговизна хлеба в этот год, и от души желал облегчить брата. Но не я, а он же виноват, что все способы у меня отняты. Даже отдаленный намек о том, что я мог бы достать какой-нибудь урочишка, встречал с его стороны решительный отказ. Я не могу отлучиться никуда, чтобы не вызвать выговоров и обидных подозрений. Самые невинные действия мои истолковывались превратно, в дурную сторону. Моя скромность истолковывалась как ожесточенность. И наконец, что преступного, что дурного, что я желаю ехать к отцу и сестрам? Дом на Девичьем поле разве тюрьма для меня и за что я заключен?

И я все шел. Пришел в Москву, то есть прошел Поле, вступил на Пречистенку. По косности привели меня ноги и к Александровскому саду. «Куда ж теперь?» – подумал я и направился на Ильинку к брату Василию Васильевичу. Никогда я до сих пор не проводил ночи вне дома, и я стеснялся попросить ночлега, хотя в такой просьбе не было ничего чрезвычайного. Но мне казалось, что на меня посмотрят как на бродягу, что на лице моем прочтут преступление.

Опасения мои, разумеется, не оправдались. Меня приняли радушно. Разговорились, и незаметно, само собою вышло, что я должен ночевать; время позднее, под Девичий далеко. Разумеется, я ни слова не сказал о причине, приведшей меня в столь необычный час на Ильинку.

Но до роспуска оставалось еще два дня. Следующий день был канун публичного экзамена. Год был курсовый, переходный. На этот раз Семинария была, между прочим, и ревизована. Ревизором был назначен викарный архиерей Виталий. Экзамены частные все были мною уже сданы, и от них осталось, между прочим, неутешительное для меня воспоминание. Ревизор нашел, что отвечающий ученик плохо прочитал какой-то пример, кажется, отрывок из проповеди Массильйона о Страшном суде. Захотелось ему испытать искусство чтения. Как первого ученика, вызвали меня.

– Знаете оду «Бог»?

– Знаю.

– Прочитайте-ка.

Я начал. Прослушал архиерей несколько и отпустил со словами:

– Э, батюшка, и вы читать не умеете.

Прошатался я утро по Москве; обедать зашел к другому двоюродному брату, Ивану Васильевичу, в Овчинниках. Тары да бары до вечера. Однако не ночевать же мне здесь. Это будет даже подозрительно: у одного брата сегодня, у другого завтра. Я отправился снова шататься и забрел в Александровский сад. Здесь в гроте нахожу господина, разговорясь с которым узнал, что это землемер, командированный куда-то за тысячи верст. Очень долгая, занимательная для меня беседа; я вызнал о землемерии все, что только можно вызнать в такое короткое время; между прочим узнал, каким великим опасностям подвергались землемеры во время генерального межевания и каким оригинальным средством спасались. Для крестьян это было дело невиданное и непонятное, а интересов касались кровных. Когда все попытки к словесному убеждению истощались, а крестьяне свирепели и принимались за колья, наступая на межевщика, он раскидывал астролябию и садился под нее, окружив ее цепью вдобавок. В суеверном страхе крестьяне отступали.

Однако ночь, и собеседник мой со мной распростился. Куда же я? Раскинулись по небу звезды, все тише и тише на улицах. Не только экипажи, но и ваньки замерли. Разве те с громом промчатся, которых так затейливо наименовала одна служанка своей барыне, воображая, что выражается высоким и приличным материи слогом:

– Настасья, Настасья, – будит встревоженная барыня горничную. – Встань, посмотри-ка, никак пожар! Где? Что? Куда это пожарные едут? —

Встала горничная, посмотрела и лениво ответила:

– Э, матушка барыня! Успокойтесь, это не пожар; это с духовенством проехали.

Да, за полночь уже. Прошел я на набережную. Вот «Волчья долина», знаменитый трактир-вертеп, о котором я наслышался от Перервенца. Зашел бы туда; но у меня нет даже пятачка. Я предался размышлениям, между прочим, о знаменитом соловье, заслушиваться которого приходили тысячи. За четверть версты было его слышно. Набережные были полны слушателями, а трактир выручал тысячи от слушателей-посетителей. Но другой трактирщик-соперник подучил злого человека: подошел гость к дорогому певцу и окормил его. Опустел трактир, опустела набережная.

А вот Каменный мост. Не здесь ли, не в сегодняшнюю ли зиму подшутил Александр Антонович протодьякон над жуликами, дерзнувшими было напасть на него, одиноко шествовавшего ночью? Схватил обоих за шиворот, одного одною рукой, другого другой, перекинул чрез каменную ограду моста и, тряся над шипящею внизу водой, запел своим знаменитым басом: «Во Иордане крещающуся…» Однако здоров Александр Антонович! Ломаются ли и гнутся ли под ним рессоры? Знаменитого «Тверского» придворного протодьякона извозчики, сказывают, перестали возить, не брали ни за какую цену.

Куда же идти? Повернул снова в Александровский сад и направился к любимому месту, к гроту. Там уже есть кто-то, в чуйке, в картузе, лежит на скамье, спит, по-видимому; сомнительный субъект! Однако последую примеру. Я сел, надвинул картуз немного на лоб и скоро задремал. Долго ли я проспал, неизвестно; но когда проснулся, неизвестного в чуйке не было уже. Утро с полным солнцем, и та специальная вонь, которая отравляет самые восхитительные летние утра в Москве. Она, вонь, как будто тоже встает утром и совершает свой туалет. Вечерняя и ночная вонь неприятны, а утренняя и того тошнее, может быть, по противоположности с ярким солнцем и по воспоминанию, которое вызывается о благоухании луга и леса в этот час.

Немного посидев, я прошел в Охотный ряд, чрез Театральную площадь, обогнул Китайскую стену и явился в Семинарию. Приготовление к экзамену, как прошлым годом, как всегда. Вот богословы с тетрадками ходят; ведь им экзамен главный. Вот младшая братия; ей нет экзамена сегодня; ее потянут завтра. Вот ректор и профессора на крыльце в ожидании владыки.

– Ну, что вы боитесь, что тревожитесь? Соберите все спокойствие, будьте смелее. Чего бояться? Ведь кто? Ведь владыка, ведь он наш отец – чего бояться?

Такими словами успокаивает своих птенцов отец-ректор, держа конспект в руке, которая ходит ходенем.

– Ну, что бояться, чего бояться? – повторяет он, а рука продолжает трястись, и листы конспекта гремят, как будто ветер по ним ходит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю