355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Никита Елисеев » По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) » Текст книги (страница 9)
По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
  • Текст добавлен: 21 апреля 2017, 23:30

Текст книги "По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)"


Автор книги: Никита Елисеев


Соавторы: Петр Горелик
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)

То, что было сформулировано в первой части «Записок…» как сочетание несочетаемого (интернациональной революционности чисто советской выделки и русской патриотической традиции), в главке «Белогвардейцы» парадоксально и органично сочетается. Здесь советский майор, интернационалист, «инородец» (еврей), с уважением (почти с восхищением) смотрит на осколки, обломки дворянской офицерской России – причем не только на большевизанов из белградского ССП (Союза советских патриотов), но и на врагов, заслуживших партизанскую советскую революционную ненависть: «…здесь сформировался Русский охранный корпус… с офицерской уважительностью в обхождении, корпус, из которого <сербские> партизаны не брали пленных – расстреливали поголовно. Не случайно именно здешние юнцы из кадетского корпуса лезли на наши пулеметы на дунайских переправах»[100]100
  Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 132.


[Закрыть]
. И в Союзе советских патриотов Слуцкого привлекает староофицерское, дворянское: «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление»[101]101
  Там же. С. 136.


[Закрыть]
. Самое любопытное и парадоксальное то, что «интерференция» происходит с двух сторон. На советских революционеров, победивших немецкое нашествие, с уважением, едва ли не с восхищением смотрят дворяне – стараются перенять что-то важное, сильное, без интеллигентских «мерлихлюндий» и «особой уважительности в обхождении», что обеспечивает победу.

Такое соединение, такой синтез, условно говоря, Деникина и Троцкого могли бы показаться заурядным национал-большевизмом, «сменовеховством» навыворот, если бы помимо идеологических схем – поверх них, а иногда и против них – в Слуцком не работал удивительный поэтический инстинкт, мудрость наблюдателя, «с удовольствием катящегося к объективизму». Он старается запомнить детали – и они «прокалывают» идилличность идеологической схемы. Слуцкий описывает подготовку к первому легальному собранию ССП, которое должно состояться в бывшем Русском доме, принадлежавшем русской эмигрантской колонии Белграда: «В зале шел поспешный пересмотр портретов. Без прений выбросили Николая Александровича, его отца и прадеда. Помешкали над Александром вторым освободителем и Александром первым благословленным. В конце концов, уцелели Петр, Суворов, Ермолов. На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год»[102]102
  Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 135.


[Закрыть]
. В социальное сознание советского человека тридцать седьмой год еще не вошел символом беды, ужаса; он еще остается в подкорке, в подсознании – как знак чего-то странного, зловещего, связанного с болезнью, с обездвиженностью. «…Огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год» – этот образ и это уподобление свидетельствуют о том «мировом неуюте», который начинал чувствовать Слуцкий среди всей идиллии слияния «русского неба» и «русской земли». Нет – в первоначальном насмешливо-враждебном отношении друг к другу «двух Любовей» была своя правда, раз их органическое соединение рождает нечто вызывающее подобную ассоциацию. Много позже, после патетического финала баллады «Кульчицкие – отец и сын» («каждому, покуда он живой, хватает русских звезд над головой, и места мертвому в земле российской хватит»), Слуцкий напишет короткое автовозражение:

 
На русскую землю права мои невелики.
Но русское небо никто у меня не отнимет.
 
 
И если неумолима родимая эта земля,
все роет окопы, могилы глубокие роет,
то русское небо, дождем золотым пыля,
простит и порадует, обнимет меня и прикроет.
 

Собственно говоря, уже в сорок пятом-сорок шестом годах Слуцкий не мог не чувствовать, не видеть, что та «форма приверженности к сущему», которую он назвал первой, в которой выделял рационалистические, «разумные» черты, как раз и оказалась наиболее донкихотской, идеалистической, более всего оторванной от действительности. Недаром в «Записках о войне», рассуждая об оккупации, Слуцкий пишет об «изменах председателей горсоветов» (практиков, прагматиков) и о верности «прекраснодушных идеалистов», вроде сельских учителей или «старого рабочего, рядового участника 1905, 1917 годов». «Сущее слишком разумно, чтобы стерли его немцы в четыре месяца». Но немцы стирали это сущее: «под корень вырубались целые народы», «публичное прощение пассивизировавших себя коммунистов», «газеты, где печаталась Зинаида Гиппиус», «перевод советских железнодорожных рельс на европейскую колею». В поэзии Слуцкий дает потрясающий образ «человека чисто советской выделки», уверенного в незыблемой разумности сущего и потрясенного тем, как это сущее гибнет. Мы имеем в виду «Балладу о догматике»:

 
Немецкий пролетарий не должон! —
Майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.
 
 
Гоним вдоль родины, как желтый лист,
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
..................................................
 
 
По Ленину не так идти должно! —
Но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
...........................................
 
 
Когда же изменились времена
и мы – наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.
 
 
Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
 
 
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев.
Он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
.............................................
 
 
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхожденья
ему прикладом вышибли мозги,
 
 
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не изменилось ровно ничего.
И если бы воскрес он – начал снова.
 

Это стихотворение важно не только констатацией гибели «прекраснодушного советского довоенного идеализма», но и признанием его удивительной – вопреки всему – живучести. Горькая насмешливая автобиографичность «Баллады о догматике» очевидна. Слуцкий, написавший накануне полной своей немоты, молчания, «вырубленности» из изменившегося мира: «Я, как сторож возле снесенного монумента “Свободный труд”, с своего поста полусонного не сойду, пока не попрут», – не мог не понимать, что такого рода несмотря-ни-на-что-верность и называется: догматизмом.

Конечно, различий между майором Петровым и майором Слуцким не счесть – начиная с того, что Борис Слуцкий неплохо знал немецкий язык, а майор Петров совсем не знал язык противника, «хоть много раз пытался», и кончая тем, что простодушный простонародный выкрик майора Петрова: «Немецкий пролетарий не должон!» – никак не мог вырваться у интеллигента Слуцкого. Слуцкий скорее мог иронически прокомментировать странное поведение немецкого пролетария: «Но рурский пролетарий сало жрал, а также яйки, млеко, масло, и что-то в нем, видать, давно погасло. Он знать не знал про Волгу и Урал», – чем изумиться этому поведению.

Да, дистанция между майором Слуцким и майором Петровым велика, но это дистанция между Сервантесом и Дон Кихотом: Слуцкий описывал собственную ситуацию, гиперболизируя, карикатуря ее. Это он «двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой» был «сбит с толку, огорошен, возмущен неправильным развитием событий» летом 1941 года.

Потому что Слуцкий хоть и знал немецкий язык, но очень долго (как и майор Петров) был уверен в том, что «слово “Маркс” оно понятно всем и слово “класс”, и слово “пролетарий”. Потому что Слуцкий хоть и читал (в отличие от майора Петрова) книжки других писателей, кроме Ленина, но очень долго основой основ его мировоззрения оставались тридцать томов Собрания сочинений вождя. И, наконец, самое главное: потому что, оказавшись в 1944 году в Европе, Слуцкий (как и майор Петров) решил: «теперь война пойдет по Ленину и по майору!» Теперь произойдет превращение отечественной войны в войну революционную – ориентиром станет не великая Россия, но Союз Советских Социалистических Республик Европы и Азии.

Только когда по Слуцкому ударила шовинистическая, антисемитская послевоенная кампания советского пролетарского государства, он понял, что готовят ему, победителю фашизма, майору, интернационалисту, еврею, – политики, для которых тактика оказалась стратегией: погром, высылку, безымянную гибель. Но, как и майор Петров, он остался верен интернационалистской, революционной программе своей юности, иначе бы не написал в те годы: «Я строю на песке». Это ведь тоже вариант: «Если б он воскрес, то начал б снова». – «Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым, я мог бы возмутиться и спросить: За что меня? И по какому праву? Но верен я строительной программе, прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке».

Автор «Записок о войне» еще не знает, но только предчувствует, что «трогательная геометрия шпал, кубарей и треугольников, как в песок вода – ушла». Ему, наоборот, кажется, что верность «отрытым не из могил, из ям, где марковцы, корниловцы, дроздовцы» погонам – гораздо большее донкихотство, гораздо больший идеализм.

Он ошибался. Его политические прогнозы оказались неверными. Он не умел предвидеть. Зато он умел смотреть. Он был не политиком, а поэтом. Поэтом XX века, услышавшим в неблагозвучии, корявости, дисгармоничности, противоречивости – «музыку далеких сфер».

Корявы, дисгармоничны и противоречивы и его прозаические «Записки о войне». Для чего он их писал? Для себя? Подыскивал точные слова для нового жизненного опыта? Искал интонацию, которая была бы не фальшива? Он пробовал найти ее еще до войны. Еще тогда, когда он был «мальчишкою с душою вещей, каких в любой поэзии не счесть», когда он еще не знал «вещество войны», – Слуцкий написал первое свое «послевоенное» стихотворение «Инвалиды» об инвалидах Первой мировой, обезображенных войной людях, собранных в богадельне на Монмартре. По поводу этого стихотворения он услышал насмешливое: «Очень похоже на Сюпервьеля» и с той поры никогда не позволял себе в стихах «экзотики» вроде «Монмартра», «генерала Миахи» или «мсье Ахуда»: писал только о том, что видел, или о том, что мог себе точно представить.

Надо помнить, что «Записки о войне» – это проза поэта, который на время перестал быть поэтом, замолчал в ожидании нового языка для новых тем. Все то, что он пережил и видел, покуда укладывалось в прозу – ритмическую прозу, недалеко ушедшую от поэзии (в особенности от его поэзии), но прозу. Что-то мешало ему покуда зарифмовывать войну; он так оценивал положение дел в послевоенной советской поэзии: «Война кончилась, отменив скидки на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во “Враги сожгли родную хату” и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского в частности, отсутствует»[103]103
  Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 217.


[Закрыть]
. Слуцкий пытался заполнить лакуну, пытался соединить то, чему научили его учителя, с тем, чему научила его жизнь. В конце концов, ему это удалось, но пока – в последний год войны, в первый предвоенный год – ему это не удавалось. Дело не в жестокости. Очень жестокие сюжеты Слуцкий в прозе как раз и не пересказал, сохранил для стихов. В «Записках о войне» ни слова о его военно-следовательской службе. «Какие случаи случались, а вот стихи не получались». Да нет, стихи-то получились, сначала гумилевско-тихоновско-сельвинская баллада «Атака осужденных», а много позже – надрывно-достоевские ламентации или почти галичевское издевательство. «Военная прокуратура» была не для стихов и не для прозы, а для чего-то, что было лучше и стихов, и прозы. И страшнее. «Пристальность пытливую не пряча…», «Расстреливали Ваньку-взводного…», «За три факта, за три анекдота…», «Я судил людей и знаю точно…» – все это вошло в поэзию зрелого, позднего Слуцкого. А в поэзию молодого Слуцкого могла бы войти «Атака осужденных», но не вошла. Слуцкий, который не хотел быть «молодым поэтом», искал верную интонацию, в которой соединились бы патетика и ирония, жалостливость и жестокость, честность и идеологичность. Поразительно, что в самом тексте «Записок о войне» есть ключ к этой найденной Слуцким, в конце концов, интонации, совпавшей с его мировоззрением, жизненным опытом и поэтической выучкой: «Они <изнасилованные женщины австрийского села Зихауер. – П. Г., Н. Е.> были слишком измучены, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическая формула была уже найдена. И какая точная – “нас гоняют, как зайцев”»[104]104
  Там же. С. 103.


[Закрыть]
. Стоит сравнить эти слова с тем, что писал о поэзии Слуцкого Иосиф Бродский: «Ему свойственна жесткая, трагичная и равнодушная интонация. Так обычно говорят те, кто выжил, если им вообще охота говорить о том, как они выжили, или о том, где они после этого оказались»[105]105
  Бродский И. Выступление на симпозиуме, посвященном 40-летию окончания Второй мировой войны / Пер. Л. Лосева // Times Literary Supplement (London). № 4285 (17 May 1985). P. 544.


[Закрыть]
. В самом деле, ведь выживший слишком измучен, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическую формулу он находит сразу. Такая точка зрения естественна для поэта, понимающего, что эстетическая формула и должна идти раньше осмысления происшедшего – и зачастую она оказывается точнее.

Непосредственно из «Записок о войне» выросла одна только баллада «Кельнская яма» – Слуцкий завершает ею главку «Гнев». Здесь очень важная функция поэзии Бориса Слуцкого – терапевтическая или, скорее, психотерапевтическая, то, что его «друг и соперник» Давид Самойлов называл «гипс на рану». Расправы с немецкими военнопленными, описанные Слуцким в этой главке, ужасны. И тогда выкрикивается, выкликается «Кельнская яма». Рядом в этой же главке оказывается прозаический набросок будущей баллады «Бесплатная снежная баба».

 
Я заслужил признательность Италии,
Ее народа и ее истории,
Ее литературы с языком,
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
 
 
Вагон перевозил военнопленных,
Пленных на Дону и на Донце,
Некормленых, непоеных военных,
Мечтающих о скоростном конце.
 
 
Гуманность по закону, по конвенции
Не применялась в этой интервенции
Ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
 
 
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
Начальник эшелона, гад ползучий,
Давал за пару золотых колец
Ведро воды теплушке невезучей.
 
 
А я был в форме, я в погонах был
И сохранил, по-видимому, тот пыл,
Что образован чтением Толстого
И Чехова, и вовсе не остыл.
А я был с фронта и заехал в тыл
И в качестве решения простого
В теплушку – бабу снежную вкатил.
 
 
О, римлян взоры черные, тоску
С признательностью пополам мешавшие
И долго засыпать потом мешавшие!
 
 
А бабу – разобрали по куску.
 

А вот прозаический вариант этой баллады: «20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона. На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окно шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега – бесплатно. Я дал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить пленных. В окне югославский еврей в бараньей шапке кричал скребущим по душе голосом: “Я хочу работать! Я не виноват! Я не хочу умирать с голоду!”»[106]106
  Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 20.


[Закрыть]

Считал ли Слуцкий, что проза имеет дело с единичными фактами, тогда как поэзия – с эпико-лирическими обобщениями? Соотношение его «Записок о войне» и его баллад производит именно такое впечатление бытовой единичной «правды», возведенной к высокой бытийственной «поэзии». Иногда зернышко баллады почти незаметно в прозаическом «навале впечатлений» войны, а иногда прорастание баллады из прозаического текста ощутимо, зримо, как в случае с «Бесплатной снежной бабой». На примере этой баллады можно увидеть, как жестокая Wahrheit («правда») преобразуется в менее жестокую, другую Dichtung («поэзию»). («Dichtung und Wahrheit» – так назывались мемуары Гете.)

«Пленные югославские евреи из рабочих батальонов, румыны и итальянцы» в балладе становятся итальянцами, даже специально римлянами. Такая «контаминация» служит целям литературной полемики. Причем полемике с самим собой, с собственным стихотворением «Итальянец» («Пускай запомнят итальянцы и чтоб французы не забыли, как умирали новобранцы, как ветеранов хоронили, пока по танковому следу они пришли в свою победу»). Такими самовозражениями богата поэзия Слуцкого, но «Бесплатная снежная баба» – особенно яркое резкое и безжалостное. «Я заслужил признательность Италии» – не потому, что благодаря «мне» они победили свой фашизм и немецкий нацизм, но потому, что «снегу дал бесплатно, целый ком». Здесь уже не итальянцы должны помнить о том, по чьему следу они пришли в свою победу, но сам поэт не может избавиться от воспоминания, от «взоров римлян, черных, тоску с признательностью пополам мешавших».

Трупы военнопленных, валяющиеся вдоль насыпи, трупы изможденных, выголоженных, «непоеных, некормленых военных» из текста стихотворения убраны. Получилось бы слишком похоже на «Кельнскую яму», а этого Слуцкий не хотел. «Скребущий по душе голос югославского еврея в бараньей шапке» тоже исчез, но как бы не до конца – он преобразовался во «взоры римлян, долго засыпать потом мешавших».

«Начальник эшелона, гад ползучий», который «давал за пару золотых колец ведро воды теплушке невезучей», призван заменить собой жителей Мичуринска, продающих снег умирающим от жажды военнопленным. Четкая балладная и идеологическая структура – фронтовик, жалеющий военнопленных, и тыловая крыса, энкавэдэшник, начальник эшелона, наживающийся на военнопленных, – оказалась бы разрушена.

И, наконец, самые важные отличия Wahrheit Бориса Слуцкого от его Dichtung: маленькая девочка, раздающая куски снега бесплатно, и офицер, который присоединяется к бесплатной «снегораздаче», а потом приказывает напоить теплушку. Эти два персонажа претерпели самые значительные изменения. Офицер вкатывает в вагон снежную бабу (вместо кусков смерзшегося, с угольной пылью пристанционного снега – огромная снежная белая баба из детства). Девочки в балладе – нет. Лишь в «затексте» баллады остается невысказанный упрек, боль: этой бы девочке лепить веселых снеговиков, а не осуществлять благотворительную акцию среди разбросанных вдоль насыпи трупов. О чем вспоминал начитанный молодой офицер, глядя на эту девочку? О теплой детской девчоночьей доброте среди взрослой холодной смерзшейся жестокости? Об отваге испуганного ребенка среди невероятного опасного страшного мира – Герды из андерсеновской «Снежной королевы»? Только здесь не ледяная жестокая снежная королева, но ее антипод – добрая круглая влажная и тающая снежная баба, раздающая себя – по куску.

Из сравнения текста баллады с текстом прозаической записи становится понятно, как глупы должны были казаться Слуцкому обвинения в «очернительстве». Он-то даже в самой «черной» своей балладе ощущал себя едва ли не «лакировщиком», во всяком случае «очеловечивателем» бесчеловечной жестокой действительности. Он и без того, сколько мог, сглаживал углы «угловатой планеты», своей родины, а его упрекали в чрезмерной «угловатости».

Итак, прежде чем быть сформулированными в поэзии, мысль, наблюдение обкатывались, обговаривались в прозе. Иногда длинное и очень важное прозаическое рассуждение Слуцкого сжимается до коротких четырех рифмованных строчек, даже до одной строчки. В «Записках о войне» Слуцкий рассуждает о причинах «любовей» девушек к оккупантам. Среди прочего он пишет: «20 лет наглядная пропаганда наша внушала девушкам идеал мужчины – голубоглазого, статного, с белесыми северными волосами. Эсэсовские блондины были предвосхищены наивными плакатами»[107]107
  Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 139.


[Закрыть]
. Для Слуцкого это важно. Он стоит в оппозиции к этой эстетике «наглядной пропаганды», он враждебен искусству «наивного плаката». В поэзии Слуцкий так описывает пленного, сдавшегося на милость победителей, готового сплясать и спеть, если его об этом «попросят»: «Веселый, белобрысый, добродушный, голубоглаз, и строен, и высок, похожий на плакат про флот воздушный, стоял он от меня наискосок». Победителями оказываются вовсе не плакатные молодцы – нет, они оказываются в проигравших.

Иногда целый большой сложный стихотворный образ вылепливается из одной только бытовой детали, подмеченной в «Записках…».

«Почти всю войну кормежка была изрядно скудной. Люди с хорошим интеллигентским стажем мечтали о мире, как о ярко освещенном ресторане с пивом, с горячим мясом. Москвичи конкретизировали: “Савой”, “Прага”, “Метрополь”»[108]108
  Там же. С. 28.


[Закрыть]
– это «Записки о войне». А вот стихотворение «У офицеров было много планов…»:

 
Нам было мило, весело и странно,
Следя коптилки трепетную тень,
Воображать все люстры ресторана
Московского!
В тот первый мира день
Все были живы…
 
 
Официант нес пиво и жаркое
И все, что мы в грядущем захотим,
А музыка играла —
что такое? —
О том, как мы в блиндажике сидим.
 

Иногда большое стихотворение – не баллада даже, а ода – становилось опровержением короткой, между делом брошенной фразы в «Записках…».

«Писаря оглупляли геройства ежедневной нормированной “героикой” политдонесений». Одно только предложение – и целое стихотворение в ответ, в возражение самому себе: «Писаря».

 
Дело,
что было В начале,—
сделано рядовым,
Но Слово,
что было В начале, —
его писаря писали.
 

Борис Слуцкий цитирует здесь знаменитый монолог Фауста: раз война с Германией, то как не вспомнить самого великого немецкого поэта? Фауст у Гете размышляет о первых словах Евангелия от Иоанна:

 
«В начале было Слово». С первых строк
Загадка. Так ли понял я намек?
Ведь я так высоко не ставлю слова,
Чтоб думать, что оно всему основа.
«В начале мысль была». Вот перевод.
Он ближе этот стих передает.
Подумаю, однако, чтобы сразу
Не погубить работы первой фразой.
Могла ли мысль в созданье жизнь вдохнуть?
«Была в начале сила». Вот в чем суть.
Но после небольшого колебанья
Я отклоняю это толкованье.
Я был опять, как вижу, с толку сбит:
«В начале было дело», – стих гласит[109]109
  Гёте И. В. Фауст. Избранные произведения. М.: Худож. лит., 1950. С. 438–439.


[Закрыть]
.
 

Дело войны сделано рядовым, но Слово записано писарем, и это тоже немало. Кое-кто (например, евангелист Иоанн) даже готов счесть, что слово важнее дела. Так или иначе, а тень вечности лежит на слове, записанном писарями.

Порою, наоборот, короткое деловое жестокое замечание «Записок о войне» кажется саркастическим комментарием, опровержением патетики стихотворных строчек, написанных позже.

В стихах: «Мы говорили не о самом главном, мечтали о деталях, мелочах, – нет, не о том, за что сгорают танки и движутся вперед, пока сгорят». В прозе словно бы пояснение: «…многие танкисты горели в танках, потому что знали, что потерявших материальную часть отправляют в нелюбимые и опасные пехотные роты».

Иногда поэтический образ, мимоходом использованный Слуцким в «Записках…», переосмыслялся, наполнялся иной тональностью в поздней лирике, становясь необходимым компонентом стихотворения. В «Записках о войне» Слуцкий пишет: «…государственный корабль наш щелист, но слишком надежными плотничьими гвоздями сколачивали его тесины». Государство держится людьми – их верой, фанатизмом, страхом, доверием, дисциплиной. Слуцкий помнил, разумеется, тихоновские строчки: «…гвозди бы делать из этих людей. Крепче бы не было в мире гвоздей». Вот эти люди и были теми слишком надежными плотничьими гвоздями, которыми сколочены государственные тесины. В поздней лирике – уже не корабль, а «гроб», и не плотничий, без страха и сомнений, без жалости и сантиментов «гвоздь», а ржавый, слабый, тронутый сомнениями, скепсисом, словом, человечный «гвоздь». «Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба, я сгожусь судьбине, а не судьбе. Покуда обильны твои хлеба, зачем я – тебе?»

Иногда несколько раз повторяющееся рассуждение в «Записках о войне» становится стихотворением, «заковывается» в стихотворный размер, оснащается рифмами. Так дважды пересказывалось, формулировалось Слуцким в прозе «Записок…» едва ли не программное его стихотворение – во всяком случае, одно из самых знаменитых, вызвавшее в свое время целый град упреков, вплоть до политически опасного упрека в проповеди «пораженчества»: «Предсмертною усталостью устав…» В стихотворении Слуцкий перечисляет слагаемые армейской «средней дисциплины», составные части «идеологии фронтовика»: «Ему военкомат повестки слал, с ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх – за совесть и за почесть». В прозе, в подступах к стихам Слуцкий это же перечисление дает так: «Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держались вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает один кирпич об другие. Так, самосохранение жестоко состыкивалось с долгом. Страх перед смертью – со страхом перед дисциплиной. Честолюбие – с партийным презрением к побрякушкам всякого рода»[110]110
  Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 18–19.


[Закрыть]
. Слуцкий в другом месте «Записок…» совсем по другому поводу еще раз другими словами повторит то же рассуждение: «Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины… с армейской “средней” дисциплиной – удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов, страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма»[111]111
  Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 84.


[Закрыть]
. Слуцкий знает основные «законы» составления, «свинчивания» текстов. «Синтезом (низкой) политграмоты и высокого патриотизма» представлялась Слуцкому армейская «средняя» дисциплина, о которой он много позже написал стихотворение «Предсмертною усталостью устав…».

Самое же интересное в соотношении баллад и текста «Записок…» возникает тогда, когда Слуцкий в прозаических заметках словно бы ставит себе некую задачу, покуда не формулируемую, только предчувствуемую. Позднее он попытается эту задачу решить в стихах, в балладах, а пока только записывает:

«Я знаю правительственные установки об обращении с пленными, их выполнение срывает не жестокость, не мстительность, а – лень. Мы – народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека»[112]112
  Там же. С. 20.


[Закрыть]
. Одной из попыток Слуцкого победить лень доброго народа, пробудить «чувства добрые» к одной-единственной человеческой жизни стал «рассказ в стихах» «Немецкие потери», стихотворение, выросшее из нескольких эпизодов «Записок о войне».

 
Мне не хватало широты души,
Чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
Для вас, бойцы,
Для вас, карандаши,
Вы, спички-палочки (так это называлось),
Я вас жалел, а немцев не жалел,
За них душой нисколько не болел.
Я радовался цифрам их потерь:
Нулям,
раздувшимся немецкой кровью.
Работай, смерть!
Не уставай! Потей
Рабочим потом.
Бей их на здоровье!
Круши подряд…
Но как-то в январе,
А может, в феврале, в начале марта
Сорок второго,
утром на заре
Под звуки переливчатого мата
Ко мне в блиндаж приводят «языка».
Он все сказал:
Какого он полка,
Фамилию,
Расположенье сил.
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жинка у него с ребенком,
Сказал,
хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
Голубоглаз, и строен, и высок,
Похожий на плакат про флот воздушный,
Стоял он от меня наискосок.
 
 
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он сплясал.
Без лести,
от души.
 
 
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
И дунул вальс про голубой Дунай:
Такая у него была замашка.
 
 
Его кормили кашей целый день
И целый год бы не жалели каши, —
Такая получилась дребедень.
 
 
Мне – что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех не жалко!
Одного мне жалко:
Того,
что на гармошке
вальс крутил.
 

В немце, пленном враге, увиден не представитель безличной силы, которую с удовольствием уничтожаешь, но просто – человек, веселый, белобрысый, добродушный, голубоглазый, стройный, высокий. Он, оказывается, такой же «карандаш», такая же «спичка-палочка», как и бойцы по эту сторону фронта. Поэтому, когда его приходится убить, – его становится жалко.

Выдернутый из орды нашествия, этот один-единственный становится объектом жалости именно потому, что он – один. Неповторимый, человечески слабый, раздавленный колесами истории, в которую был втянут против своей воли. Он – объект истории, а не ее субъект и в этом качестве удостоен жалости.

Истоки этого стихотворения – в двух эпизодах, записанных почти по горячим следам. Два обыденных, обыкновенных, обычных для войны убийства в балладе «исправлены», «выправлены», «преобразованы». Для чего? Наверное, для того, чтобы внедрить в общественное сознание простую мысль: «если враг не сдается, его не уничтожают. Его пленяют, его сажают в большой и чистый лагерь и заставляют работать восемь часов в день, не больше».

Итак, вот два эпизода, из которых выросла баллада «Немецкие потери»: «Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знание языка строго ограничивалось кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрерывно лазил в разговорник за переводом вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха и необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. “А куда же девали фрица?” – “А мы его убили, товарищ лейтенант”»[113]113
  Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 21.


[Закрыть]
.

А вот второй эпизод, в котором сюжет, тема и герой баллады просматриваются еще ощутимее, еще очевиднее. Вот «…один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица. Возили за собой три недели – в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой – тройными порциями каши… стал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта – в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная»[114]114
  Там же. С. 20–21.


[Закрыть]
.

«Три недели» из прозаического пересказа реального эпизода сконцентрировались в один день баллады. В балладе отступление, историческая, стратегическая необходимость вынуждает пожертвовать одной жизнью. Все равно – жалко! Если бы не отступление – целый год бы кормили кашей, но – приходится! Остается жалость к маленькому человеку, попавшему под «колесо истории». (То, что «маленький человек» похож на «плакат про флот воздушный», созданный теми, кто никаких «маленьких людей» не признавал, слышать про них не хотел, – создает дополнительный эстетический и идеологический эффект.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю