355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Гиляров-Платонов » Из пережитого. Том 2 » Текст книги (страница 12)
Из пережитого. Том 2
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:54

Текст книги "Из пережитого. Том 2"


Автор книги: Никита Гиляров-Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Глава XLIX
ПОСЛЕДНЯЯ ВАКАЦИЯ

Я не знал, как вырваться из омута, в который попал. Подобно тому как два года назад, немедленно после ответа на публичном экзамене, не дождавшись и конца экзаменной церемонии, я направился в Рогожскую; забежал лишь на минуту в свою конуру, чтоб накинуть на себя свою жандармскую шинель. Весь прочий скарб я там оставил в предположении, что вернусь после вакации. Однако я не вернулся, да и квартира была брошена; общежитие в мое отсутствие разрушилось, и сожители рассеялись; старший из них, Егор Павлович, поступил куда-то на дьяконское место.

Вакацию, проведенную затем на родине, я назвал в заголовке «последнею»; столь же основательно назвать ее и первою. Это была первая и последняя вакация в тесном смысле слова, – единственные вполне гулевые шесть недель, проведенные в течение четырех, пожалуй, и шести прошлых лет. Ни одни каникулы доселе не разлучали меня с делом; я или читал, или писал, учился, несмотря на прекращение учебных часов; жил постоянно в себе, спускаясь и выходя во внешний мир, по неизбежности, есть, пить, вести разговор со встреченным лицом, или, по собственному побуждению, отдохнуть на прогулке, причем, однако, ум не оставался праздным. Но эти шесть недель вышли полными неделями, то есть бездельными. Три года уже, как выдана средняя сестра замуж за дьякона в той же Коломне. Зять Петр Григорьевич был прекрасной души человек, заботливый, внимательный и необыкновенно ровного характера. Чета жила душа в душу, и гармония тем была полнее, что зять хотя и кончил курс семинарии, но в третьем разряде, и был сын сельского дьячка, притом вифанец; сестра же была городская поповна, и притом окунавшаяся в книги: в девицах она почитывала; умственное развитие одного не превозмогало над развитием другого, хотя пройденные пути были различны и духовный запас у каждого был в своем роде. На меня пахнуло тем семейным счастием, которого я не признавал доселе. Тогда я не сознал этого, но душе было тепло, уютно, когда я бывал у Богословских; так называли мы зятнин дом по церкви Иоанна Богослова, где зять был дьяконом.

Я поморщился три года назад, когда узнал, что сестра выдана за «третьеразрядного»; с понятием о третьем разряде связывалось понятие о буйстве и пьянстве. Традиционное сердоболие семинарских начальников никого не спускало ниже второго разряда за простую малоуспешность, разве проходил случайно до Богословия совершенный уже идиот или протаскивался певчий, не стоивший перевода даже в Риторику. К утешению узнал я потом, что зять, шедший во втором разряде, сведен в третий к самому окончанию курса, по недоразумению, вследствие какой-то действительно буйной истории, но в которой он был побочным, невинным соучастником. Меня коробило сначала и то, что зять, по окончании курса, зарабатывал себе хлеб в частном хоре (Табачникова). Возбуждалось также подозрение о поведении. Однако, несмотря на свой бас, несмотря на пребывание в частном хоре, Петр Григорьевич не опустился, и женитьба на моей сестре была, вероятно, из числа причин, предохранявших его от наклонной плоскости, по которой катятся другие в подобных обстоятельствах. Сестра носила в себе идеал благовоспитанности: это была ее даже болезнь, как и общая наша – молодого поколения Никитских, о чем я пояснял в одной из прежних глав. Она поставила дом свой на другую ногу, нежели у консервативного отца. Здесь был урочный чай утром и вечером. Пивали даже кофе, не настоящий, правда, а цикорный; настоящего кофе я лично вкусил уже на 19 году жизни. Но все же и то был кофе. Заведены знакомства. Дом не был монастырем, как у Никиты Мученика, куда никто не заглядывал и откуда в гости никуда не ходят. Товарищ по Семинарии, а вместе и односелец – столоначальник уездного суда, и молодой дьякон из другого прихода, доводившийся товарищем зятю по званию и должности, а мне товарищем по Семинарии: таково, между прочим, было знакомство. Кроме того, дом зятя стоял на большой проездной улице, и местоположение обращало его в гостиницу своего рода. Родственники и знакомые из сел, в том числе и брат Сергей, не миновали Богословских при приездах в город; происходил обмен новостей. Словом, проводилось время в мирной живости, хотя не без нужды. Но и докучливую нужду отгоняло одно счастливое обстоятельство. Бойкое место, на котором стоял дом, обращало его в доходную статью. Он был небольшой, ветхий, но каменный и притом двухэтажный; о бок с ним еще табачная лавочка, принадлежавшая зятю. Половина верхнего этажа отдавалась жильцам, табачная лавочка приносила доход сама собою; но главным источником дохода был нижний этаж, где помещалась овощная лавка и в ней лавочник Клим или «Климан», как его называли, тут же квартировавший. Лавка Климана только называлась лавкой; это был целый магазин, почти склад. Климан жил серо, происходил из мужиков, но торговал шибко и был богат; считали, что у него побольше ста тысяч. Богатство доставила ему, при скромной жизни, лавка, а лавке – ее выгодное, ни с чем не сравнимое местоположение на главной проездной улице, притом же рядом с площадью. Климан дорожил поэтому своею квартирой, а зять находил в лавке Климана, а иногда и в кошельке, не оскудевавший запас для удовлетворения хозяйственных нужд. С пособием Климана Петр Григорьевич выстроил потом на месте старого каменного новый обширный дом с каменным низом, по Коломне даже роскошный.

Два года назад, по приезде из своего бегства, я считался еще на линии полумальчика, и жизнь «Богословских» еще не развернулась вполне. Хаживал я к ним тогда часто, но сидел и у Никиты Мученика за книгами, сочинением исторической повести и ведением дневника. Теперь же приехал завтрашним «богословом»; другой в моем положении считался бы уже женихом. Сидевший со мной год назад на ученической скамье, теперь дьякон здешней Спасской церкви – отец семейства, «сам». В глазах других я оказывался тоже «сам»; признание моей самости сказывалось и в обращении со мной, а мое первенство по Семинарии накидывало на меня еще особое сияние. Какая противоположность со сценою изгнания, последовавшего месяц назад! Какая противоположность со вчерашним днем, когда я был «за даму» среди своих сожителей по конуре в Сыромятниках! Ко мне были теперь внимательны, предупредительны; но то было не сострадательным уже снисхождением к моей женственной слабости, а почтением к моему положению. Спасский дьякон явился к Петру Григорьевичу со специальною просьбой, чтоб я оказал честь и пожаловал навестить старого товарища. Одновременно со мной гостил у Петра Григорьевича его родной брат, только что кончивший Вифанскую семинарию, а спасского дьякона навещал приехавший, одного со мною класса, родственник его, гостивший в Коломне у другого родственника. Протопопов был тоже вифанец, хотя, к удивлению, был сын московского священника; почему он попал в Вифанскую, а не в Московскую семинарию, осталось мне неизвестным. Протопопов считал знакомство со мной также за честь себе, из уважения к моему семинарскому положению. Он учился не ахти и, должно быть, сгинул впоследствии; а Иван Григорьевич, брат зятя, и совсем погиб. Женился, получил священническое место, взял за себя сельскую кувалду и запил; его послали во дьячки, и умер он потом от невоздержности. Товарищ-дьякон тоже, как я слышал, запил потом, а задатков к тому, по-видимому, не было в первые годы дьяконства. Такова-то сила обстановки, и отсюда-то вывожу заключение, что Петр Григорьевич сохранился благодаря жене, между прочим. Условия происхождения и учебного курса намечали судьбу брата Ивана; условия служебного положения влекли по дороге спасского дьякона.

Мы совершали прогулки, малые и большие, отправлялись на рыбную ловлю, ходили по гостям, принимали гостей и по свободным вечерам играли в вист, разумеется, без денег, из одного удовольствия; выучили и меня тогда этой игре. Не могу без улыбки вспомнить, что раз отправлялся я даже на охоту с ружьем. У батюшки было ружье, откуда-то доставшееся в древние времена, с суконною подушечкой на прикладе. Оно бывало в руках моих, и я частенько стреливал еще в детстве, упражняясь, впрочем, больше над воробьями, галками, а главное, над вороном, постоянно каркавшим с креста колокольни. Охота по галкам и воробьям бывала удачна, но досадный ворон так и не дал себя застрелить, несмотря на все пламенное мое желание заткнуть ему глотку и сшибить. И ружье-то было плохое, да и заряд, должно быть, бывал слаб; в наилучшем случае посыплются перышки, взлетит на короткое время, а потом снова сядет каркать свое однообразное призывание. На этот раз мы отправились вчетвером: я, брат Петра Григорьевича, Протопопов и Егор, дьячок от Никиты Мученика, молодой парень, лет на шесть старше меня. Добро бы идти засветло на реку по куликам, а то ночью, в лес, с единственным ружьем и притом без собаки. Но мы надеялись пристрелить какого-нибудь зверя. Разумеется, возвратились ни с чем из своего донкихотского путешествия, разрядив ружье на воздух. Но прогулка все-таки была веселая.

Младшая сестра моя была красавица; на нее засматривались, и это обстоятельство послужило поводом к особенному, впрочем, скоротечному знакомству. Один из преследователей, письмоводитель городнического правления, лишенный всяких вероятностей успеха уже потому, что был женат, искал случая, хотя познакомиться с Богословскими, войти в дом, где сестра часто бывала. Поползновение к этому было отклонено; он попросил тогда Протопопова, с которым свел трактирную дружбу, познакомить его со мною. Зазвал меня Протопопов в трактир; здесь сильно они кутили, упросили и меня выпить рюмки две какого-то вина. В довершение Петр Петрович (так звали моего нечаянного знакомого) затащил к себе в дом. Была уже глубокая ночь. Квартира очень приличная; просторная гостиная с хорошею мебелью. Но поведение хозяина напомнило мне ночи в Покровском, в усиленном виде. Петр Петрович не бурлил, а бушевал, бил бутылки, бросал стулья, с аккомпанементом гитары орал во все горло: «Ты не поверишь», пошлый романс, бывший тогда в ходу. В своих выкрикиваниях, в импровизациях, которые вставлял в текст песни, он посылал намеки по направлению ко мне и к моей сестре. С негодованием выслушивал я пьяные полупризнания, и особенно отвратительно мне стало, когда на просьбу прислуги «успокоиться и не тревожить барыню и детей» последовало ругательство в таком смысле, что-де пускай хоть издохнут, поскорей дадут мне свободу.

Удостоился и я нежного внимания. У зятя квартировал калмык-купец; он, впрочем, не торговал; жил, вероятно, доходами. Говорили, что он сослан в Коломну за смертоубийство, учиненное в кулачном бою, не только без умысла, но и не по собственному почину. Граф Алексей Григорьевич Орлов вызывал к себе бойцов и борцов драться и бороться с собою и при себе; к числу их принадлежал калмык и слишком неосторожно показал свое искусство, убив какого-то соперника наповал кулаком. Кулачный бой остался навсегда его страстию; он дрожал от вожделения принять участие, когда видел разгар боя; нужно было уводить его, чтобы не подвергать его несчастию вторичного смертоубийства.

Сам калмык был нелюдим, но наши познакомились с его семейством, состоявшим из жены и троих дочерей девиц. Старшей было за двадцать, было ли средней двадцать, не умею определить, а младшей лет шестнадцать. Старшая и младшая носили калмыцкий отпечаток, что не мешало младшей быть очень красивою. Не менее красива была и средняя, но калмыцкого в ней не было тени. Иван Григорьевич, брат зятя, ухаживал за красавицами, за которою и какими способами, не вспомню, да и не интересовало тогда; я выслушивал от него только отзыв о привлекательности калмычек, замечания о подмеченных знаках внимания и шутки над ним зятя, объяснявшего, что еще когда он был в училище, восемь лет тому назад, на старшую сестру зарились; она была и тогда невестой, а, стало быть, теперь уже совсем перезрелая дева.

Я с девицами встречался ежедневно, и не по одному разу в день. Вход в оба жилья верхнего этажа был общий. Неоднократно пивали чай вместе; я присутствовал при варке варенья, которая производима была поочередно то сестрой, то жилицами. Случались долгие прогулки по вечерам, общие обеих семей. Сам я никогда не заговаривал ни с одной; но меня вызывали на разговор, расспрашивали и сами с рассказами обращались ко мне. Иван Григорьевич объяснил мне, что я имею большой успех у сестер, у средней преимущественно. Со смехом принял я это известие; ответил, что это ему показалось, и действительно был в том уверен. Но не далее как на другой день произошел случай, поставивший меня в тупик, а накануне отъезда моего другой, совсем меня поразивший. Вхожу я по лестнице; навстречу спускается средняя из сестер. Она идет своею левою стороной, я своею, стараясь по чувству приличия держаться ближе к стене. Только что мы поравнялись, вдруг, не знаю, каким образом, оказывается моя рука в ее руке, совершенно мерзлой, так она холодна была, и я слышу дрожащий голос: «Ах, пустите меня». Я не мог опомниться, не находил ни слова, прошел далее, и она спустилась далее. Происшествие было так странно, так самому мне невероятно, что я не решался о том сказать даже Ивану Григорьевичу, несмотря на его продолжавшийся бред о калмычках. Я готов был спросить себя, не приснилось ли мне наяву, тем более что дальнейшая встреча, разговор, прогулки не напоминали ничем о сцене на лестнице.

Наступил день отъезда. Канун я весь провел у Богословских. Среди дня прохожу сенями, сбираясь в сад ли выйти, на улицу ли. Дверь в перегородке, отделяющей нашу половину от жильцовской, приотворяется. Проглядывает головка; меня окликают, я подхожу. «Вы едете?» – «Да, еду, завтра». – «Что же так скоро? Об вас здесь будут скучать. Останьтесь». – «Нельзя; что же делать, надо». – «Ну, прощайте», – и в ту же минуту ринулась она ко мне и поцеловала меня в губы. Как холодны были руки ее во время известной остановки на лестнице, так горячи теперь были ее губы; это был огонь.

Тем кончились наши встречи и разговоры. Чрез несколько месяцев, когда я приехал в Коломну на более краткую побывку, я видел увлекшуюся девушку. С сестрами приходила она к Богословским на другой же день после моего приезда, хотя калмык жил даже на другой квартире. Очевидно, она меня не забыла.

С этой стороны я вообще был неуязвим, и ничто меня так не возмущало, ничто не возбуждало столь сильного негодования, как подозрения брата: иногда от него слышалось, что я будто ухаживаю за крылошанками. Никогда ни малейший помысел не увлекал меня против целомудрия; никогда в отдаленнейших мечтах не грезились мне любовные похождения. Читая об них в романах, я верил им только наполовину, признавая в них отчасти украшенное скотоподобие или напыщенное описание чувства человеческого, но, по-моему представлению, – непременно более тихого, нежели описывается. Опьянеть от любовной страсти казалось мне прямо невероятностию. Муция Сцеволу, Стефана Первомученика, Галилея я понимал, но Вертера отказывался признать, а тем более уважать его или сочувствовать ему.

Не умолчу о поступке, навлекшем на меня гнев брата и действительно, как подумаю теперь, непростительном. В меня влюбилась кухарка. Слово это пошло и, пожалуй, не соответствует делу, но другого не приберу. Она осыпала меня в глаза восторженными похвалами, настолько прозрачными, что я при всем тогдашнем углублении в себя и далекости от игривых помыслов не мог не понять состояния жалкой женщины. Во мне возбудилось любопытство; вместо того чтобы осадить сразу, я молчал и сохранял выжидательное положение. Дошло до того, что раз я слышу: «Вы, должно быть, так крепко спите, что около вас что ни делай, вы не услышите?» – «Не знаю, – отвечал я, – а, кажется, действительно я крепко сплю». – «А вот я попробую». – «Попробуй». Как сообразил я потом, это было ни более ни менее как предложение ночного свидания, и действительно, чуть ли не в ту же ночь среди сна слышу я прикосновение чьей-то руки к моей руке. Я мгновенно проснулся как ужаленный; негодование, омерзение, я не знаю, как и назвать это чувство, закипело во мне. «Прочь! прочь! пошла вон!» – закричал я, насколько позволяла ночная тишина.

Я тогда вел дневник. По очень дурной привычке, которую брат, к удивлению, не останавливал, дети беспрепятственно рылись в моих бумагах, нашли дневник и поднесли родителю. Брат не воспитал в себе той деликатности, чтобы воздержаться от чтения чужих бумаг; вместо того чтобы прикрикнуть на ребят и запретить впредь низкое подглядывание и подслушивание, он взял дневник, прочел и даже, сколько я мог заметить потом, читал другим. Очень возможно даже, что чтение производилось постоянно, и мне потом снова подкладывали тетрадь. Но роль тайного соглядатая не была додержана. Когда занесена была в дневник история с кухаркой, брат призвал меня, объяснил гадость моего пассивного, как бы изволявшего отношения, всю безнравственность моих выражений, неоднократно повторявшихся в дневнике: «ожидаю, что будет дальше» или: «посмотрю, что дальше».

Удивительно мне теперь эта нравственная неразвитость брата, возмутившегося тем, что молодой человек любопытствует касательно развития страсти, им (невольно) внушенной, и не считавшего в то же время предосудительным шпионить за исповедью, которую излагает другой о самом себе самому себе. Ему невдогад было, что наушничанье, до которого унизился он сам и к которому поощрял детей, гаже психологического наблюдения, которое дозволил я себе. Я вознегодовал на нескромное обследование моих душевных тайн; я пылал гневом, и нравоучения пропали тогда для меня, заслоненные возмутительностию инквизиторства, которого я был жертвой. Но я вспомнил об этом эпизоде своей жизни после, лет семь спустя, когда читал мемуары Фесслера, первого профессора философии, выписанного в Петербургскую духовную академию. Поступок Фесслера был и совсем мерзок: он производил эксперименты над женой, возбуждая намеренно в ней страсть, которую оставлял без успокоения. Эта отвратительная пытка, достойная воспитанника иезуитов, каким был Фесслер, напомнила мне и о моем: «посмотрю, что будет дальше». Мои наблюдения были без сравнения невиннее. Однако, сказал я сам себе, и ты семь лет назад поступал нехорошо, и нравоучение брата было справедливо. Твой поступок и поступок Фесслера различаются только в степени, а качества они того же. Играть чувствами и слабостями другого, а тем более увлекшегося лично тобою – подло, если судить по кодексу даже языческой нравственности, не говоря уже о христианской.

Глава L
БОГОСЛОВСКИЙ КЛАСС

Пока я находился в изгнании и праздновал последнюю вакацию, исполнилось предсказание Татьяны Федоровны: брат получил священническое место в Новодевичьем монастыре. Извещая родителя о своей радости, он приглашал, между прочим, и меня вернуться. Я последовал зову. Опять ни слова о прошедшем. Я встречен дружеским рассказом об истории посвящения. «Не помяни, владыко, грехов моей юности и неведения», – произнес новопосвященный, благодаря митрополита за свое возвышение. Грехами или, точнее сказать, единственным «грехом юности» брата был необузданный язык, при независимом характере. До митрополита доходили слухи, и вот почему Гиляров Девичьего монастыря не получал повышения, хотя в порядке священноначалия и заслуживал бы. Три года назад на подобную же священническую вакансию в Девичьем монастыре определен был сверстник и сослуживец брата, другой диакон, из второразрядных учеников и не безукоризненной жизни. Но за ним не было греха излишней прямоты. Бессильны были ходатайства и шурина братнина, Геннадия Федоровича Островского, доводившегося в близком свойстве митрополиту и пользовавшегося его благоволением. «Он дерзок, в нем нет смирения, самомнителен», – таков был ответ митрополита. С этими недостатками, однако, так и в могилу сошел брат, и доля его мало украсилась даже с возвышением во священники. Жизнь незазорная во всех отношениях, исправное священнослужение, неутомимое проповедание Слова Божия, не снискало ему отличий. Напротив, за резкое слово, сказанное кому-то из князей Гагариных по случаю какой-то излишней требовательности от девического духовенства, брат спустя немого лет выведен был из Девичьего монастыря к бедной церкви Воздвиженья-на-Овражках, а оттуда, не имея средств купить священнический дом, сам перепросился в приход Св. Владимира, еще более убогий, но где по крайней мере квартира была церковная. Там и скончался он среди нужды, в числе самых заурядных священников, обогнанный по службе посредственностями и ничтожествами, часто полуграмотными, в жизнь не написавшими проповеди, иногда пристрастными и к рюмке, и к картам, но умевшими блюсти свой язык.

На этот раз я заметил в доме брата относительное довольство, между прочим, в виде третьего блюда, являвшегося иногда даже по будням. Но в общем образ жизни не изменился, и обращение со мной осталось таким же равнодушным, хотя я перешел в Богословский класс, где ход занятий, по-видимому, должен бы возбуждать в брате более любопытства по крайней мере.

А в семинарском положении моем произошла существенная перемена: я перешел грань самую резкую; выражаясь по-нынешнему, кончил общее образование и поступал на курс специальный, факультетский. Так смотрели в старину на «богословов», хотя новая семинарская программа продольным разрезом курса и перестала соответствовать укоренившемуся воззрению. Но программа программой, а предание преданием. Нужды нет, что богословские науки были введены в низшие классы, а класс, числившийся прежде Богословским, был обременен такими науками, как сельское хозяйство и медицина: и профессора, и ученики в мыслях отделяли Богословский класс от остальных, как отличный не степенью, а качеством знаний. Мешать науку с Откровением, по их мнению, не следовало.

Отдам должное старой школе: ее христианские верования были глубоко искренни, и отсюда истекало мнение, что все общее образование должно служить только подготовкой к принятию Откровенного учения и такою притом подготовкой, которая, на основании собственных данных естественного знания, приведет к исканию высшего просвещения в Откровении. На этом-то основании в низших классах о богословских знаниях не заботились: изучению Слова Божия и богопреданного культа места не давалось. Если бы ритор или философ старого времени в своем ученическом упражнении вздумал подтвердить какое-нибудь положение изречением Священного Писания, он получил бы дурную отметку. «Твое дело доказать от разума и опыта» – так рассуждали тогда, в твердой вере, что самостоятельные исследования разума и не предубежденный опыт не могут не привести к убеждению в необходимости Откровения. Богословие, в свою очередь, предполагалось учением цельным, не раздробленным, и оттого, хотя «гомилетика», или учение о проповедании Слова Божия, значилась в курсе особою наукой и, кажется, преподавалась, профессор богословия, он же и ректор, первым делом учил нас, среди уроков богословия, искусству проповедания.

Я сказал: кажется, преподавалась. Да, «кажется»; ее преподавал тот Алкита, или Вахлюхтер, который два года назад поступил было на преподавание философских наук. Но действительно ли слушали мы уроки гомилетики или канонического права и церковной археологии, этого память мне не сохранила; только о «патристике» я твердо убежден, что из нее уроки были задаваемы. Это означало, что если и преподавались «разные» побочные богословские науки, то ими никто не занимался, и молчаливым единогласием они признавались за детища, самовольно отлучившиеся от родителя. Значилось в программе; пускай значится, но курс шел по-старому, лишь несколько ослабленный. Богословие посократилось, ограничившись догматическим и нравственным с пастырским, тогда как не только гомилетика и герменевтика, но и каноника с литургикой должны бы войти в него, по старым понятиям. Из богословия выделялась только церковная история в тесном смысле; самостоятельность ее содержания признавалась.

В мое время сверх богословия требовали внимания еще уроки по истолкованию Священного Писания, но причина была внешняя: преподавателем состоял инспектор Семинарии. С новою программой совершилось это перемещение инспектора. Дотоле инспекторы неизменно преподавали философию, подобно как префекты в Славяно-греко-латинской академии, которых они заместили. В те древние времена учащие вместе с учениками подвигались по той же лестнице. Начиная с Низшего класса преподаватель со своими учительскими обязанностями переходил в дальнейшие, пока достигал Философии, с чем соединялось звание префекта; из префектов поступали в ректоры и тем самым в преподаватели богословия. Сказывалось господство все того же воззрения, что наука есть подготовка к вере и философия – дверь в богословие. Тогдашнее преобразование не вникло в эту идею, перекроило науки и вместо внутреннего порядка усвоило внешний. Когда классы перестали быть стадиями развития, терялось основание инспектору руководить непосредственным преддверием в богословие. Отсюда перевод его в Богословский класс и кафедра Священного Писания, ближайшая к науке, преподаваемой ректором, и приличная инспектору как монаху.

Толкователь Священного Писания не пользовался, однако, нашим уважением как профессор, хотя его любили как инспектора. Он был не строг; можно было даже обезоруживать его начальническое неудовольствие средством, впрочем, оригинальным – рассмешив его. У нас находился даже специалист для этого. Как бы ни велика была шалость, но если в ней с другими участвовал Павел Воскресенский, все сойдет с рук. Воскресенский брал иногда на себя вину в проступке, которого даже не совершал. Но пойдет к инспектору, начнет резонировать, даже запанибрата усовещивать, как-де не стыдно на пустяки обращать внимание; притворным видом простодушия заставит хохотать инспектора, вызвав на разговор, и дело выигрывалось.

Но в науке Алексий был слаб. Ходило предание, что местом в списке магистров и первоначальным ходом учебной службы он обязан был, во-первых, своему монашеству, а во-вторых, тому обстоятельству, что он оказался как бы крестником великой княгини (Марии Николаевны). Ее высочество пожелала видеть обряд пострижения; тут как раз подоспело разрешение студенту Руфину Ржаницыну принять иночество; пострижение его с переименованием в Алексия и совершилось в присутствии великой княгини.

Сколь, однако, велики были его познания, о том может дать понятие следующий случай, заставивший ребят много смеяться. Зашла речь о том, что в Ветхом Завете открываются намеки на троичность Лиц в Божестве. На это указывает, сказал один из бойких учеников, между прочим, слово лицо, которое по-еврейски употребительно только во множественном числе: паним. «Да, да, – подтвердил, закусывая ус по своему обыкновению, профессор, истолкователь Священного Писания, он же инспектор, – ка-ним – лицо, каним».

Бедный не расслыхал и обнаружил незнание такого слова, которое встречается на второй же строке Библии.

Ректора Иосифа, напротив, и уважали, и любили, и боялись, хотя высокой учености тоже не предполагали в нем; да ее и не было у него; он не имел и магистерской степени. Про себя ребята даже шутили над ним, пересмеивали его, но в самом смехе сохраняли почтительное уважение. Смеялись над его святою простотой, над чистотой его понятий, которая казалась комическою среди окружающей грубости и растления, но в душе тем глубже пред ней преклонялись.

– Ты где это напился? – допрашивает ректор казеннокоштного большого болвана, ввалившегося вчера пьяным в нумер и виденного кем-то из начальства в этом безобразии. – Где это ты так нахлестался?

– Виноват, ваше высокопреподобие, – отвечает болван, состроив смиренно-постную рожу. – Пришел отец, дьячок из села, повел в пол-пивную. Не смел ослушаться родителя; он меня угостил, заставил выпить бутылку пива.

– Бутылку! – воскликнул в непритворном ужасе ректор. – Ты целую бутылку выпил?

– Да, – смиренно продолжал кающийся, воображая, что указанием на такую незначительную дозу такого невинного напитка он совершенно обезоружил гнев отца ректора.

– Так целую бутылку, ц-е-е-лую бутылку! Да как тебя не розорвало! Целую бутылку!

История о «целой бутылке» с тем же ужасом и тем же недоумением «как не розорвало» рассказана была потом в назидание и предостережение ученикам при полном собрании класса. А ребята посмеивались себе, недоумевая в свою очередь, как же это ректор не знает, что Любимов или Малинин может осушить не бутылку, а целые две дюжины и будет ни в одном глазе, на этот же раз, вероятно, опустошил четвертную, да не пива, а сивухи.

– Вот, бывало, и я так же, – говорил ректор в другое время, – все, что ни напишу, все без толку. Что ж, сударь, трудом, размышлением, прилежанием достиг того, что выучился, да и вас учу. Раз я размышлял и не заметил, как в яму попал. Вот, сударь, а ты что?

Такие рассказы заставляли смеяться; но ректор был высокий труженик, подвижник долга, монах примерной жизни, нелицеприятный начальник. Как детски простодушен и отечески нежен бывал он во вразумлениях провинившимся, так детски радовался успехам и дарованиям учеников. Помню, рассказывал он нам в классе про одного из своих бывших учеников, года три или четыре уже после того, как выпустил его. «Слова не выкинешь, слова не прибавишь – вот как писал!» – с восхищением восклицал добрый ректор и, умильно улыбаясь, несколько раз по своему обыкновению повторял слова, обращаясь то в ту, то в другую сторону к ученикам с выразительным жестом: «Слова не выкинешь, слова не прибавишь, вот как писал!»

И однако его боялись; лишь завидят, бывало, все разбегаются. Это особенно заметно бывало, когда выходил он из класса. Он имел обыкновение засиживать долее звонка. Богословский класс помещался во втором этаже, и распущенные ученики младших классов расхаживали по двору в ожидании послеобеденной перемены, толпились на крыльце. Меня удивляло это бегство пред лицом начальника. «Что за глупая, что за рабская привычка! – рассуждал я в негодовании. – Ректор не зверь. На же, останусь на крыльце». Так и поступил; я был в Среднем отделении. Завидя ректора, сходящего с лестницы, все по обыкновению рассыпались. Я остался сидящим на крылечной ограде. Ректор сошел, поравнялся со мной. Я встал и поклонился. «Гиляров! (он так произносил мою фамилию), – возвысил он голос, обратившись ко мне, – ты что же тут сидишь? Камни протрешь, пошел бы да размышлял. Что за дело сидеть, ногами болтать да камни тереть!» Я поклонился в знак послушания и подумал: а ведь, значит, есть основание, почему, завидев его, все разбегаются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю