355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Моисеев » Как далеко до завтрашнего дня » Текст книги (страница 3)
Как далеко до завтрашнего дня
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:53

Текст книги "Как далеко до завтрашнего дня"


Автор книги: Никита Моисеев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)

На наших субботних встречах много говорили и об исторических сюжетах и судьбах России – традиционная тема русской интеллигенции.

Эти вечера оставили неизгладимый след в моей памяти и формировали мировозрение, куда более эффективно, чем любая пропаганда и изучение краткого курса истории партии. Очень важно, что они побуждали меня к чтению «взрослых книг». Мне было 8 лет, когда я прочел всю трилогию Мережковского «Христос и Антихрист». Сейчас у нас полностью исчезла культура неспешной беседы, столь распространенная в былые годы в среде русской интеллигенции. Людям было просто интересно общаться за чаем. Сейчас же когда приходят гости, мы много пьем, не рассуждаем, а «обмениваемся информацией» о жизненных тяготах и почти не принято, как в былое время размышлять вслух. Наши сегодняшние встречи больше напоминают американские вечеринки, чем традиционные русские «посиделки».

Для моего будущего было крайне важно постоянное общение со взрослыми. Из разговоров, которые я слушал, мне очень многое западало в душу и осталось там на всю жизнь. А непонятное – оно служило источником вопросов, которые я, позднее, задавал отцу и деду, во время прогулок. Я любил гулять со взрослыми и возникавшее, при этом, ощущение единства команды. Я, чем-то напоминал барбоса, который гуляя с людьми, все время на них оглядывается, чувствуя себя членом компании: все вместе!

Мне были очень интересны жизнь и работа отца и деда. О том, что происходит в мире, я узнавал из их разговоров между собой и у меня возникал образ мира, моей страны и нашего в ней положения. О многом я спрашивал, когда мы бывали одни и дед и отец мне охотно отвечали на мои детские вопросы. Они мне также многое рассказывали и об истории семьи и судьбах наших многочисленных родственников.

Из разговоров деда и отца я понимал, что в те благославенные годы позднего НЭП,а все постепенно стабилизируется, Россия снова становится державой, с которой начинают считаться. И этому все радовались. Только вот, по-прежнему, большевички в косоворотках постоянно делают глупости. Но они быстро учаться. И мой мудрый дедушка думал, что лет, этак, через десяток все снова выйдет на круги своя. Отец был более реалистичен, но и он, как потом оказалось, переоценивал возможности здравого смысла: там на верху идет борьба за власть, победят мерзавцы, причем те, кто мерзее. А современное государство, конечно, снова возникнет. Не не такое как Германия или Франция, а наше русское. И не скоро – через поколение. Но оказалось, что и отец был чрезмерным оптимистом.

Отец и дед многое оценивали по-разному. Сергей Васильевич считал революцией только Февральскую, полагал, что именно в ней корень всех бед, которые испытывает наш народ. Не случись ее, не возьми верх демократы, сбежавшие потом из России и оставившие нам все расхлебывать, война закончилась бы еще в начале 18 года. Октябрьскую революцию дед считал только переворотом, однако сохранившим целостность страны. Что считал наиважнейшей задачей любого правительства. Поэтому и относился к большевикам гораздо более терпимее чем мой отец. Отец же не мог им простить гражданской войны, миллионов жертв и той разрухи, которую она принесла. Отец был уверен, что Россия была на кануне нового взлета и в экономике и, особенно, в культуре. Ее серебрянный век должен был перасти в новый золотой. Удар по культуре, российским традициям, прививка России европейского мышления с его гипертрофированной экономичностью и атеизмом, отец считал главной мерзостью, учиненной большевиками.

Его понимание революционных событий было, наверное, близко к тому, которое было у Черчиля, сказавшему в те годы: «русский дредноут затонул при входе в гавань». Отец считал, что никакими аргументами, в том числе и государственной целостности, Октябрьская революция и гражданская война оправданы быть не могут. Он полагал также, что Февральскую революцию предотвратить было уже нельзя, что корень зла был раньше, в том, что Россия вступила в германскую войну, как ее называли и отец и дед. Отец был человеком «серебрянного века» нашей страны. Он видел лучше деда взлет ее культуры, быстрый прогресс во всех направлениях, ценил нашу самобытность, и в культуре, и в организации жизни и остро горевал по утере всего этого. Он мне много рассказывал о героизме русских войск на германском фронте, но считал, что это уже ничего не могло изменить. Трагедия, по его мнению, произошла раньше. Он считал, что это было убийство Столыпина. «И зачем охранке это понадобилось» – он часто повторял эту фразу, когда речь заходила о Столыпине. Теперь я, наверное, смог бы ответить на такой вопрос.

Но в одном сходились и дед и отец – они были искренними русскими патриотами в самом цивилизованном понимании этого слова. Одной из официальных доктрин в двадцатые годы была борьба с русским шовинизмом. Объявлять себя себя русским, проявлять интерес и симпатию к русской культуре и, особенно, традициям и истории, считалось проявлением чуть ли не антисовьетизма. А русской истории мы в школе вообще не учили. О Петре Великом, о победе на Куликовом поле и о других страницах истории, мы могли узнать только в своих семьях и то тайком. У нас дома было много книг по истории России, были исторические романы Загоскина, Толстого, Мережковского. Отец мне все это давал читать (что я делал с удовольствием) и потом долго обсуждали прочитанное. Отец любил рисовать. Тогда мы читали вслух. Иногда читал я, иногда моя мачеха. Так мы прочли «Воину и мир». Сцена кончины князя Болконского произвела на меня такое впечатления, что я потом не спал почти всю ночь.

Вот так, в 10 – 12-летнем возрасте я входил в мир.

Я много гулял с отцом и он мне с видимым удовольствием рассказхывал что нибудь из истории или о книгах, которые мне следовало прочесть. Я помню, как за несколько прогулок он рассказал мне всю историю пунических воин и Ганибал на долго сделался моим любимым героем. Однажды – это было в 27 или 28 году, мы с отцом вдвоем, во время его отпуска поехали в какуюто деревню, расположенную в верховьях Западной Двины, прямо на ее берегу. И прожили там едва ли не целый месяц. В нашем распоряжении были лодка, удочка и все тридцать лет эпопеи трех мушкетерах на французском языке. Мы отплывали в какой нибудь тихий заливчик, где, по нашему разумению должна была бы водиться рыба и становились на якорь (то есть бросали в воду камень на веревке) и начинались увлекательные часы. Мы по очереди следили за удочкой и по очереди читали вслух дартаньяновские приключения. Отец ими увлекался почти на моем уровне. Как ловилась рыба и ловилась ли она вообще – я не помню, но все перепетии отважного гасконца до сих пор могу воспроизвести во всех деталях. Отец – он был тогда совсем молодым человеком, ему еще не исполнилось и сорока, читал Дюма с неменьшим увлечением чем я.

Такая совместимость поколений полностью исчезла в послевоенное время. У меня, к моему великому огорчению уже не было душевных контактов с моими детьми. Я им был уже неинтересен. Может быть это веяние времени. А может я сам был настолько увлечен своей работой, спортом, жизнью, что не мог отдавать им нужную частицу собственного я? Нужной сердечности? А без этого мои попытки «организовать духовную преемственность» были обречены. А позднее, даже простые попытки более глубоко вникнуть в детали их жизни категорически ими пресекались и, причем, в весьма резкой и даже обидной форме. Такая отстраненность от детей, это, может быть, самое тяжелое бремя, которое я несу на склоне лет. Я утешаю себя мыслью о том, что в таком разобщении проявляется дух времени – дети, в нынешнее время, очень критически относятся к отцам. Ведь подобное происходит сейчас почти во всех семьях. Тоже я видел и за границей – дети очень рано уходят в самостоятельную жмзнь. Но мне от этого не легче, душевный вакум остаётся незаполненным. Да, эта разобщенность не только личное горе, но оно опасно для нации в целом. Мы лишились очень многого, утеряв ту общность поколений, которая была так характерна для всего русского общества, особенно для интеллигенции и крестьянства.

Наши субботние посиделки продолжались еще довольно долго. Люди к нам тянулись, хорошие люди, как я теперь понимаю. Но постепенно разговоры начали менять свой характер. Несмотря на кажущееся нэповское благополучие в атмосфере появилось нечто тревожное. Начались «чистки». Людей увольняли с работы и они стали отъезжать за границу. И правительство особенно не препятствовало эмиграции интеллигенции. И она собиралась понемногу в дальний путь, с глубокой убежденностью в том, что этот отъезд не на долго. И тем не менее, с горем и болью, и с ясным сознанием того, что там за кордоном лежит земля чужая, а вовсе не обетованная. Как непохожа была эмиграция 20-х годов на нынешнюю полуинтеллигенцию, которая говорит о России – эта страна. Мне иногда хочется ей сказать: ну и скатертью вам дорога, а мы попытаемся эту страну сохранить нашей страной!

Каждый раз, когда шел разговор об отъездах, я слышал, как называли то одну знакомую фамилию, то другую. Особенно памятно прощание с семьей Петрункевичей. Глава семьи был сослуживцем моего отца, вроде бы даже каким-то начальником. Но однажды его «вычистили», предложив, правда должность бухгалтера в каком то небольшом учреждении железнодорожного ведомства. Причины увольнения даже не скрывали. Петрункевичи – старая тверская помещечья фамилия, а их ближайший родич, кажется дядя, был известным кадетом. Мой отец еще в студенческие годы вступил тоже в партию кадетов, но скоро в ней разочаравался. Но факт пребывания «в кадетах» тщательно скрывал. По тем временам это был настоящий криминал.

Я помню, как мадам Петрункевич обняв мою мачеху рыдала на ее плече. Мы, как могли, их успокаивали. Дед говорил о том, что через 2-3 года они вернуться. В стране начинается индустриализация и ей понадобятся хорошие инженеры. Мой милый и хороший дед, так похожий на Тараса Бульбу, – он всегда был через-чур оптимистом – сказались гены: он пошел в своего внука.

Я хорошо помню и отъезд Шлиппенбахов – забавное семейство: папа, два сына и дочь и все ростом около двух метров. Отец говорил – четыре сажени шлиппенбахов. Их предок, какой то пленный швед, остался в России во времена Северной войны. Шлипенбахи тоже были инженерами и все работали на одном и том-же заводе (кажется, на Гужоне, как раньше называли Серп и Молот). Вся их вина состояла в том, что пленный швед во времена Петра Великого, сумел сохранить не только свою фамилию, но и баронский титул.

Получил предложение уехать за границу и мой дед. Знаменитая фирма Вестингауз приглашала деда на работу в качестве консультанта с каким то фантастическим окладом. Однажды дед вернулся со службы много позднее обычного и был мрачнее тучи. Оказывается было заседание коллегии наркомата, членом которой он был и на нем рассматривалось письмо фирмы Ветингауз, которое пришло по официальным каналам. Коллегия решила – рекомендовать Сергею Васильевичу Моисееву выехать в Америку, причем, обязательно со всей семьей, включая и детей и внуков.

Обедали мы обычно около 7 часов вечера, когда отец и дед возвращались со службы и мы собирались за столом всей семьей. В этот день мы обедали много позднее – ждали возвращения деда. За столом царила тяжелая атмосфера. Дед угрюмо молчал. Потом сказал одну фразу «Я не уехал тогда из Хабаровска, хотя оставаться там было угрозой для моей жизни, а теперь..». Дед встал из за стола, вынул из за галстуха солфетку и ушел в другую комнату.

Вскоре он вышел на пенсию.

Атмосфера сгущалась – это чувствовали все. Во время субботних встреч все меньше и меньше говорили о политике. Да и сами встречи становились малочисленнее и происходили уже далеко не каждую субботу. А потом и вовсе прекратились.

В конце 28 года был неожиданно арестован Николай Карлович фон Мекк, занимавший довльно высокий пост в ВСНХ. А вскоре после своего ареста он был расстрелян. Наша семья почувствовала, что снаряды ложаться где то рядом. Через год по делу о промпартии был арестован мой отец. В конце тридцатого года в больнице бутырской тюрьмы мой отец скончался – от сердечного приступа, как, во всяком случае, было сказано моей мачехе. Проверить этот факт мне не удалось.

Через несколько месяцев скоропостижно скончался и мой дед. Пережить гибель своего сына он не мог. Горе сковало семью. Средств к существованию не было.

Начиналась новая и очень трудная страница жизни. -39-

Ростов на Дону

Другой, очень радостный период моей жизни, начался после переезда в Ростов на Дону. Он открылся неожиданно после всех страшных передряг, горя и опасностей, которые свалились на меня зимой 49-50-го года. Неожиданно пришло счастье – я к нему никак не был готов. Это был подарок Неба – я его тогда так и воспринял.

В начале зимы 50-го года меня лишили работы и на до мной повисла угроза ареста. Вот тогда мне пришлось оставить всё и дом, и Москву и уехать в неизвестность. Причем уже не одному – к этому времени я был женат и нес ответственность не только за себя. Зима того года была была одним из самых трудных периодов моей жизни. Произошло обрушение всего – произошло вдруг и совершенно неожиданно, когда, казалось бы кругом сопутствовал успех. Война была за спиной, все двери, как мне казалось были открыты, жизнь налаживалась, в сейфе моего институтского кабинета в НИИ-2 лежал черновик докторской диссертации, начиналась семейная жизнь...Как я тогда не сломался? Ума не приложу! Помогли, конечно, обстоятельства – о чем я уже рассказывал и, может больше всего, друзья – Саша и Нина Куликовские, которые ту страшную зиму прожили со мной на Сходне. И, они (может быть только они) по-настоящему, были рядом со мной.

Тогда, неожиданно была арестована моя мачеха, которая проработав более четверти века учительницей сходненской школы, уже вышла на пенсию. Тогда-то и произошла, действительно катастрофа. И не только для нее, но и для меня. Я должен был поставить крест на своей научной деятельности, на своей специальности. Искать какие-то иные формы работы, существования, наконец. Меня мгновенно лишили допуска к секретной работе, а, тем самым и к моей диссертации, которая так и канула в Лету – через пять лет я защищал, уже совершенно другую работу. Моя первая докторская диссертация, была связана с теорией управляемых ракетных снарядов, важной и очень закрытой темой.

И тут же, как только я был лишен допуска, меня прогнали с работы. В моей трудовой книжке появился штамп – уволен по сокращению штатов. Но в те годы, когда всюду нехватало людей, такой штамп означал только одно – уволен, как не заслуживающий доверия, то есть как родственник репрессированного и кандидат в арестанты. Я пробовал устроится в разные места. В отделах кадров сидели тогда обычно бывшие фронтовики. И видя мой китель без погон и три ордена и серию медалей, которые, я носил, как и все, которые в то время еще донашивали старые гимнастерки и кители, начинали разговор доброжелательно, с явным желанием помочь. Но как только обнаруживался штамп в трудовой книжке, лица сразу каменели и стандартный ответ «Извините, но...»

Деньги стремительно кончались. Оставались те, которые я сумел отложить на первый гражданский костюм. Я собирался его купить сразу после войны. Но и с ними мне скоро пришлост расстаться. А нужный мне костюм я купил лишь через несколько лет, уже работая в Ростове накануне докторской защиты.

Стал реальным вопрос – как выжить? Теперь уже вдвоем – моя жена была еще студенткой Энергетического института.

Итак, что делать? Меня выручил случай, о котором я уже рассказал. Мне предложили занять должность, исполняющего обязанности доцента кафедры теоретической механики Ростовского Университета. И это несмотря на штамп, о котором я заранее рассказал ректору, профессору Белозерову. Вечно ему благодарен! Ведь время было страшное и он рисковал.

Вот и началась моя жизнь в Ростове на Дону – почти пять очень счастливых моих лет. Несмотря на многие, как говорят математики, технические трудности, жизнь очень скоро вошла в спокойное хорошее русло. Как это ни странно, но квартирные дела довльно скоро устроились. Во всяком случае к моменту рождения моей старшей дочери у меня уже было две хороших больших комнаты в старой шестикомнатной профессорской квартире в одном из лучших домов на улице Энгельса, в самом центре города. В той же квартире жило еще две семьи сотрудников университета.

Сегодня принято ругать коммуналки – конечно это не отдельные квартиры, а тем более котеджи. Но мы жили очень дружно в нашей квартире и я с удовольствием вспоминаю довольно частые вечерние посиделки на общей кухне. Как это ни странно, но наиболее дружны между собой оказались женщины.

Я никогда не забуду, как в памятный день марта 53-го года я вернулся домой и застал всех трех обитательниц нашей квартиры на кухне – они дружно ревели. Я же шел домой в приподнятом настроении и размышлял: вот теперь, наверное, мою мачеху скоро вернут в Москву, а меня перестанут подвергать остракизму. Глядишь и мне в Москву скоро можно будет вернуться. Поэтому, увидев энтузиазм кухонных плакальщиц, я сказал фразу, которую они мне долго не могли простить, и за возможные последствия которой, я потом весьма опасался:"Чего дуры ревете? Может теперь только и начнется жизнь без страхов и оглядок".

В те годы мы, действительно, почти не говорили о политике. Это была запретная тема: нас всех научил горький опыт. Но и еще – она нас и не интересовала. Опять же жизнь так научила нас всех. Мы знали – никто ни о чем не должен спрашивать, нам все скажут, что нам надо знать и нечего проявлять инициативу, ни в чем, что даже отдаленно относится к компетенции «компетентных органов». Занимайтесь своим делом и не суйте не во что свой нос! Вот так мы и жили – работали, растили детей.

В Ростовском Университете мне как то поручили вести филолсофский кружок по методологическим вопросам физики. Одна из тем – «критика копенгагенской школы», о которорй я тогда впервые услышал. Поэтому я начал с того, постарался добросовестно разобраться в том, что утверждают Бор, Гейзенберг и их ученики. В библиотеке я раздобыл статьи Бора и других крупных физиков, которые приезжали к Бору и дискутировали с ним. Проблема мне казалась очень интересной, по-настоящему научной и я радовался такому партийному поручению. Замечу, что именно с того времени я стал считать Бора одним из величайших мыслителей ХХ века и моим первым настоящим учителем филисофии.

Однако, эти занятия методологическим вопросами физики чуть было не окончились трагически. Кто то кому то рассказал о наших занятиях. Меня вызвали в отдел науки обкома партии и спросили:"Что это Вы там прёте всякую отсебятину. Вместо того, чтобы заниматься творческой работой и изучать рекомендованные материалы – популяризируете Гейзенберга (накануне мы разбирали его статью)? Так можете и положить на стол свой партбилет!" Я был снят с поста руководителя кружка. Правда, каких либо административных последствий эта история, кажется, не имела. Вот мы и избегали любых обсуждений хоть как-то относящихся к политике и, особенно, коментирования происходящего. И даже смерть Сталина никак не обсуждалась. Ну просто никак! Умные пожимали плечами – поживем, увидим. Те, кто поглупее, повторяли написанное в газетах. У меня был тогда лишь один запомнившийся разговор.

В соседнем подъезде моего дома жил известный профессор ихтиолог Пробатов Александр Михаилович. Я пошел как то погулять по улице Пушкина – хорошая тихая улица, с бульваром посредине и неожиданно его встретил. Поздоровались, сели на лавочку – был хороший светлый день. Март в Ростове бывает великолепен! Помолчали. Подумали, как выяснилось – об одном и том же. «Хочется надеется Алесандр Михаилович». «Хочется, Никита Николаевич. Но хуже не будет – некуда. Мера все-таки есть». Вот и весь разговор.

Мое отношение к Сталину было однозначным и выработалось еще в детстве, в семье – ее бедами. Отец их связывал со Сталиным и его стремлением утвердится единовластным, монархоподобным, как он говорил, хозяином страны. Он считал, что революция только и может кончится абсолютным единовластием, а тираном может стать только Сталин – «мерзавец должен быть, в этой ситуации, абсолютным», как он говорил деду. Вот и я воспринимал и Сталина и все происходящее сквозь призму этих разговоров отца и деда. Несмотря на своё крайнее неприятие Сталина как политической персоны, во время войны я готов был кричать как все: за Родину, за Сталина. Но и намека на ту любовь к Сталину, которую я видел в некоторых стихах Симонова, у меня не было. Я его в те годы принимал как неизбежность, даже как историческое благо. Сталин второй раз сохранял Россию как целое.

Здесь я во многом шёл по стопам своего деда. Он ненавидел либералов временного правительства и прощал большевикам многое за то, что они сохранили целостность страны. Большевики придут и уйдут, а Россия останется – любил он говорить. Ни с кем никогда не делясь мыслями, я думал примерно так же и о Сталине. Мне только казалось, что после войны, когда столь неоспоримо было показано единство народа, когда цели – его личные цели «абсолютного повелителя» и победителя фашизма, были вроде бы и достигнутыми, и Сталин должен начать вести себя по другому. Я понимал, что Ягода, Ежов, Берия – всего лишь креатуры ЕГО самого. Я думал, что после окончания войны, такие персонажи перестанут быть ему нужными. Но я тогда не понимал еще, что дело не только в Сталине – он лишь образ и реализация СИСТЕМЫ! Системы, достигшей в его лице «оптимальной» реализации.

И вот постепенно мои иллюзии, вернее надежды начали отступать. Я видел, что сбываются худшие предчувствия – все эти «особняки» ушли в тень лишь временно. Скоро они опять понадобятся. И снова начинается старое. И снова подбираются к нам, к людям, стоящим вне системы и ко мне лично. Вот я и удрал из Москвы, по совету мудрейшего Саши Куликовского! А теперь Сталина уже и нет. Неизбежна некоторая передышка. А потом – история не повторяется, трагедия перерождается в комедию, также как и демократия в хаос – это сказал, кажется, еще Цицерон. Жить будет мерзко, но можно. Менее опасно, во всяком случае. И все же вся эта сволочь однажды оставит Россию, прекратит ее терзать – об этом говорили и дед и отец. Они просто ошиблись во времени – они оказались через-чур оптимистами и им не приходило в голову, что одна сволочь заменит другую.

Но хочется сохранить оптимизм и думать, что следующие будут лучше предыдущих. А если так, то надо работать и работать – все это пойдет на пользу России. Вот так я думал 40 лет тому назад, в мартовские дни 1953-го года!

Я иногда говорил об этом моей покойной жене. Она была медицинской сестрой на фронте и работала в медсанбате на том же Волховском фронте и в ту же памятную весну 42-го, была вероятно где то очень недалеко от меня; вступила там в партию, примерно в тех-же условиях, что и я. Ее медсанбат тоже попадал в окружение. Она с ужасом слушала мои речения, не спорила и только просила, чтобы я об этом ни с кем никогда не разговаривал. Но я ни с кем и не разговаривал на подобные темы. Даже с Иосей Воровичем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю