Текст книги "По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)"
Автор книги: Никита Елисеев
Соавторы: Петр Горелик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
И на этот раз Борис изменился внешне – в другую, правда, сторону. Хотя он все еще ходил в кителе при регалиях, это был уже не тот бравый офицер, который приезжал осенью сорок пятого года. Незаметна стала гвардейская молодцеватость, чувствовалась усталость, давали знать о себе головные боли, бессонница. Друзья были подготовлены письмами из армии к тому, что он болеет. В письмах, правда, он не столько жаловался, сколько оправдывал болезненным состоянием нерегулярность ответов на письма. Тревогой за его здоровье были проникнуты и письма Александры Абрамовны, матери Бориса (некоторое время Борис подолгу не писал родным, и она обращалась к друзьям, рассчитывая на их большую осведомленность).
В августе 1946 года появились печально знаменитые постановления ЦК. Мы не находим прямых свидетельств тому, как отнесся Борис Слуцкий тогда к этим постановлениям. В своих воспоминаниях о Слуцком «Друг и соперник» Давид Самойлов так описывает его отношение к августовскому идеологическому повороту: «На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. Время не давало отдыха. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК. Наша тройственная беседа проходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего. Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах – часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике… Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов. Литература отстала от политики. Постановление спасает от мещанской узости и провинциального прозябания…»[126]126
Давид Самойлов. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 160.
[Закрыть]
В «Подённых записках», опубликованных вдовой Самойлова Галиной Медведевой, ситуация выглядит несколько иной. 28 августа 1946 года Давид Самойлов записывает разговор с одним только Наровчатовым, где как раз и идет речь о спасении литературы от провинциальной узости и подготовке страны к будущей войне. 12 сентября Самойлов пишет: «Вчера приехал Слуцкий. Это замечательный политический ум»[127]127
Там же. С. 233.
[Закрыть]. Никаких записей того, в чем этот ум проявился, Самойлов в сентябре 1946 года не оставил. Остается только догадываться, что Борис Слуцкий не возражал ни Наровчатову, ни Самойлову, но внес в их рассуждения какие-то такие коррективы, которые записывать даже в дневник было опасно. Между тем «темный ход истории» продолжался. Для Самойлова (и для поэтов «содружества») рассуждения Наровчатова являлись продолжением довоенных мыслей о терроре. Вспомним, как писал Самойлов: «…не являются ли политические процессы и переворот 37-го года предвоенными мероприятиями. И это, пожалуй, была наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной»[128]128
Там же. С. 145.
[Закрыть].
Возвращаясь к оценке постановлений, Самойлов пишет: «Радует, что нас не сбила с пути международной революции никакая тактика». Так ли думал и Слуцкий? Мы вправе это предполагать. Слуцкому и Самойлову еще было далеко до идейных и творческих разногласий. Они были впереди. Самойлов употребляет местоимение «нас», имея в виду поэтов «содружества»: «…наше единомыслие было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно»[129]129
Самойлов Д. С. Подённые записки. М.: Время, 2002. С. 232.
[Закрыть].
Возвратившись в Москву, Борис прошел комиссию и получил инвалидность. В это время он жил в Проезде МХАТа. Вот как вспоминает Ирина Рафес его возвращение домой после комиссования: «Отчетливо помню вечер, когда он пришел, измученный многочасовым стоянием в очереди. У него был какой-то растерянный и отрешенный вид. Поев и немного отдохнув, он сказал: „Мне дали инвалидность второй группы. Я потрясен. Ты знаешь, кому дают вторую группу? Обрубкам без ног и рук, а я? Я-то ведь с руками и ногами”»[130]130
Рафес И. Краткие воспоминания о сорокалетней дружбе // Вопросы литературы. 2002. Март – апрель. С. 312.
[Закрыть].
Но врачи не ошиблись: состояние Бориса ухудшалось. Избавить от болезни могла только операция.
Оперировал Бориса известный московский ларинголог профессор Бакштейн во 2-й Градской больнице. Ухаживать за сыном приехала Александра Абрамовна. Операция была тяжелая, связанная с трепанацией; в надбровной части лба долго оставался след, со временем прикрытый бровью. Но операция, к сожалению, не избавила от головных болей и бессонницы.
Чаще всего Слуцкий посещал квартиру на Мархлевке, куда Самойлов переехал к молодой жене – красавице Ляле, «прекраснейшей женщине нашей планеты» (Д. Самойлов). Здесь собирался широкий круг поклонников Ляли и почитателей Самойлова. Один из них, доктор медицины Виктор Малкин, так вспоминает Бориса того времени: «Первое впечатление о Борисе как о сильном, жестком человеке ошибочно: позу я принял за характер… Ничего вдохновенно-поэтического в облике Бориса Слуцкого я не замечал, богемность была ему чужда. По складу характера, поведению, интересам, отношению к людям Слуцкий был серьезным, деловым человеком, склонным к глубокому анализу всех сторон жизни, которые его интересовали. Он был энциклопедически начитан, умел обстоятельно собирать и анализировать факты. Интересы его были сосредоточены на русской истории, поэзии, политике, экономике. О повседневных бытовых делах Борис беседовать избегал»[131]131
Малкин В. Б. Борис Слуцкий, каким я его помню // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 497.
[Закрыть].
Познакомившийся с Борисом Слуцким уже после XX съезда В. Кардин рисует подобный же портрет: «Первое впечатление от него не вязалось с образом поэта. Рыжеусый, коренастый, мрачноватый, он походил на ответработника районного звена откуда-нибудь с родной своей Харьковщины. Вот-вот начнет отдавать команды. Но дальше такой предкомандной стадии не шло. Напротив, в разговоре мягчел, умел сосредоточенно выслушивать, не спеша соглашаться или оспаривать. Не знаю, как другие, но я не сразу почувствовал притягательность Слуцкого, не сразу понял, почему к нему так тянутся люди, почему дорожат его советом. И только постепенно попадал под обаяние этого человека с живым и сильным умом, очень начитанного, напряженно думающего, но менее всего склонного поражать собеседника, выглядеть оригиналом, глушить эрудицией»[132]132
Кардин В. «Снова нас читает Россия…» // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 144.
[Закрыть].
Главное, что подмечали и замечали люди, встречавшиеся с послевоенным Слуцким, – это абсолютное несовпадение его облика, поведения, разговора с традиционным обликом и поведением поэта. «Ничего вдохновенно-поэтического» (Виктор Малкин), «первое впечатление от него не вязалось с образом поэта» (Владимир Кардин). Борис Слуцкий сознательно строил такой свой образ, создавал такой имидж. Он даже написал стихотворение о том, что настоящие большие поэты не похожи на поэта в традиционном представлении: на такого поэта похож Семен Надсон, но никак не Блок или Некрасов.
Поэты похожи на поэтов.
Все. Кроме самых лучших.
Прекрасный Надсон,
снедаемый чахоткой благородной,
овеянный златоволосым ветром, —
похож.
Некрасов, плешивый,
снедаемый неблагородной хворью,
похож не на поэта – на дьячка…
Как и в первый свой приезд, Борис нередко назначал встречи с друзьями-поэтами в Проезде МХАТ. У него сложились хорошие отношения с Рафесами и всеми соседями квартиры. Все ценили его юмор и прощали то, что другим, может быть, и не сошло бы с рук. Он, например, имел обыкновение передавать привет часто бывавшему в доме другу детских лет хозяйских дочерей Карлуше и любимому квартирному коту Кузе, как сказали бы сейчас, «в одном флаконе». Звучало это так: «Привет Кузьке и Карлушке!» Ему прощали. Не обижался даже Карлушка.
Месяц, который Борис прожил в Проезде, был временем очень интенсивных встреч поэтов в квартире Рафесов. Небольшая комнатушка при кухне снова стала своеобразным штабом молодой поэзии.
Всегда, когда я бывал наездами в Москве, Борис брал меня с собой на малодоступные для многих москвичей вечера, вернисажи, просмотры. Многие из них остались в памяти просто как непременные атрибуты моих московских командировок; некоторые глубоко врезались в память, скорее всего потому, что обнаруживали или подтверждали какие-то черты характера самого Бориса.
Особенно запомнились дни осени 1956 года, когда в Москве отмечали семидесятилетие Пикассо. Выставка картин великого художника XX века даже для Москвы, переживавшей первые месяцы хрущевской весны, была событием незаурядным.
На ступенях Пушкинского музея Борис получил два билета на открытие выставки от Эренбурга, и мы вместе с Ильей Григорьевичем вошли. Открытию просмотра предшествовала краткая официальная часть на верхней площадке парадной лестницы. Мы с Борисом оказались рядом с импровизированной трибуной. За нами до самого входа и далеко на улице плотно стояли люди, ожидавшие осмотра. Но вот убрали трибуну, разрезали ленточку и людей запустили внутрь.
Вначале все шло, как и полагается в подобных случаях, была возможность задерживаться у той или иной картины. Но вскоре зал стал заполняться все больше и больше, нас с Борисом стали теснить; мы в темпе прошли несколько залов, не имея возможности даже мельком взглянуть на картины. Толпа все прибывала. Наконец мы оказались в последнем зале левого крыла музея, прижатыми к глухой стене и к висевшим на ней картинам. Дышать становилось все труднее. Мне вспомнилась в этот момент тесная рубка бронепоезда – такая же духота, такая же стесненность движений и прижатость к броне. Потом пронзило уже литературное воспоминание о Ходынке, и я почувствовал, как холодеют конечности. Все это продолжалось какой-то миг.
Я посмотрел на Бориса. Насколько было возможно в тех условиях, он работал локтями, пробираясь к Эренбургу. Лицо его стало красным от напряжения. Продвигаясь, Борис громко кричал, чтобы прекратили впуск. Я присоединился к нему, и нам удалось вместе с несколькими людьми образовать небольшое полукольцо вокруг Эренбурга. Крик наш был услышан, и постепенно начался отток людей. Не знаю, предшествовала ли решимости Бориса предотвратить опасность, грозившую Эренбургу, минутная слабость, которую испытал я сам, но в тот момент, когда я взглянул на него, он был деловит. Только покрасневшее лицо выдавало его волнение.
В другой мой приезд Борис повел меня в ЦДЛ на просмотр французского фильма о Пикассо.
В те дни Борис снимал комнату в районе Кропоткинской, и мы из ЦДЛ пошли к нему пешком. Время приближалось к полуночи. Недалеко от Волхонки к нам подошел сравнительно молодой человек и мирно попросил закурить. Мы оба некурящие и, естественно, ничем помочь ему не могли. Человек отошел от нас, но тут же возвратился и таким же мирным тоном, обращаясь ко мне (я был в форме), говорит: «Полковник, если на улице будут предлагать золото, никогда не покупай. Оно дутое». Сказал и отошел. Мы еще не успели осмыслить сказанное, как он снова приблизился к нам. На этот раз вежливости как не бывало, он был грозен. Со словами «на фронте вы нас посылали под пулеметы, а сейчас отказываете в папиросе» он набросился на нас с кулаками. Драка не успела разгореться – наш «противник» оказался в железных объятиях милицейского старшины, охранявшего музей и наблюдавшего сцену со ступеней музея. Втроем мы оказались в ближайшем к музею участке. Личность драчуна быстро установили: он был известен милиции как «золотушник». Милиционер, увидев на лбу Бориса глубокую царапину, попросил подписать протокол о «нанесении телесного повреждения». «Этого будет достаточно, чтобы выдворить хулигана из Москвы», – сказал он, но Борис отказался подписывать, ссылаясь на то, что царапина давняя. Пожалел человечка. (Из воспоминаний Константина Рудницкого: «Я лично <Борис Слуцкий> не вступаю в конфликты с теми, кто зарабатывает меньше ста двадцати рублей в месяц».) Пожалел и себя – не хотелось ему фигурировать в криминальной хронике, даже в качестве потерпевшего (П. Г.).
Нечто подобное вспоминает Вл. Огнев. «…Январь 1964 года… Темнеет. Мы с женой идем провожать Слуцких. В переулке, по пути на Балтийский, какие-то парни останавливают нас. Их шестеро, нас двое.
На Бориса насели четверо. Я едва отбиваюсь от двоих. Как он дерется! Приговаривая: “Трое на одного!” Я кричу: “Четверо!” Но он упорно повторяет: “Трое!” Благородство и тут не подводит Слуцкого. Он делит противников поровну, спасая мою гордость.
Слышу крик: “Очкарик Кольку убил!” Оказывается, поскользнулся визави и без моей помощи ушиб голову о край ледяного тротуара. И лежит.
Свист. Все разбегаются.
Потери: огромный фингал у Бориса. Распоротый на спине… кожушок спас меня – финка задела мышцу у позвоночника.
Дома у Бориса. Слуцкий с интересом смотрит в зеркало: “Самое пикантное – завтра я выступаю по телевидению”.
Утром я делюсь с Аркадием Адамовым подробностями происшествия. Тот рвется оповестить милицию.
Звонит Борис: “Перестаньте делать из нас героев”. Жестко и сухо. Я перестаю.
Через тридцать лет Юра Болдырев показывает мне ненапечатанное стихотворение Слуцкого “Драка”. Что вы думаете, о чем оно? О стыде. Стыдно ощутить в себе это чувство… бить человека»[133]133
Огнев В. Мой друг Борис Слуцкий // Амнистия таланту. М.: Слово, 2001. С. 340–341.
[Закрыть].
Приезд Бориса Слуцкого после более чем пятилетнего перерыва несомненно стал событием поэтической жизни столицы. Сохранилась написанная Давидом Самойловым шуточная «Ода на приезд бывшего гвардии майора и кавалера отечественных и иностранных орденов Слуцкого Бориса Абрамовича в столицу из Харькова». Отдав должное «воплям и стонам» харьковских поэтов и красавиц-харьковчанок по поводу быстрого отбытия Бориса в столицу, Самойлов писал:
… А здесь ликующий Долгин,
М. Львовский, Ксюша и Глазков —
Столпы ямбических вершин,
Освобождаясь от оков —
Кричат подобьем голосов,
Что ты «подрос и крепок стал,
Как синий камень скал»
(Как Пеца некогда сказал).
<Из известного стихотворения П. Горелика «Пираты»>
При всей шуточности «Ода…» содержит несколько неоспоримо серьезных утверждений: и то, что Слуцкого заждалась московская официально непризнанная поэзия в лице ее лучших представителей; и то, что «поэты ждут указаний» от него; и, наконец, признание его высокого авторитета «мэтра», признание его неформального лидерства – на основании довоенных заслуг, так как ни одного нового, написанного в войну или после войны стихотворения Слуцкого известно не было.
В те первые послевоенные годы «делание стихов» было скрыто даже от близких, хотя именно в то время были написаны стихотворения, составившие первую книгу «Память» и принесшие автору широкую известность. На виду было другое: поэтическая деятельность, собирание сил молодой поэзии, возвращение имен павших на войне поэтов – «комиссарство». Этой благородной деятельности Борис отдавался со всей страстью и неутомимостью.
Вот как вспоминает об этом Наум Коржавин. «…Слуцкий был первым, с кем я познакомился из этой группы <поэтов>… Я уже был студентом Литинститута, жил в общежитии. Как это организовалось – не помню. Безусловно, я жаждал этой встречи. Но, кажется, инициатива исходила от него. Видимо, кто-то рассказал ему обо мне, и он просто пришел за мной в общежитие… Ему, как вспоминает Самойлов, и до войны было свойственно носиться по Москве и… вести, так сказать, учет поэтического хозяйства… Встреча состоялась, и мы с ним отправились в один из “коммерческих” ресторанов… Это было первым, но отнюдь не последним моим посещением подобного заведения. Но в первый раз в такое заведение привел меня Слуцкий. Ему, фронтовому майору, это было доступно, и он был рад реализовать эти свои возможности. Он чуточку даже бравировал этим. Впрочем, это, как и все последующие бравирования, было, как я потом понял, наивной и невинной игрой перед самим собой. А по-настоящему, в тот момент главным его желанием было накормить меня»[135]135
Коржавин Н. Борис Слуцкий в моей жизни // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 124–125.
[Закрыть].
Поначалу Борис вел жизнь скитальца по углам и комнатам в разных концах Москвы. Квартирные хозяева не пускали к себе людей, не имевших московской прописки: Бориса прописал у себя отец институтского товарища Зейды Фрейдина. (Сам Фрейдин был в это время арестован и вернулся в Москву только в середине пятидесятых годов; подробнее см. с. 45.) Прописка облегчала и выбор жилья.
Источниками существования для Слуцкого были военная пенсия плюс кое-какие фронтовые накопления и довольно скромный приработок на радио, где он делал композиции для детских передач. Стихи не кормили – Слуцкого не печатали. Жил скромно, периодически ездил в Харьков «подкормиться на домашних харчах». Зато не отказывал себе в посещении театров и приобретении книг, да в баню ходил только в «“высший” десятирублевый разряд», где по приемлемым ценам гладили костюм и стирали белье; по его словам, это «составляло немалую экономию». Книг покупал много и со знанием дела. Хранил у брата в Коломне и отвозил в Харьков родным.
Потом уже пошли переводы, главным образом из славянских поэтов. Переводы кормили сытнее. Работа на радио и переводы были необходимостью, отвлекавшей от главного дела.
Несмотря на скромный достаток, Борис всегда был готов помочь товарищам, а нередко и малознакомым людям. Вопрос «не нужны ли тебе деньги» был таким же постоянным, как в свое время вопрос «что вы читали за последние три месяца?» при приеме в комсомол. Способность чувствовать затруднительное положение друзей и готовность прийти на помощь были в нем очень развиты. В книге «Борис Слуцкий: воспоминания современников» сорок девять авторов, и большинство вспоминает, что им не раз приходилось слышать этот вопрос от Слуцкого. О «естественной доброте Слуцкого» вспоминает Коржавин. Ею, «наряду с сочувствием людям, он был наделен в высшей степени. Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он был тоже склонен»[136]136
Коржавин Н. Борис Слуцкий в моей жизни // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 124–125.
[Закрыть].
Эта его природная доброта вкупе со склонностью к лидерству влекла к молодым, начинающим – не только поэтам, но и скульпторам, художникам, графикам. Константин Ваншенкин вспоминает, что Слуцкий как-то познакомил его «с молодыми скульпторами Вадимом Сидуром, Владимиром Лемпортом, Николаем Силисом.
– Вижу, что не запомнишь, – улыбнулся Слуцкий, – но я скажу так, чтобы запомнил:
Лемпорт, Силис и Сидур
Ехали на лодке.
Мы вместе побывали и бывали в их общей, расположенной в подвале мастерской. С той поры у меня сохранилось несколько их работ…». Ваншенкин встречал в квартире Бориса Илью Глазунова, писавшего портрет Слуцкого. На портрете Слуцкий показался Ваншенкину слишком монументальным, сановитым и напыщенным. Ваншенкин сказал об этом художнику.
– Я хочу показать здесь его твердость, большой талант, глубину натуры Бориса Абрамовича.
Сам Борис ничего не говорил. Потом отвел Ваншенкина в сторону и спросил, не желает ли он заказать Глазунову свой портрет. «Дело в том, что художника нужно бы поддержать…»[137]137
Ваншенкин К. «От старинного читателя и друга…» // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 450–451.
[Закрыть]
Однако ближе Слуцкому были совсем другие художники. Владимир Огнев вспоминает, что из троицы скульпторов, к которым относился дружески, Слуцкий особенно выделял Сидура. «Молчаливый крик фигур Сидура, их героическое начало, упрямо-прямая линия к цели, лаконизм формы, обобщенность образа – идеал Слуцкого». Сидур, прошедший фронт, искалеченный в бою, мужественно прошедший путь испытаний и, несмотря на все, оставшийся оптимистом, был Слуцкому сродни.
«Как искусствоведу мне было ясно, – вспоминает Лев Мочалов, – что поэзия Слуцкого во многом созвучна заявившему тогда о себе в живописи “суровому стилю”: творчеству В. Попкова, Н. Андронова, П. Никонова. Борис Слуцкий любил живопись и интересовался моим мнением о том или другом художнике. Однажды спросил: “Как вы относитесь к Глазунову?”… В свое время меня привлекали его ранние графические листы… Но последующие работы настораживали: я не находил в них серьезного отношения к своему, как говорил Врубель, “специальному делу”, о чем и сказал Слуцкому. “Да, – возразил он, но у него есть страдание”. Все же постепенно художественные пристрастия Слуцкого сместились в сторону Павла Кузнецова, Михаила Ларионова… Первому он посвятил стихотворение. Работа второго появилась в его доме»[138]138
Мочалов Л. В знак старинной дружбы // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 397.
[Закрыть].
Галина Медведева вспоминает, как «однажды встретились на выставке художников-нонконформистов в каком-то захудалом клубе на шоссе Энтузиастов. Открыта она была, по-видимому, по недосмотру надзирающих инстанций, и ее торопились посмотреть: информация передавалась из уст в уста. Борис Абрамович живописью интересовался, покупал работы непризнанных авторов. У него дома было приличное собрание, помню кое-что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева. Так что его появление на вернисаже не было случайным. Он уже окончил просмотр, когда я пришла. Однако прошелся со мной вместе, советуя обратить внимание на Оскара Рабина. Мне же милее его барачных фантазий были мозаики и натюрморты Д. Плавинского. Велел подумать»[139]139
Медведева Г. И. Жгучая сила // Знамя. 1999. № 5. С. 111.
[Закрыть].
Вспоминаю его увлечение скульптурами Сидура, Лемпорта и Силиса, живописью Юрия Васильева, Олега Целкова, натюрмортами Дмитрия Краснопевцева.
Нередко наши прогулки по Москве заканчивались в чьей-нибудь мастерской. Чаще всего мы бывали на Комсомольском проспекте в тесном подвале скульпторов.
Их работы поражали реалистичностью при полной абстрактности формы. Борис очень высоко ценил их талант и немало сделал для расширения их известности. Как мог помогал художникам. Однажды мы пошли с Борисом к Краснопевцеву смотреть его натюрморты. Борис предупредил меня о тяжелом положении художника, и мы оба приобрели у него по картине.
В почтении, с которым относился Борис к моему тестю, человеку замечательному во многих отношениях, немало значила художественная натура Павла Михайловича Рафеса. Бориса особенно подкупало равно серьезное отношение Павла Михайловича к основному делу его жизни – биологической науке и к художественной фотографии. Борис познакомил тестя со скульпторами с Комсомольского проспекта, где тот сделал несколько интересных фотографий, в том числе знаменитую «Чужую тень», побывавшую на многих известных выставках. Кстати, к лучшим работам Павла Михайловича относятся портреты самого Бориса. Здесь сказался не только вкус и мастерство, но и понимание крупной личности «объекта». Успех можно объяснить и тем, что Павел Михайлович находился в несравненно более выгодном положении, чем другие снимавшие Слуцкого, – он мог фотографировать Бориса в непринужденной обстановке домашнего общения скрытой камерой (П. Г.).
«– Когда Борис Слуцкий, – вспоминает Александр Городницкий, – заметил мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил:
– А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну. Это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть»[140]140
Городницкий А. Поэт мужской и солдатской прямоты // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 419.
[Закрыть].
Об отношении Слуцкого к живописи вспоминает и В. Кардин, которому повезло побывать вместе с Борисом в мастерской художника. Как-то позвонил Борис и «спросил, известно ли мне имя такого-то художника. Я слышал имя впервые. Слуцкий посоветовал проявлять большую любознательность и предложил через час встретиться у станции метро “Кропоткинская”.
В назначенное время он ждал меня вместе с литературоведом Витторио Страда, кончавшим тогда аспирантуру МГУ. Обращаясь к нам обоим, Слуцкий строго предупредил:
– Если картины понравятся, восторгайтесь, не понравятся – вежливо молчите.
Мы двинулись по Метростроевской, через глубоко сводчатую подворотню, какие нередки в старых московских дворах, вышли на запущенный двор, по грязной лестнице поднялись на третий этаж.
Слуцкий перехватил мой смущенный взгляд и заверил, что Страда – “свой” иностранец, привыкший к перекосам нашей жизни:
– В конце концов, итальянский неореализм невозможен без замусоренных дворов и загаженных лестниц…
Художник и его жена мне чрезвычайно понравились – милая скромная пара. Картины, по преимуществу зеленоватые, модернистского толка натюрморты, понравились не шибко. Я молчал, Витторио Страда восхищался. Слуцкий солидно похваливал.
Когда вышли на улицу, он укоризненно поглядел на меня»[141]141
Кардин В. «Снова нас читает Россия…» // Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 147–149.
[Закрыть].
Послевоенные свои годы Слуцкий описал в мемуарном очерке «После войны». Он был не совсем уверен в том, что потомки разберутся в его жизни, учтут послевоенное бездомовье, расставание с мечтой о «победном въезде в литературу», как писал об этом Давид Самойлов. Воспоминания Слуцкого об этих годах иронические, но за иронией пряталась боль, скрывалась попытка объяснения одной из причин той главной ошибки, которую совершил Борис Слуцкий в своей жизни.
Когда мы вернулись с войны,
Я понял, что мы не нужны.
Вот то чувство, которое Слуцкий зафиксировал очень точно. С 1946 по 1953-й он не напечатал ни строчки. Победитель, майор, награжденный многими орденами, он пробавлялся радиокомпозициями, случайными заработками; жил на птичьих правах в столице государства, за которое воевал, да еще и опасался ареста. В юности, до войны он написал стихотворение про то, до какой степени желание славы может оказаться ядом, отравой, мукой:
Не верьте командарму в сорок лет,
Когда он командарм второго ранга!
В нем буйствует густых желаний брага.
Он славу знал.
Ту суету – сует,
...............................................
Которой бредим тайно и упорно!
........................................
И командарм – хоть на смерть,
хоть в тюрьму,
Чтоб в том ли, в сем официальном зале
Плохая музыка казенный гимн сыграла —
Ему, ему, ему лишь одному!
Тогда, весной сорок первого года, двадцатидвухлетний Борис Слуцкий, которому предстояла война и победа в войне, пытался разобраться в процессах над военными, прогремевших три года тому назад: дескать, то были несостоявшиеся Бонапарты, в которых «буйствовала густых желаний брага». Как же так? Уже сорок лет, а всего только командарм второго ранга? Стихотворение написано с хорошим пониманием таких честолюбцев. Мог ли предполагать Борис Слуцкий, что первый свой поэтический сборник он издаст в сорок лет и что «глухую славу», первую, послеоттепельную, испытает на пятом десятке, а до того в течение почти десятилетия будет вести тусклую жизнь инвалида Отечественной войны в Харькове, полулегальную жизнь непечатающегося поэта в Москве. Итак, вот как он сам об этом пишет в очерке «После войны».
«…Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал.
Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.
Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворных строки, рифмованные. Где они теперь?
Потом еще за долгие недели – первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.
Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства.
Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве – нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.
Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем “Дым”, я понимал, что забыл начало. Так болела голова.
Вообще Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных»[142]142
Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 180–181.
[Закрыть].
Что означают последние слова? Речь идет о печально известной «борьбе с космополитами». Она развернулась в 1948–1952 годах, когда Слуцкий жил в Москве, даже был прописан в столице и «за харьковскими органами не числился». Это его и спасло. У него были основания думать, что от судьбы стать «космополитизированным», то есть репрессированным в качестве «безродного космополита», его спас отъезд в Москву. В 1948 году в Харькове одной из жертв оголтелой антисемитской кампании стал его близкий товарищ и единомышленник, о дружбе которого со Слуцким «органы» были хорошо осведомлены. На основании подлой клеветы некоего бдительного доброхота Лев Яковлевич Лившиц – талантливый литературовед, участник войны, раненный на фронте, – был осужден как «безродный космополит», арестован и отправлен в лагеря, которые вычеркнули из его жизни более четырех лет. Слуцкий переживал за судьбу товарища, но был абсолютно бессилен как-то ему помочь. (После возвращения из ГУЛАГа Лев Яковлевич успешно преподавал, защитился, написал ряд значимых статей и учебник. Ранняя смерть в 1966 году оборвала его творчество, но до сих пор в Университете проводятся в его честь ежегодные Международные чтения.)
Опасения Слуцкого не были беспочвенными. «Интерес» органов к нему был несомненен. В воспоминаниях он глухо пишет об этом: «Тучи несколько раз сгущались прямо над головой. И гром гремел. И молния била. Но неточно, по соседству»[143]143
Слуцкий Б. А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С. 178.
[Закрыть]. Из близких знакомых Бориса Слуцкого после войны были арестованы журналист Михаил Вершинин, литературовед Лев Лившиц и поэт Эммануил Мандель (Наум Коржавин). «Интересовались мной разные интересные люди. Вызывали других интересных людей. Спрашивали», – пишет далее Слуцкий.
Это продолжалось на протяжении всей его творческой жизни.
Приведем воспоминания К. Ваншенкина, относящиеся к 1974 году:
«…Однажды летним утром у меня дома раздался телефонный звонок.
– Константин Яковлевич? С вами разговаривает старший лейтенант КГБ (он назвал свою фамилию)… Объяснил, что курирует Московский союз писателей и хотел бы со мной встретиться. От встречи в ЦДЛ отказался: “Там неудобно”. Предложил встретиться поблизости в скверике на площади Восстания.
<После ответа на вопросы, “к делу” не относящиеся, он>… перешел к тому, ради чего он меня, собственно, по его выражению, и побеспокоил. Что я могу сказать о Слуцком.
– О Слуцком? Странный вопрос. В каком смысле – что? Слуцкий – замечательный поэт, один из лучших. И он настоящий коммунист, идейный, принципиальный. Очень честный, болеет за все, что происходит, воспринимает как личное…
Он перебил меня:
– Вы серьезно?
Я удивился.
– Конечно. Прошел войну. Несколько наград. Вы сами знаете. А как он радуется удачам товарищей, поддерживает молодых! Да если бы все были, как Слуцкий… А почему вы меня спрашиваете?
– Ну ладно, – заключил он разочарованно. – А знаете ли вы Сарнова? <с ударением на первом слоге!>
По ударению я понял, что он встречал эту фамилию только на бумаге.
– Знаю Сарнова… Критик, пишет статьи и книги, по-моему, о советской классике. Ничего предосудительного сказать о нем не могу.